Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Айрис Мердок

СВЯТАЯ И ГРЕХОВНАЯ МАШИНА ЛЮБВИ

Посвящается Норе Смоллвуд
Мальчик опять стоял на том же месте, и собаки опять молчали.

Пора было задергивать занавеску, но Дейвид медлил, вглядываясь в густеющие за окном сумерки. Мальчик стоял под акацией у самого забора между Худхаусом и фруктовым садом, со стороны Худхауса. Маленькая неподвижная фигурка почти сливалась с полутьмой, от которой мозаично рябило в глазах, но Дейвид был почему-то уверен, что это именно мальчик — совсем еще ребенок, лет восьми-девяти — и что он пристально смотрит на дом. Пару дней назад, примерно в то же время, Дейвид уже видел его здесь, но тоже неотчетливо. Странно, почему молчат собаки?

Дейвид задернул занавеску, включил свет. Идти вниз что-то выяснять не было смысла: все, что осталось по ту сторону занавески, казалось уже несущественным, нереальным. Апатия и болезненное безадресное отвращение, почти не отпускавшее Дейвида в последнее время, мешали сосредоточиться. Он тяжело опустился на стул и окинул рассеянным взглядом груды книжек на полу. Книжки расплывались, как картинка не в фокусе. Дейвид непроизвольно мотнул головой, словно стряхивая наваждение, отвернулся к зашторенному окну и трижды моргнул.

Он только что закончил снимать суперобложки со всех своих книг. Сдирая и в порыве непонятного исступления комкая глянцевые рубашки, он бросал их в большую картонную коробку. Теперь коробка стояла наполненная кричаще-многоцветным ворохом, а тома на полу сдержанно поблескивали золотом корешков. Да, так гораздо лучше. Без обложек книги выглядели не в пример более строгими и красивыми — настоящими. Монти — Монтегью Смолл — как-то рассказывал Дейвиду, что он отметил свое сорокалетие, раздев таким образом всю свою библиотеку. «Книга в обложке всегда чего-то ждет», — сказал тогда Монти. Дейвид решил, что его книгам не придется томиться в ожидании его семнадцатилетия. Подняв с пола тонкий темно-синий томик, он провел рукой по гладкой поверхности. «Катулл. Оксфорд. Классическая серия. Ехсгucior».[1]

Болезненные ощущения, так неотступно сопровождавшие теперь Дейвида, не были следствием любовной истомы. Женщины — не считая, конечно, матери — пока еще не слишком занимали его. Являвшиеся время от времени муки Эроса носили сугубо локальный характер, и он избавлялся от них без восторга, но и без лишних угрызений, когда оставался один у себя в комнате. Мечталось, правда, о прекрасной Миранде, но в школе для мальчиков, где в основном протекали его дни, Миранды не было; как, впрочем, не было никаких иных предметов любви. Истинная причина душевных терзаний Дейвида выглядела, пожалуй, не слишком вразумительно: его пугало, что он может не стать личностью. Он ощущал себя постыдно бесформенным, как личинка в период метаморфоза, которая уже наполовину выползла из своей старой оболочки, но по-прежнему тащит ее за собой. Само его страдание — и то казалось смазанным и тусклым, безжизненным. Апатия и отвращение губили все.

Дейвид был брезглив. Ему противны были красные собачьи пасти с вываленными языками и то, как мать улыбается при виде своих собак, этой прожорливой слюнявой своры. За столом он поспешно отводил взгляд, когда у отца с вилки — а то и прямо изо рта — кусок шлепался обратно в тарелку или когда отцовское лицо, уже после второй выпитой рюмки, начинало багроветь. Внутренние процессы организма — судорожные сокращения скользкой влажной слизи — внушали ужас. Его воротило от парочек, бесстыдно целующихся в кинозале. Будь это возможно, он давно бы перестал есть, в крайнем случае питался бы одними сухими крошками, и то в полном одиночестве. Любой намек на нечистоплотность мог вызвать у него приступ дурноты. Мать облизнула ложку и помешала ею в кастрюле, что-то жирное упало и было растоптано на кухонном полу. Лужайка за домом, вопреки всем материнским усилиям, насквозь провоняла собаками. Иногда назойливый тошнотворный запах вползал в окна, в такие дни в доме нельзя было спокойно находиться, не то что есть. Да и сами собаки — так себе, шавки беспородные, взглянуть не на что. Дейвид рано прочел «Собаку Баскервилей» и с тех пор боялся собак. Но в этом, естественно, он никогда никому не признавался.

Сегодня ночью ему снилась огромная голубая рыбина, бившаяся в волнах у самого берега. Рыбину швырнуло на Дейвида, исполинская пасть отворилась, и в этот момент он вдруг увидел, что задняя часть тела у рыбы вовсе не рыбья: длинные девичьи ноги отчаянно молотили по воде. Дейвид в ужасе проснулся; под окном выла собака. В детстве он часто пересказывал свои сны отцу, и теперь ему казалось, что отец до сих пор разгуливает среди его сновидений — не живет в них, а именно разгуливает, в качестве зрителя. Лишь в последний год между сыном и отцом установилось наконец благословенное молчание. Дейвид долго лежал в постели, не размыкая век. Его одолевали сменяющие друг друга видения и лица. Чаще всего возвращалось лицо Христа: оно покачивалось перед глазами, словно нарисованное на тонкой вуали, и всякий раз сперва поражало своей красотой, а потом постепенно превращалось в ухмыляющуюся маску. Когда-то молитва была нужна Дейвиду как воздух; теперь Христос стал его мучителем. Постоянное присутствие вездесущего соглядатая походило чуть ли не на галлюцинацию. Зачем в него вбили эту железную, непререкаемую веру, когда он по малолетству еще не мог от нее защититься? И как получилось, что из мирного материнского христианства и необременительного англиканского учения, преподанного ему в стенах частной школы, произросло это тайное рабство, это суеверное подчинение всему самому мишурному и показному, что есть в религии?

Искренние и страстные разговоры с Богом давно кончились. Остались лишь бессмысленные ритуалы, от которых пахло чем-то до неприличия домашним — матерью, материнскими коленями. Слезливая, нелепая фамильярность — удел божества, лишенного достоинства, строгости, лишенного самой тайны. Все было ясно; вот только избавиться от самого божества эта ясность никак не помогала.

Дейвид встал и направился к двери. В большом зеркале, повешенном в комнате по настоянию матери, отразился стройный голубоглазый юноша с длинными локонами. В детстве их называли «льняными», и они до сих пор сохранили нежнейший золотистый оттенок. Золото волос, разметавшихся по плечам, — как на картинах прерафаэлитов. Тонкая талия, безупречная осанка, чистота во всем облике. Я одиночка, подумал Дейвид, вглядываясь в свои черты. Всегда буду одиночкой. А скоро, теперь уже скоро я стану мужчиной — мысленно он сказал это слово так, как можно было сказать «грифоном» или «химерой».

Отражение в зеркале вдруг чем-то позабавило Дейвида, и он улыбнулся. Он всегда представлял самого себя в образе возлюбленного апостола.

* * *

Харриет Гавендер (урожденная Даруэнт) тоже видела мальчика, но не во второй раз, как Дейвид, а в первый. И ее тоже удивило, что собаки не залаяли. Когда в сумерках она тихо вышла на террасу, чтобы вдохнуть в себя немного летнего покоя и цветочной пыльцы, растворенной в густом вечернем воздухе, маленькая неподвижная фигурка уже была там. Мальчик стоял под акацией, почти сливаясь с темным стволом, а позади него за забором темнел фруктовый сад Монти. Харриет вдруг застыла на месте, сердце ее обуял страх. Последнее было совершенно непонятно: ребенок из любопытства забрался в чужой сад — что в этом страшного? Но тут вспомнился виденный сегодня ночью сон. Ей снилось, будто она у себя в спальне, в постели (но без Блейза) и будто ее разбудил странный свет, льющийся из окна. Это не сон, сообразила она и поднялась проверить, в чем дело. Источник света покачивался в ветвях прямо напротив окна: лучезарное детское лицо — только лицо, ничего больше. Оно было обращено к ней, смотрело прямо на нее. Харриет тут же бросилась обратно к кровати. А что, если оно приблизится и начнет заглядывать в комнату? — думала она, судорожно натягивая на себя одеяло.

Это ночное видение выплыло из памяти только сейчас, но так ясно и зримо, что на миг глаза заломило от яркого света. Харриет поспешно перевела взгляд на темный фасад дома. В неосвещенном окне второго этажа мелькнуло лицо сына. Дейвид не заметил ее, он тоже смотрел в сторону акации. Впрочем, он тут же задернул окно, и за занавеской вспыхнул свет. Отворачиваясь, Харриет подумала, что на улице сразу стало гораздо темнее. Мальчика уже не было. Летучая мышь — легкая, почти бесплотная частичка надвигающейся темноты — бесшумно металась над лужайкой, исчерчивая пространство черными острыми крыльями. Может, то был вовсе не мальчик, а призрак, забредший из другого мира: постоял, посмотрел молча и исчез? А может, он вообще ей привиделся? Глупости, одернула себя Харриет. Мальчик как мальчик, никаких призраков.

Она вышла на середину лужайки, несколько раз глубоко вздохнула. Одинокий голубь с нарядным воротничком глухо взворковал в последнем свете уходящего дня. Роза, склонившаяся над широкой самшитовой изгородью, догорала розовым люминесцентным светом. Черный дрозд, перевоплощаясь в соловья, завел длинную страстную руладу — по вечерам птицы всегда поют гораздо старательнее и самозабвенней. Днем небо было затянуто облаками, но теперь облака скрылись где-то между верхушками фруктовых деревьев — такими родными, что, казалось, их можно было видеть не глядя, и небо стало тусклым, тускло-белым, разве что чуть сероватым, уже до утра. Приближалась середина лета, сегодня как раз был день летнего солнцестояния. Ночь летнего солнцестояния, поправилась Харриет. За этой мыслью тотчас явилась другая, тоже приятная, но с горчинкой: время идет. Харриет так любила по-английски неспешную череду времен года, торжественную и печальную — тем печальнее, чем больше воспоминаний накапливалось в душе. Сейчас из памяти выплыли летние балы времен ее девичества — безвозвратно канувший мир, в котором она ночи напролет танцевала в обнимку с юными лейтенантиками.

У Монти в одном из окон зажегся свет, едва различимый за деревьями. Харриет подошла к забору и всмотрелась. Что делает сейчас Монти? Тоскует? Рыдает? Правда ли он так жаждет одиночества? Женское сердце Харриет изнывало от сострадания, стремясь постичь тайну печального отшельника. Монтегью Смолл, ближайший сосед Гавендеров, занимал Локеттс — так назывался небольшой дом постройки примерно тысяча девятисотого года. Дом был возведен по распоряжению тогдашнего владельца Худхауса в дальнем конце его собственного, в те времена весьма обширного земельного участка. Владелец, кстати говоря, сам потом перебрался из старого дома в новый, в результате чего чуть ли не весь участок — включая и фруктовый сад, предмет вожделений Блейза, — отошел к Локеттсу, а Худхаус был продан отдельно с одной квадратной лужайкой, монументальной самшитовой изгородью да старой акацией в придачу; к этому набору Харриет впоследствии присовокупила цветочный бордюр и несколько розовых кустов. Было бы гораздо логичнее, не раз сетовал Блейз, сохранить сад за Худхаусом. Он был бы естественным продолжением их лужайки, тогда как собственно локеттсовский участок расположен под прямым углом к саду и вообще выходит на другую улицу. На что Харриет обычно отвечала, что, возможно, мистер Локетт (ибо новому дому достался не только фруктовый сад, но и имя прежнего владельца) был человеком не слишком логичным.

Из-за этой сложной конфигурации участка, а также из-за того, что сам Локеттс (подлинная жемчужина art nouveau[2]) представлял собою интересное и даже в известном смысле значительное строение, обитателям Худхауса было отнюдь не безразлично, кто их сосед. Рядом, правда, стоял еще один дом, но его хозяйка — некая миссис Рейнз-Блоксем, дама почтенных лет, — вежливо уклонялась от всякого общения с ближайшими соседями. (Лично против них почтенная дама ничего не имела: так же вежливо она уклонялась и от всякого другого общения.) Когда несколько лет назад Гавендеры вселились в Худхаус, Локеттс еще пустовал. Приезд Монтегью Смолла (того самого, как радостно известил всех Дейвид, знаток по части триллеров) и его эксцентричной красавицы-жены, швейцарки и бывшей актрисы, вызвал у обитателей Худхауса вполне естественный интерес. Долго мучиться любопытством не пришлось: Смоллы держались мило и дружелюбно, разве что чуточку индифферентно. Почему-то Харриет казалось совершенно естественным, что Локеттс стал именно писательским домом! Монти сразу же всех покорил. Харриет пыталась делать вид, что ей нравится и Софи, пыталась даже искренне се полюбить, но не слишком в этом преуспела: для нее Софи оставалась неисправимой иностранкой. Блейз — тот сразу без околичностей заявил: «Господи, только бы эта женщина не напросилась ко мне в пациентки!» А через какое-то время Монти пришел к ним с изменившимся до неузнаваемости лицом и сказал, что у Софи рак. Последовала полоса отчуждения: Софи не появлялась, Монти всех сторонился. Потом Софи умерла. С тех пор прошло около двух месяцев. Монти переживал утрату очень тяжело. «Никогда не видел, — признался Блейз, — чтобы овдовевший мужчина так убивался».

Харриет отвернулась и пошла в сторону дома. Полумрак лужайки едва высветлялся тускло-белым светом ночного неба. Дрозд завершил свою долгую руладу, вдали уже ухала сова. Зажглась первая звезда — Юпитер, как-то объяснял матери Дейвид. Венера появляется только после двух. Было тихо-тихо — почти как в деревне, в уэльском детстве Харриет. Конечно, настоящий сельский Бакингемшир был дальше, а тут дома тянулись до самого Лондона, и зимой ночное небо над Худхаусом окрашивалось красноватым отблеском столичных огней. В кабинете у Блейза зажегся свет. Какой это все-таки милый, квадратный, до невозможности домашний дом — Худхаус! Шиферная покатая крыша, узорная, из камня и песчаника, кладка стены, высокие ран-невикторианские окна — самый старый и самый красивый дом во всей округе. На Харриет он почему-то навевал мысли о морском побережье. Возможно, неуловимое курортное очарование исходило от белых балкончиков с чугунными коваными решетками на втором этаже. Дом, строго говоря, был не очень большой, но лучший и самый роскошный из всех, в которых Харриет доводилось жить. В первые годы после свадьбы они с Блейзом о таком даже не мечтали.

Харриет скорее угадала, чем почувствовала бесшумное движение рядом с собой, и что-то теплое и влажное скользнуло по ее руке. Это был черный овчарочий нос Аякса. Тотчас как из-под земли выросли остальные собаки и принялись выражать свою радость — не бурный собачий восторг, но спокойную радость, — подпрыгивая и топчась вокруг хозяйки довольно слаженно и грациозно. Этот собачий кордебалет появился в жизни Харриет совершенно случайно. Собаки (все они принадлежали не Дейвиду и не Блейзу, только ей) жили, разумеется, не в самом доме, а в старом гараже, где Харриет постаралась разместить их со всеми возможными удобствами. В свое время, правда, она пыталась «одомашнить» маленького лохматого Ганимеда, однако комнатная собачка из него так и не получилась. У собак, как и у людей, несчастливое детство налагает отпечаток на всю жизнь. К тому же это выглядело как-то несправедливо по отношению к остальным собакам, которых тогда было четыре. Теперь их набралось уже семь: Аякс — восточноевропейская овчарка, малыш Ганимед — черный карликовый пудель, Бабуин — черный спаниель, Панда — полукровка-лабрадор, тоже почти совсем черный, но с белыми отметинами, эрдель Баффи, колли Лоренс и черно-белый терьерчик по кличке Ёршик. Первоначально предполагалось, что все собаки будут черные и у всех будут классические имена, но идея эта быстро себя изжила.

Аякс — он был первый — появился из-за того, что Харриет часто становилось не по себе в большом доме, когда Блейз по ночам работал с пациентами (с Магнусом Боулзом, например). В детстве она панически боялась кошек и каждый вечер перед сном тщательно обшаривала свою спальню: вдруг кошка прячется в какой-нибудь щели. Позднее ей внушали страх воры-домушники, бродяги, цыгане.

Блейз, правда, объяснил ей, что все эти воры-грабители не более чем символы сексуальной сферы, но это замечательное знание ничем ей не помогло, и она по-прежнему затаив дыхание вслушивалась в ночные звуки. В конце концов она поехала в Лондон, в Баттерсийский дом собак, и привезла оттуда Аякса — взрослую уже овчарку. Впоследствии это превратилось в привычку. «Стоит тебе только захандрить, как ты заводишь новую собаку», — выговаривал ей Блейз. И все же — вызволить из клетки живое существо, такое жалкое, преданное и прекрасное, — в этом было что-то трогательное, почти животворящее.

— Нет-нет-нет, мальчики, вам не сюда, — скороговоркой бормотала она. — Вы уже кормленые, так что давайте-ка назад, мои хорошие!..

Захлопнув дверь кухни перед скоплением черных разочарованных носов, Харриет включила свет. Блейз столько раз уговаривал ее переделать на кухне все по-новому, но она не соглашалась и по-прежнему — опять-таки вопреки желаниям Блейза — ставила завтраки, обеды и ужины на длинный дощатый стол, покрытый красно-белой клетчатой скатертью. Кухня была просторная, несколько сумбурная и темноватая — как раз такая, как нужно. Здесь все было просто и непритязательно, все словно пропитано запахами прошлого. Дерево обшивки давным-давно растрескалось и потемнело, так что не мешало бы и почистить. В раковине громоздилась гора немытой посуды, но Харриет лишь скользнула по ней равнодушным взглядом и направилась к лестнице на второй этаж. Как всегда с трудом удержавшись от соблазна заглянуть к сыну, она прошла к себе в «будуар» — так называлась крошечная заставленная чем попало комнатка, служившая когда-то гардеробной. В остальном доме царил вкус Блейза, гораздо более строгий и придирчивый. Харриет, у которой сердце болело за всякую живую тварь и которая могла по десять минут кряду обмывать каждый салатный листик, лишь бы не задавить ненароком какую-нибудь козявку или не обречь на верную гибель невинного червячка, не задумываясь переносила свое сострадание и на неодушевленные предметы. После смерти родителей основные фамильные ценности перекочевали в лондонскую квартиру Эйдриана, но кроме ценностей осталась еще масса разрозненных и совершенно бесполезных вещей и вещиц: какие-то с детства хранимые сокровища, медные безделушки и тому подобное ассорти, до которого никому не было никакого дела. Постепенно все это осело у Харриет, вперемешку с заморской экзотикой — пестрыми дарами восточных базаров, которые Эйдриан с отцом в свое время привозили ей из Бенареса, Бангкока, Адена или Гонконга. Кувшины, подносы, шкатулки, зверушки, человечки, какие-то божки, чьих имен Харриет не знала, — Блейз именовал все это «хламом старьевщика», а Харриет ругал «барахольщицей», но втайне все же любовался ее нелепым «анимизмом». Теперь, после смерти Софи, в будуаре появились еще и подарки Монти, втиснутые куда-нибудь в середину и свисающие со всех углов. Всякий раз, когда Харриет забегала в Локеттс, Монти вручал ей какую-нибудь тарелку, или статуэтку, или подушечку, или вышитую салфетку — будто хотел поскорее раздеть Локеттс догола, лишить памяти.

Стены будуара были увешаны фотографиями и картинами. Последние принадлежали кисти самой Харриет (когда-то она мнила себя художницей): бледные расплывчатые акварели и несколько картин, написанных маслом, — из-за обилия световых бликов, нанесенных старательной ученической кистью, казалось, что краска на них местами осыпалась от времени. Фотографии были семейные: венчание родителей, венчание самой Харриет, Дейвид маленький, Дейвид постарше, еще старше; Блейз совсем еще молодой — стройнее, тоньше и как-то резче сегодняшнего; отец в военной форме; брат, тоже в форме; мать, увядающая красавица, для которой «славы победное шествие» обернулось чередой нескончаемых странствий и обманутых надежд. Харриет родилась в Индии, когда ее отец служил в Деолали — преподавал артиллерийское дело в артиллерийской школе. Мать Харриет попала в Индию случайно, приехала в гости к дальнему родственнику-дипломату, чтобы провести в Дели один сезон, да так и осталась. Здесь, на одном из балов, состоялось ее романтическое знакомство с будущим супругом, капитаном Даруэнтом. В день бракосочетания за их свадебным кортежем шествовал слон под узорным чепраком. (Фотография слона была тут же на стене.) Вскоре после этого будущий отец Харриет был откомандирован в Англию, потом началась война. Капитан (уже майор) Даруэнт служил артиллерийским инструктором в Каттерике, потом командовал противовоздушной батареей в Уэльсе. Позже его перевели в Вулидж, еще позже в Германию, но выше майора он так и не поднялся. Мать Харриет следовала за мужем из гарнизона в гарнизон, с одной меблированной квартиры на другую. (Лишь под конец ее терпение иссякло, в Германию она уже не поехала.) Был, правда, домик в горах, в Уэльсе, где детям так нравилось. Было вечное безденежье и никакой романтики. Слон с узорным чепраком остался в далеком прошлом. Овдовев, миссис Даруэнт осела в Ирландии, и в последние годы Харриет с ней почти не виделась. Мысль о матери отозвалась в сердце Харриет привычной нежностью, и из памяти тут же выплыли картинки деревенской жизни: корзина с ежевикой, терн, собранный для настойки, золотистое айвовое желе, сухой вереск под копытами маленьких пони, запах жимолости, запах влажного сена, ванильный вкус желтовато-коричневых яблок. Эти воспоминания — такие яркие и в то же время расплывчатые — были очень дороги Харриет. Во всякую свободную минуту нужно думать о людях с любовью, считала она. Особенно о мертвых, поскольку они бестелесны и более живых нуждаются в нашем участии.

Харриет обернулась к голландскому зеркалу в инкрустированной раме (Блейз подарил на Рождество) и слегка поправила прическу. Ее длинные чуть отливающие золотом каштановые волосы были скручены узлом на затылке. Перед зеркалом круглое спокойное лицо Харриет сделалось еще спокойнее. На ней было длинное — «викторианское», как говорил Блейз, — вуалевое платье в мелкую крапинку. Харриет всегда старалась одеваться по возрасту. Некоторые из ее подруг давно располнели, но, кажется, по-прежнему воображали себя стройными и молоденькими. Харриет села за стол и вскоре почувствовала, как ею овладевает привычная праздная грусть. В такие минуты она казалась сама себе бездумной, безвольной и безмерной — как огромная мягкотелая тварь, недвижно висящая в толще морской воды, или даже как целый необитаемый континент. На самом деле эта бесформенная огромность была формой ее счастья. Такая форма — или матрица, хотя Харриет не пришло бы в голову обозначить ее подобным словом, — есть у каждого из нас. Эту форму наше сознание принимает в состоянии ленивой расслабленности; она может показаться кому-то неприглядной или даже уродливой, — но именно она составляет суть нашего счастья. Харриет была счастлива, и ее дом был счастлив вместе с ней, прогретый ее немного сумбурным, но все же ровным и спокойным теплом.

Конечно, и у нее на душе порой бывало неспокойно — чаще всего из-за Дейвида; или иногда становилось жаль своего маленького загубленного таланта. Но она любила, она была любима, совесть ее была чиста — и этого, при ее характере, было довольно для счастья, для того чтобы ее отношения с текущим временем оставались неспешными и доверительными. Счастье ее выглядело порой грустноватым, но всегда улыбалось. Она любила своего мужа, сына, любила брата и умела смотреть на все жизненные невзгоды сквозь призму этой любви, отчего невзгоды рассеивались. Иногда она ощущала себя совсем маленькой и ничтожной — «сошкой-мошкой» — и страшно жалела, что не стала в жизни великой художницей или не важно кем, но великой. В свое время она училась в художественной школе и вынашивала честолюбивые замыслы. Но раннее замужество, вкупе с тем обстоятельством, что Блейз никогда не воспринимал ее призвание всерьез, заставило ее в конце концов забросить кисть. Она была не как все, не похожа на всех, но эта ее непохожесть оказалась настолько частью ее самой, что иногда она ощущала себя бессовестной эгоисткой. Ей не нужно было преодолевать ни себя, ни обстоятельства, милосердие давалось ей легко и естественно, вознаграждалось щедро. Я жуткая эгоистка, говорила она себе, потому я и не стану великой. Что-что, а величие мне не грозит.

Сейчас, впрочем, она размышляла не о себе, а о сыне. Наверное, через это должна пройти каждая мать, думала она. Восхитительная близость не может длиться вечно. Дейвид отдалился сначала от Блейза, а теперь и от нее. Блейз говорит, что это естественно, так и должно быть. Самое ужасное, что к нему стало вдруг нельзя прикасаться; и Харриет, для которой прикосновения всегда были важной частью жизни, пребывала теперь в тревоге и растерянности. Дейвид начал уже мерещиться ей, — казалось, вот он, протяни руку и потрогай, — но нет; ее бросало то в жар, то в холод, и все это очень походило на муки неразделенной любви. Да, все приметы влюбленности налицо. Хочется расцеловать его, обнять, как раньше, осторожно распутать золотые пряди, такие длинные, просто кошмар, — но нельзя, невозможно! А в этом году он, как нарочно, возмужал, превратился в настоящего красавца, и Харриет стало еще хуже. Его загадочная «античная», как выражался Блейз, улыбка наполнилась для нее тайным, чуть ли не эротическим смыслом. Он стал теперь высокий, суровый — просто неприступный ангел, хотя внутри наверняка все тот же славный и смешной малыш. Появились какие-то новые привычки, которых она не понимает, вообще ужасно много такого, о чем она ничего не знает, и узнать невозможно. Например, раскладывает ли он до сих пор на тумбочке свой перочинный ножик, компас и прочие сокровища, прежде чем выключить на ночь свет? Когда-то мысль о том, что Дейвид молится перед сном за них с Блейзом, была для нее радостью и утешением: увы, собственная ее вера с годами явно ослабевала. Молится ли сейчас? Спросить? Но об этом не могло быть и речи. Харриет знала, что некоторые матери флиртуют со своими взрослеющими сыновьями. Для нее это было абсолютно исключено. В своем новом качестве Дейвид, кажется, обладал новой властью — он умел налагать вето, и Харриет прекрасно сознавала, что она может и чего не может. Нет, так нельзя, подумала она, надо взять себя в руки. Это как конец романа, когда надо прощаться и рвать все нити, одну за другой. Неужели и ей придется все рвать? Нет, нет, просто Дейвид вырос, это естественно, а совсем не конец.

Ее любовь никогда не закончится и никогда не потускнеет. Одно плохо: она пока не совсем понимала, как, какой новой любовью нужно теперь любить сына, чтобы ей не пришлось потом что-то вечно от него скрывать, а ему что-то вечно подозревать и о чем-то догадываться. Харриет в тоске уронила лицо на руки. Кто это сказал, что «для женщины вся жизнь — любовь»? Как это верно для нее и как страшно.

* * *

Блейз Гавендер поужинал с удовольствием. Он любил поесть. Ели спаржу, она так приятно попахивала мочой. За домом Харриет, конечно, смотреть не умеет, но готовит вполне пристойно. Садясь за стол, он, помнится, был не в духе: перед этим приходил человек снимать показания электросчетчика, и Блейз имел с ним весьма неприятный разговор. Наверное, человек держался недостаточно почтительно, и Блейза вдруг понесло, он взялся разыгрывать перед ним деревенского сквайра. Спрашивается, зачем? Добро бы по молодости лет, но теперь все это как будто уже ни к чему. Во всяком случае, Блейз постарался переварить неприятный инцидент вместе со спаржей. Возможно, он просто привык воспринимать всех приходящих в дом как «пациентов» и по инерции стремился сразу же поставить на место. Сейчас он был занят реставрацией японской вазы Харриет. Неторопливо склеивая разложенные на столе осколки, он скреплял их изнутри скотчем и одновременно пытался мысленно сосредоточиться на своей работе с пациентами. Надо сказать, что в целом и то и другое у него получалось. Увы, иногда он ненавидел своих пациентов. Скверно, думал он, мои методы лечения имеют смысл только тогда, когда отношения с пациентами строятся на любви. Что, конечно, тоже чревато осложнениями. Монти как-то обронил в разговоре, что любопытство без любви к человеку или к науке всегда вредоносно. Он, правда, говорил о писателе и его героях, но Блейз тут же перенес высказывание на свою работу, и оно показалось ему как нельзя более точным. Да, ему нравится его работа, но что ему в ней нравится? Для себя, правда, Блейз давно уже решил, что и почему, однако проблем это не снимало. И дело было вовсе не в том, что он не умел лечить пациентов. Умел и лечил.

Мысль о Монти почему-то всегда вызывала раздражение, хотя человек он был безусловно талантливый и интересный. Вероятно, они слишком часто виделись и слишком много разговаривали. В царстве животных самцы по большей части сторонятся друг друга и при встрече производят угрожающие телодвижения — просто так, по велению инстинкта. Дрозды в саду начинают топорщить перья, стоит им только издали заметить чужака. Он, конечно, сам виноват, что согласился взять Монти к себе в пациенты. Хотя эта часть их отношений, слава Богу, длилась недолго, Блейз даже не успел как следует разобраться, чего Монти от него хотел. Когда выяснилось, что целитель вот-вот подпадет под влияние целимого, он поспешил закруглиться с лечением.

Пока Блейз возился, как с головоломкой, с осколками вазы (кажется, один кусочек куда-то делся), из памяти выплыл вчерашний сон. Во сне он стоял на лужайке, возле акации, и вдруг кора дерева как-то странно зашевелилась. Блейз присмотрелся: по стволу к нему медленно сползала огромная змея. Он с ужасом и одновременно с какой-то тайной радостью следил за ее приближением. Вообще-то, это была не совсем змея, потому что на спине у нее были длинные глянцевые крылья, сложенные как у жука… Спустившись по стволу, змея — вернее, существо подползло к самым его ногам, угрожающе приподняло голову, распахнуло огромные крылья и начало бить ими с обеих сторон от Блейза так сильно и часто, что он чуть не задохнулся. Тем временем хвост, длинный и тонкий, на конце не толще карандаша, обернулся вокруг одной ноги Блейза, причем нога оказалась женская, потому что во сне он был женщиной. Интерпретировать такой сон было проще простого. У любого человека в душе намешано много всякой дряни. И у него тоже.

Да, в его снах теперь не осталось ни тайны, ни волшебства. Кажется, он машинально начинал интерпретировать их, еще не проснувшись. Да и сны пациентов редко теперь по-настоящему удивляли или трогали его. Все пациенты давно уже казались ему на одно лицо, все вели себя совершенно предсказуемо и сливались в одну серую массу. Это для Харриет каждый был полон тайны, и к каждому она относилась с неизменным благоговением. Блейз в основном принимал их дома, так что Харриет знала почти всех, правда, по большей части на уровне «здравствуйте — до свидания». Ей бы больше пошло быть женой директора школы, очень уж ей хотелось с каждым познакомиться поближе, каждому помочь. Разумеется, она уважала главенство Блейза и никогда не посягала на его епархию. Но будь это возможно, она бы, кажется, пришивала его пациентам пуговицы. Такой женщине надо иметь шестерых детей, а не одного, думал Блейз. В свое время его тоже очень огорчало, что после Дейвида у них больше никого не было. Так или иначе, Харриет страдала, хотя и не вполне осознанно, от избытка невостребованной любви, как кормящие женщины иногда страдают от избытка молока. Она чувствовала в себе огромные запасы любви, и то, что этими запасами могли пользоваться всего-навсего два человека — муж и сын, — не давало ей покоя.

Некоторые пациенты лечились у Блейза годами и в известном смысле могли сойти за детей. Они уже «прижились», и избавиться от них было теперь не так просто. В последнее время Блейз начал собирать их в группы и готовить к ответственному моменту окончания лечения — как бы к перерезыванию пуповины. Для него прощание со старыми пациентами означало заманчивую, и не только в финансовом отношении, возможность взять новых. Правда, теперь они уже не были окутаны для него девственным покровом тайны, прошли те времена; зато всегда можно было рассчитывать на разнообразие. У каждого из пациентов — нынешних в том числе — был свой идефикс, своя «причина», которая, по их разумению, и привела их к специалисту. Правда, за этой причиной нередко скрывался целый ряд других причин, о которых бедняги даже не подозревали. Стэнли Тамблхолм испытывал непреодолимый страх перед собственной сестрой. Анджелику Мендельсон снедала ревность, причем предметом ее любви были члены королевского семейства. Морис Гимаррон считал, что он совершил тяжкий грех против Святого Духа. Септимуса Лича тяготил нереализованный писательский талант. Пенелопа Биггерз не могла спать, потому что боялась, что впадет во сне в летаргическое состояние и будет похоронена заживо. Хорас Эйнзли (который раньше был личным врачом Блейза и по сию пору пользовал Монти) страдал хронической нерешительностью из-за непреходящего чувства вины. У Мириам Листер дочь была одержима мыслью об убийстве, и Блейз лечил ее через мать. Джинни Батвуд была просто озабочена проблемой сохранения собственной семьи. Нельзя сказать, чтобы Блейз вовсе не прислушивался к тому, что пациенты говорили сами о себе. Он хорошо помнил урок, преподанный ему одной дамой в самом начале его практики. Дама никогда не снимала перчаток, поскольку на руках у нее, по ее словам, были стигмы. Лишь после нескольких встреч Блейз догадался попросить ее снять перчатки — и оказалось, что у нее действительно стигмы. Что не помешало ей впоследствии благополучно пройти курс лечения от истерии.

Блейз прекрасно сознавал, что он не обладает достаточной квалификацией для той работы, которой занимается. Правда, теперь у него накопился солидный опыт, и он уже не боялся допустить какой-нибудь непростительный ляпсус. Однако, хотя он не говорил об этом никому, кроме Харриет, и то полушутя, причем она каждый раз горячо возражала, — сам он в известном смысле расценивал свою практику как шарлатанство. Дело в том, что у него не было медицинского образования. В Кембридже он изучал философию и психологию, защитил диссертацию по психоанализу, после чего преподавал психологию в университете в Рединге. (Именно в первый год преподавания он и познакомился с Харриет на одном танцевальном вечере.) Свой собственный метод лечения он разрабатывал когда-то в рамках кратковременного и несколько рискованного эксперимента: насмотревшись на других специалистов в этой области, он пришел к убеждению, что у него должно получиться лучше, — и, возможно, не ошибся. Разумеется, ему нравилась власть, как и всем, кто выбрал полем своей деятельности людские души. И, разумеется, он сознавал, что погружение в чужие страдания имеет больше отношения к сексу, чем к альтруизму или научному интересу. Но и эти вопросы его давно уже перестали беспокоить. Просто, подобно священнику, он научился купировать душевную боль, грызущую изнутри, которая, даже без всякой объективной «трагедии», может запросто искалечить человеческую жизнь. Да, у Блейза был на то особый талант. И особая сила. Непонятно было одно: откуда в таком сильном и талантливом человеке такая неуверенность в себе? В конце концов, глупо воротить нос от своего дела только из-за того, что оно стало наконец легким и доходным.

Когда мысль о том, чтобы оставить практику и идти учиться на врача, явилась впервые, Блейз отверг ее как сущую нелепицу, тайный план самоистязания, возникший из комплекса вины; сама вина, судя по всему, никакого отношения к делу не имела. Отказаться от стабильного дохода, обречь себя, в его-то годы, на долгую и, возможно, нелегкую экзаменационную тягомотину, на тяжкий труд, на покорность чужому мнению? Ну уж нет! Налицо знакомое (по историям его же пациентов) стремление немолодого человека устроить себе очистительное испытание — любой ценой. К тому же отец Блейза был в свое время преуспевающим врачом — тут уж все сыновние мотивы видны как на ладони. Однако навязчивая идея возвращалась снова и снова — Блейз даже стал ее бояться. Конечно, учитывая характер его работы, ему полагалось знать много вещей о мозге, о нервной системе — он их не знал. Выходило, что он окружен тайнами со всех сторон. Однако время шло, и постепенно ситуация прояснялась: вместо стремления повысить свой профессиональный уровень на первый план все определеннее выступало стремление к радикальным переменам. В последнее время он — по разным причинам — перестал читать, перестал думать. Ему нужна была серьезная интеллектуальная встряска.

Теперь ему уже казалось, что само его увлечение этим зачарованным, чарующим, совершенно отдельным миром психоанализа было с самого начала обусловлено одной только его собственной внутренней потребностью. Многочисленные «школы» были для него как волшебные сады — в каждом свои деревья и цветы и своя планировка, каждый обнесен собственной высокой оградой. К пациентам Блейз подходил как прагматик, а еще точнее, эмпирик — в простейшем смысле этого слова. Он просто внимательно следил за тем, какой метод «сработает», и старался с точки зрения здравого смысла объяснить, как именно он «сработал» ad hoc.[3] Его давно уже не заботило, к какой школе принадлежит он сам, как не заботила научность или ненаучность собственного подхода. Когда-то он порывался написать обо всем этом серьезную книгу, но порыв давно иссяк. Время от времени он кропал статейки для какого-нибудь журнала, позволяя Харриет, для которой это, кажется, было важно, по-прежнему верить в существование «книги». Его же теперь беспокоили другие, более серьезные вопросы. В результате опыта, как собственного, так и своих пациентов, он постепенно утрачивал веру во все «основополагающие» теории о человеческой душе. Он мог успокоить пациентов словами о том, что «жизнь штука длинная», или что «надо принимать себя таким, каков ты есть», и от его слов они, во всяком случае, переставали корчиться в муках вечной вины. Но для него самого все эти «внешние проявления свободы и нравственности», как он их когда-то определил, по-прежнему оставались неразрешимой проблемой. Создавалось ощущение, что он, вместе со своими пациентами, нашел для себя убежище в некоем иллюзорном и, при всех его страхах, комфортном мире. Однако, научившись в этом мире избавлять своих пациентов от многих проблем, он так и не избавился от них сам и по-прежнему принимал необратимые решения по старинке, словно с завязанными глазами, словно из чувства долга… Возможно, он просто до смерти устал — от путаницы человеческих душ, от самого себя, со всеми своими увертками и уловками; и точно так же, как некоторые, устав от мира, обращаются к Богу, так он хотел теперь обратиться к науке.

Когда он заговорил об этом с Харриет, она не все поняла, но преисполнилась самого горячего сочувствия. Блейз сознавал, что им, может быть, придется продать Худхаус и жить какое-то время гораздо скромнее, чем они привыкли, сознавал, что Харриет будет нелегко. Долгие часы его больничного рабства (в душе он и воспринимал их как рабство, как своего рода наказание) превратятся для нее в еще более долгие часы одиночества. Однако ей больше всего на свете хотелось, чтобы он был счастлив и чтобы он смог себя реализовать. В сущности, она жила его желаниями. Теперь она уже представляла себя «женой доктора». Да, ему здорово повезло. В юности он и представить не мог, что женится на совершенной неинтеллектуалке. Но зато вся ее чуткость и все внимание были так неизменно нацелены на него, что он вполне обходился и без интеллектуальных бесед. С Харриет ему не бывало скучно, от нее всегда исходило ощущение свежести и сосредоточенной напряженности, но напряженность эта казалась почему-то легкой и естественной — ничего похожего на немыслимые выверты его пациентов. Харриет дарила Блейзу то, что Наполеон превыше всего ценил в женщине: чувство покоя. Даже расплывчатая ее религиозность, на которую Блейз и прежде никогда не посягал — надеялся, что пройдет сама собой, — даже она, кажется, сделалась ему теперь совершенно необходима. Как и любимый ее жест: она по-особенному протягивала руки ему навстречу, когда он входил в комнату. В целом можно было сказать, что за годы совместной жизни он многому от нее научился, не только милосердию к козявкам и паучкам.

Пока Блейз думал обо всем этом, а также о другом, наступили сумерки, японская ваза наконец-то склеилась, он отодвинул ее и встал. Не зажигая света, подошел к окну. Внизу, у самой кухонной двери, стояла Харриет, спиной к дому. Ее фигура, неподвижная, уже не очень четко различимая в полумгле, была пронизана вечерним покоем и сама, кажется, добавляла покоя летнему вечеру. Она была еще красива той «романической» красотой, которая когда-то казалась ему видением из нездешнего, нравственного мира. Блейз любил даже ее смешные струящиеся платья с широкими поясами, к которым придирчивый эстет наверняка посоветовал бы подобрать стан постройнее. Он перевел взгляд на крону старой акации, потом на темные купы фруктовых деревьев за забором. Монти как будто собирается съезжать из Локеттса. Может, он согласится продать сад? Впрочем, глупости, время ли сейчас думать о таких покупках? Харриет прошла несколько шагов по лужайке, и, конечно, за ней тут же увязались ее четвероногие любимцы — вон они вьются вокруг нее, целая свора черных привидений. Блейз задернул занавеску и включил свет.

Скоро уже время вечернего чтения. Интересно, придет ли Дейвид? Прошлый раз Харриет опять сидела, уставясь на него, надо будет с ней поговорить. И надо поговорить с Дейвидом насчет греческого. И с Монти насчет Магнуса Боулза. Боже, сколько всяких забот. А ему так хотелось дочку.

* * *


«— Где Настасья Филипповна? — прошептал вдруг князь и встал, дрожа всеми членами. Поднялся и Рогожин.
— Там, — шепнул он, кивнув головой на занавеску.
— Спит? — шепнул князь.
Опять Рогожин посмотрел на него пристально, как давеча.
— Аль уж пойдем!.. Только ты… ну, да пойдем!»


* * *

Блейз захлопнул книгу. Конечно, и Дейвид и Харриет знали, что будет дальше, — хотя Харриет обычно говорила, что ничего не помнит. Но все равно Блейз любил прерываться на самом интересном месте. Он хорошо читал вслух — по-настоящему хорошо, с чувством, а не то что называется «с выражением». Традиция семейных чтений тянулась из тех времен, когда Дейвид был еще малышом. Они перечитали почти всего Вальтера Скотта, Джейн Остин, Троллопа, Диккенса. Блейз исполнял роль чтеца с удовольствием: наверное, в нем дремал нереализованный актерский талант.

Летом читали в комнате, которую Блейз называл утренней столовой, хотя она никогда в качестве таковой не использовалась, а зимой на кухне. На самом деле утренняя столовая служила гостиной (настоящей гостиной редко пользовались по назначению). Харриет уютно устроилась в кресле напротив мужа, с шитьем и коробкой шоколадных конфет под рукой. Она всегда шила во время чтения — в детстве Дейвид как-то сказал, что ему нравится смотреть, как она шьет. Интересно, нравится ли сейчас? Или, наоборот, только раздражает? Харриет постоянно мучили подобные вопросы, связанные с сыном, из-за него множество милых мелочей — ритуалов счастливой семейной жизни — было уже поставлено под сомнение. Сейчас Харриет не очень умело простегивала обтрепавшуюся манжету на старой мужниной домашней куртке. Куртка вся была пропитана его запахом — не табачным, Блейз не курил, но настоящим крепким и спокойным мужским запахом то ли пота, то ли псины, который невозможно спутать с женским. Харриет вдруг ужасно захотелось прижать эту куртку к себе, зарыться в нее лицом — прямо сейчас, — но она давно уже научилась сдерживать свои порывы в присутствии мужа или сына, а тем более обоих сразу.

Дейвид сидел на полу, но не возле Харриет, спиной к ее ногам, как любил когда-то, а немного поодаль, опустив голову и подложив одну ногу под себя. Время от времени он морщился и по нескольку раз моргал, будто развитие событий в романе наводило его на какие-то собственные неожиданные мысли. Его светлые спутанные, давно не мытые волосы начали, кажется, завиваться на концах, впрочем, точно сказать было нельзя, потому что они торчали во все стороны, как попало. Совсем он их, что ли, не расчесывает? — подумала Харриет. Ах, взять бы гребень и… Но Дейвид уже поймал на себе ее пламенный взор, и ей пришлось спешно отводить глаза и разглядывать его линялые джинсы, худую торчащую коленку, грязную ногу в сандалии, узоры на ковре. Вздохнув, она отложила иглу.

Тем временем Блейз негромко дочитывал следующую главу, то улыбаясь от удовольствия — он умел ценить хорошую книгу, — то задумчиво хмурясь. Харриет была немного старше своего мужа и в такие минуты, наблюдая за ним, всегда ощущала разницу в возрасте. Какой он все-таки еще молодой. Конечно, не такой красавец, как Дейвид, но сильный и решительный, настоящий мужчина. У него прямые, немного с рыжиной волосы, всегда коротко остриженные, красноватое лицо с крупными чертами и квадратным подбородком, большой тонкогубый рот и продолговатые глаза — серо-голубые, цвета зимнего моря. У Дейвида глаза были тоже продолговатые, отцовские, только гораздо голубее, а у Харриет — самые обыкновенные, карие. В такие спокойные семейные вечера, когда муж и сын сидели рядом, ее переполняло ощущение счастья и одновременно мучительной тревоги. Жизнь слишком, слишком благосклонна к ней. Харриет снова вздохнула и отправила в рот еще одну конфету. Вспомнился вдруг давешний мальчик под акацией. Она даже чуть не рассказала о нем Блейзу, но сдержалась. Блейз решит, что это один из ее «вечерних страхов», и опять начнет доказывать, что все ее страхи что-то означают, когда на самом деле они ничего не означают. Впрочем, возможно, мальчика и не было, возможно, он ей почудился.

Дейвид чувствовал себя скверно, просто по-идиотски. Начиная с «Ветра в ивах» — а это уже было довольно давно, — домашние литературные чтения давались ему с большим трудом. Молчаливый напор обоих родителей — немая мольба, немое принуждение — превратился для него в ежевечерний кошмар. Правда, недавно он пару раз не приходил — ну и что? Сидел, стиснув зубы, у себя в комнате. Взгляд Дейвида все время цеплялся за жирное пятно на лацкане отцовского пиджака, отовсюду лез назойливый запах молочного шоколада, который, причмокивая, жевала мать. Ладно, пусть бы жевала, думал он, только бы не смотрела на меня глазами влюбленной девицы. Разумеется, Дейвид нежно любил своих родителей, но в последнее время они стали так действовать ему на нервы, что хоть вой. Хотелось сбежать от этой семейной идиллии куда подальше, забиться в какую-нибудь дыру и подохнуть там с голода. Впрочем, если бы его отдали в школу-интернат, дом, вероятно, казался бы ему раем. Поднявшись наконец, Дейвид невнятно буркнул: «Спокойной ночи» — и ушел. Потом у себя в комнате он еще долго прислушивался к звукам, которые, вообще говоря, нечасто долетают до посторонних ушей: к вечерней беседе супругов. А в детстве приглушенные родительские голоса так утешали его; по вечерам, засыпая под них, как под журчание знакомого ручейка, он чувствовал себя хорошо и спокойно.

* * *

— Как ты замечательно склеил вазу, совсем ничего не заметно, спасибо тебе.

— Хорошо, что Дейвид пришел.

— Я вот думаю: что он так все время моргает?

— А я думаю: что он свои космы не подстрижет? Или хоть бы помыл их, что ли.

— Он говорит, что отпустит бороду, как только будет что отпускать.

— О Господи.

— А что это значит, когда люди так моргают? — В переходном возрасте — обычный тик.

— Он за ужином совсем ничего не съел. Как ты думаешь, может, у него anorexia nervosa?[4]

— Девочка моя, тебе надо читать поменьше всякой ерунды в воскресных приложениях, вот что я думаю.

— Не трогай его пока с этим итальянским, пусть сам разберется, что ему нужнее.

— Нет уж, бросать греческий я ему не позволю. А итальянским, если уж ему так приспичило, пускай занимается в свободное время.

— Кстати, Андерсоны приглашают нас завтра вечером в гости.

— Завтра вечером у меня Магнус Боулз.

— Ну вот, опять. Разве нельзя его хоть раз перенести?

— Ты прекрасно знаешь, что именно его нельзя.

— Он столько лет лечится, что, по-моему, пора бы и выздороветь. Во всяком случае, ты мог бы уже встречаться с ним пореже.

— Трудно сказать, что будет, если Магнус выздоровеет, — заметил Блейз. — Он живет только своими навязчивыми идеями.

— Жаль, что он не может больше заниматься живописью.

— Ну, с красками он возится и сейчас.

— Ты, кажется, говорил что-то про краски — что они символизируют какую-то гадость?

— Дерьмо они символизируют.

— Фу, как все вульгарно в этом подсознании. Он по-прежнему так и ползает по комнате на коленках, ощупывает вещи?

— Что делать, он ведь окружен божествами, приходится им поклоняться. Представь себе, кругом одни святыни. Родись он в другое время, его и самого возвели бы в ранг святых.

— Бедняжка.

— Первобытные люди все поголовно жили в окружении своих маленьких грозных божков. Католики до сих пор так живут.

— Конечно, ты думаешь, что религия — вообще навязчивая идея.

— Глупости, девочка моя, никогда я такого не думал и не говорил. Религия — очень важная вещь. Просто она не совсем то, чем кажется. Как и большинство важных вещей.

— Мне очень хочется как-нибудь познакомиться с Магнусом. Я почему-то уверена, что могу помочь ему почувствовать себя нормальным человеком.

— Вот-вот, женщины всегда мечтают сделать из гомосексуалистов нормальных людей.

— Ах, я совсем не о том. Просто прибралась бы у него в комнате, поговорила бы с ним о живописи. В конце концов, он же иногда передает мне приветы. Значит, он немножко думает обо мне.

— Возможно. Я даже не исключаю, что ты единственная женщина, которая для него существует. Но стоит тебе один раз с ним встретиться — и я после этого уже не смогу ему помогать. Одним словом, это невозможно.

— Мужчина, с которым невозможно встретиться, — это даже романтично. Но все равно, мне так жаль, что он все время один. Нет, правда: он же, кроме тебя, никого не видит. Днем спит, по ночам бодрствует, и все время его мучат какие-то немыслимые страхи.

— Если бы ты знала, сколько людей мучится такими же немыслимыми страхами. Но все же у большинства как-то получается вести нормальный образ жизни.

— Ну что ж, у них получается, а у него нет. Просто им повезло, их не преследуют бесконечные видения. А ему ведь все время мерещится какая-то несуразица, да?

— Епископ с деревянной ногой. Ходит и ходит за ним, как крокодилица за Хуком.

— Забавно. По-моему, я бы такого не очень боялась. Но эти его последние галлюцинации, будто он убил свою мать, а из трупа проросли побеги и превратились в молодую девушку, — это ужасно, правда? Или будто он отрезал себе палец, помнишь? Ты ему доказываешь, что не отрезал, вот же она, рука, все пальцы на месте, — а он все равно не верит! Нет, он из всех твоих сумасшедших самый сумасшедший. По-моему, его надо лечить электрошоком или чем-нибудь таким.

— Ради бога, Харриет, я сам знаю, как его лечить.

— Ну, хорошо, хорошо. Просто мне кажется, что он такой несчастный.

— Совсем не обязательно. Он, конечно, все время находится в состоянии сильного беспокойства — но дело в том, что он и сам не верит во все это до конца. Просто ему кажется, что его должны наказать за какое-то преступление, которого он не помнит, и заодно за то, что он его не помнит. Но в целом это обеспечивает ему этакое приятное возбуждение, а его вещепоклонничество как бы помогает отсрочить наказание.

— Он все такой же огромный?

— Еще бы, так обжираться.

— Ох, как я ему сочувствую. Передай мне, пожалуйста, конфеты. Тебе надо опубликовать его историю болезни, по-моему, это что-то исключительное. Дорогой, а никак нельзя убедить его встречаться с тобой в какое-нибудь приличное время суток?

— Никак нельзя. Он абсолютно ночное существо, даже внешне похож на лемура. Только к вечеру немного оживляется.

— Ну да, сам оживляется, а тебя за полночи доводит до изнеможения. Эти пациенты из тебя все соки высасывают.

— Скорее я из них. Послушай, давай оставим Магнуса в покое, а?

— Хорошо, хорошо. Я позвоню Андерсонам. Ну уж нет, без тебя я к ним не пойду. Он же мечтает поговорить с тобой на профессиональные темы, а она вообще ужасно странная, мне с ней не по себе. Кстати, они и Монти звали. Но он отказался.

— Жаль. Ему пора выбираться из скорлупы, больше видеться с людьми. Заглянешь к нему завтра?

— Да. Такое горе.

— Скорбь по умершим — как долгая болезнь, он должен бороться, чтобы выздороветь. А ты ему полезна.

— Надеюсь. Как думаешь, он не наложит на себя руки?

— Монти? Нет, что ты.

— Он такой несчастный, такой печальный. Похож на растерянного Арлекина, который не знает, куда ему идти и что делать. И одновременно на священника — вроде того сумасшедшего пастора из одной его книжки, помнишь? Только пасторской шляпы не хватает. Хорошо бы он начал опять писать.

— Думаю, он уже до смерти устал от своего Мило Фейна.

— Все равно, не каждому дано придумать героя, которого все знают. У нас в супермаркете даже продаются «детективные наборы Мило Фейна».

— Угу. Деньги, наверное, гребет лопатой.

— Жалко, что у нас нет телевизора. Сейчас как раз идет очередной сериал про Мило Фейна. В газетах пишут, что Ричард Нейлсуэрт в роли Мило просто великолепен.

— Нет, девочка моя, нет! Никаких телевизоров. Тем более что творения Монти тебе нравятся не больше, чем мне.

— Ему я никогда этого не говорила.

— И не надо. Про себя автор может сколько угодно знать, что он ничего не стоит, но знание знанием, а без самолюбия все равно не бывает. У Монти все сюжеты похожи один на другой — во всяком случае, последние.

— Да, знаю. Мило превращается в моралиста, а жертва непременно приходится убийце матерью, которая бросила его в детстве, или еще кем-нибудь. Я все думаю, почему Монти не пишет нормальных человеческих романов?

— Не может, вероятно. К тому же за них столько не платят. А когда начинаешь зарабатывать большие деньги, это быстро входит в привычку.

— Надо же, еще и жену себе нашел обеспеченную. Говорят ведь: деньги к деньгам.

— А не была бы она такая чертовски обеспеченная, из нее, глядишь, и получилась бы приличная актриса.

— Блейз, милый, так я поговорю с Монти… ну, ты помнишь. Насчет того, чтобы занять у него денег.

— Боже упаси! Еще ничего не решено.

— Ты все время так говоришь, я чувствую, что это из-за меня. Думаешь, я не захочу быть женой бедного студента? Но все совсем не так!

— Знаю, моя хорошая, — сказал Блейз. — Ты все вынесешь, никогда меня не бросишь. Знаю — и благодарю тебя от всей души. Но это серьезный шаг, мы должны еще подумать, решить…

— Я уже решила. Я за.

— Но ты сама говорила, что это безумие.

— Естественно, я очень удивилась сначала, вот и сказала. Но я имела в виду, что это безумно здорово. Надо решаться, а Магнус Боулз и компания пусть ищут себе другого избавителя.

— Какая ты у меня храбрая!..

— Никакая я не храбрая. И не думай, что это жертва с моей стороны. Мне в жизни нужно только одно — быть рядом с тобой, смотреть на мир твоими глазами. Другой жизни, других глаз у меня нет.

— Родная моя…

— Хочешь, я поговорю с Монти насчет сада?

— Но нельзя же занимать у него деньги и одновременно покупать сад!

— Ага, значит, насчет денег все-таки можно?

— Нет пока, мне еще надо подумать…

— Не забывай, у меня ведь есть ценные бумаги, а возможно, тебе еще выделят субсидию.

— Все, моя хорошая, спать, спать!..

— Ладно, ухожу, раз ты уже не можешь меня видеть. Только не сиди всю ночь над своей книгой, обещаешь?

Смотри, за окном еще не совсем стемнело. Как все таинственно в полутьме…

* * *

Монтегью Смолл проснулся от непонятного звука. Что-то в доме? Или приснилось? Он сел. О том, что Софи умерла, вспомнилось, как всегда, спустя долю секунды после пробуждения. Словно всякий раз, прежде чем отточенная сталь обрушится на его голову, он должен хоть краем глаза увидеть блеск клинка. Боль была так сильна, что ни для каких других чувств не оставалось места. Монти снова прислушался. Тишина. Наверное, это было во сне, понял он, — и сон всплыл в памяти.

Он один в чистом поле, кругом ни души, только посреди поля лежит неведомое обезглавленное чудище. Он подходит и видит длинную стального цвета шею, поросшую редкими черными волосками, видит запекшуюся кровь, зияющие дыры кровеносных сосудов. Огромная уродливая голова валяется чуть поодаль. Монти всматривается в нее и вдруг с ужасом замечает, что сбоку, ближе к загривку, что-то шевелится. Крошечный звереныш, точная копия поверженного зверя, жалобно подвывает, вцепившись в редкую шерсть, слезы из его глаз мелкими жемчужинами скатываются на землю. Неожиданно Монти начинает задыхаться от невыносимого горя. Он тоже заливается слезами и не может остановиться.

Сейчас он сидел с сухими глазами. Странно, он только что рыдал во сне, а в жизни так и не проронил ни слезинки, с тех самых пор. Слез не было. Сны стали однообразно гадкими. Ни яркости, ни новизны, как когда-то. Монти пошарил рукой по ночному столику. Стакан с водой, бутылочки с пилюлями от доктора Эйнзли — снотворное и транквилизатор, — часы, настольная лампа. Щелкнул выключателем. Еще нет четырех, но уснуть уже не удастся. Когда мозг спит, сновидения еще могут, кое-как цепляясь друг за друга, окутать его забвением. Но вот нить прервалась, и душа опять страдает и корчится в муках — и так круг за кругом, не зная отдыха, не поддаваясь ни на какие уговоры. Бессмысленно переворачивать подушку и делать вид, что спасение еще вернется. Монти надел часы. Если он забывал снимать их перед сном, ночью они обязательно подкрадывались к уху, и его будил оглушительный грохот: биение вечности из детских горячечных снов.

Он встал и набросил халат. Смятая постель осталась у него за спиной, как змеиная шкура, как сброшенная уродливая маска. От простыней уже воняло. Домработница больше не приходила, он давно ее рассчитал. Как ужасна была Софи в конце, как она цеплялась за него, пытаясь передать ему хоть часть своего страха и отчаяния. Она выкрикивала все эти мерзости, швыряла их ему в лицо — потому что уже не могла выносить их в одиночку. Ни с кем другим она бы себе такого не позволила. Это должно было вызвать в нем сострадание, даже гордость. Ему следовало принять от нее это отчаяние с искренней признательностью как доказательство ее любви. Он же ничего не видел и не слышал, кроме злобных выкриков, и сам кричал на нее в ответ. Их совместная жизнь закончилась чередой бессмысленных раздоров. Перед тем как она умерла, они тоже кричали друг на друга. Он никогда себе этого не простит. И вот наконец вслед за этой пыткой явилась смерть — смывающая накопленную грязь, несущая своей жертве избавление от инквизиторских тисков боли, от злобы людской и Божьей, — казалось, хотя бы от этого ему должно было стать легче. Увы, он умудрился лишить себя даже такого сурового утешения. Радость, сердцевина всего сущего, ушла из его жизни навсегда. Тошнотворные страхи, от которых он так долго пытался отделаться, снова сползались со всех сторон. В иные минуты он и сам не понимал, как можно жить дальше с такой тяжестью в душе.

Монти раздвинул шторы и выключил лампу. За окном уже медленно разливался холодный тускло-белый свет; в предутренней тишине было что-то пугающее. Прямоугольник газона лежал как длинная унылая простыня, расстеленная для потрошения ритуального агнца. Две большие дугласовы пихты[5] застыли неподвижно, словно боясь расплескать нечто загадочное и потустороннее, переполнившее их до краев.

Высокая изгородь из бирючины казалась ровной и гладкой, как стена, все живое и округло-лиственное в ней было смазано той же тусклой белизной. В саду, который тянулся от угла дома в сторону Худхауса, несколько пичужек уже нехотя пробовали голоса, звучавшие в тишине резковато и фальшиво. Монти вдруг вспомнил мальчика, которого он видел вчера вечером за забором в конце сада. Мальчик ничего не делал, просто стоял перед Худхаусом и не отрываясь смотрел на дом. В какой-то момент у Монти мелькнула шальная мысль, что это Софи. Он все время ждал, что увидит ее. Когда думаешь о человеке постоянно, ничего удивительного, если в конце концов тебе явится его тень. Интересно только, кто решает, являться ей или не являться, — сама тень?

Ему так часто казалось, что Софи рядом, что она нарочно не показывается и дразнит его, исчезая из комнаты в тот самый момент, когда он входит. Скитаясь по дому вместе с ним, всегда недосягаемая, она словно бы продолжала понемногу меняться. Что, если и правда она воплотилась в тень — вечно удаляющуюся, как те смутные тени из далекого прошлого? Какие сны приснятся в смертном сне?.. Если она продолжает существовать в мире своих неведомых сновидений, — снится ли он ей? Может быть, ее спящая душа каким-то образом управляет им? Тратит ли она на бесплодные страдания свою ту жизнь с тем же упрямством, с каким тратила эту? Возможно, что мы держим мертвых, как и живых, в плену наших мыслей; возможно, что и они точно так же держат нас. «О чем ты думаешь? — кричала она. — Проклятье! Почему я не знаю, о чем ты думаешь?..» Или это были его слова? В жизни их любовь была пыткой для обоих. Смерть могла бы явить милосердие, положить конец их вечному противостоянию — но не положила. Как часто ему хотелось оборвать поток ее мыслей. Прервался ли он теперь или они по-прежнему извергаются из нее неиссякаемым потоком, вторгаясь в его жизнь с изнанки бытия? Волен ли оставшийся в живых прекратить это жестокое и бессмысленное рабство, отпустить на свободу обезумевшую тень? Как сделать это? Да, они любили друг друга. Но что из того? Любовь сама оказалась безумием.

Столько лет он копался в своей душе, «работал над собой» — и вот теперь может наконец полюбоваться на плоды своей работы. Правда, любоваться не на что. Он пытался управлять собственными сновидениями, не терял бдительности даже во сне, силился соединить сон и явь. Последнее удалось ему лишь отчасти: сны не сделались более жизненными, зато жизнь стала походить на сон. В известном смысле это и требовалось. Но, как часто бывает, он получил верный ответ в неверной форме. Страхи из сновидений научились свободно вползать в его дневную жизнь, и вместо желанной мудрости явилось новое полчище кошмаров. Духовные поползновения закончились полным крахом. Теперь он чувствовал себя жалким подмастерьем, да и хозяин его был, кажется, невеликий мастер — так, средней руки колдун. Разумеется, тот мальчик под акацией ничем не напоминал Софи — хоть в ней и была мальчишеская, как Монти определял ее когда-то для себя, субтильность. И все же в какой-то миг он со страхом и замиранием сердца ждал, что она обернется и ее очки сверкнут в полутьме, как звериные глаза. Разумеется, это был просто мальчик, и Монти сразу понял это. Но страх остался. Что, если мальчик услышит шаги и оглянется? Монти развернулся и молча пошел к дому, по дороге машинально скользя рукой по змеиным изгибам древесных стволов. От деревьев исходило ощущение покоя. В Локеттсе его ждал Мило Фейн — холодный, ироничный, усмехающийся над его малодушным бегством.

Разглядывая залитый жестким утренним светом газон, Монти вспомнил про обещанный приезд матери. Миссис Смолл, при всей ее светской благовоспитанности, слишком явно недолюбливала Софи. Она безусловно желала Софи смерти — и, возможно, не все ее тайные желания пропали втуне. Разумеется, нелюбовь двух женщин была взаимной: Софи, со своей стороны, даже не пыталась это скрывать. Со свекровью она всегда держалась как иностранка, будто нарочно растравляя английскую душу истинной леди. Мать Монти причисляла себя к обедневшей аристократии. Она была очень довольна писательским успехом своего сына и очень недовольна его женитьбой. Софи, конечно, девушка вполне состоятельная, признавала она, — но происходит из совершенно чуждой и непонятной, «нуворишеской» среды швейцарских торговцев. Одним словом, миссис Смолл нашла жену Монти вульгарной, а к ее матери с первой же минуты почувствовала непреодолимую неприязнь (тоже, впрочем, взаимную). Раньше миссис Смолл безапелляционно заявляла: «Создатель Мило Фейна может жениться на ком угодно», — но под «кем угодно» явно имелась в виду юная англичанка — лучше всего титулованная леди, — нежная и благовоспитанная, которую миссис Смолл живо приберет к рукам и превратит в свою младшую союзницу. Хотя, скорее всего, она бы и в этом случае нашла, за что возненавидеть невестку.

Отец Монти, бедный священник, умер, когда Монти было всего восемь лет. Через неделю после похорон мать приказала сыну называть ее отныне по имени: Лиони — и вместе с этим выспренним и непонятным звукосочетанием в их отношения вошло что-то темное и такое же непонятное. Лиони, в юности мечтавшая стать актрисой (что впоследствии, несомненно, усугубило ее нелюбовь к Софи), после смерти мужа пошла ради единственного сына на жертву, а именно согласилась преподавать дикцию и пение в частной школе для девочек. Она торжествовала, когда Монти поступил в Оксфорд, сокрушалась, когда он закончил его не бог весть как, сокрушалась еще больше, когда он стал школьным учителем, торжествовала, когда он бросил учительство и стал известным писателем, снова сокрушалась, когда он женился на хриплоголосой невоспитанной иностранке. И вот теперь опять пришло время торжествовать. Софи умерла, иностранки больше не было. Лиони не могла, да и не особенно старалась скрыть свое удовлетворение; спасибо, хоть не навязывала сыну свое общество. В день похорон она благоразумно сказалась «больной». Возможно, на радостях ее тянуло танцевать и она просто боялась не сдержаться. Она, разумеется, уже не работала в школе, а жила в кентской деревушке, в собственном маленьком домике, купленном для нее Монти, и разыгрывала сельскую гранд-даму. Теперь, выдержав сообразную обстоятельствам паузу, она собиралась предстать перед сыном в качестве триумфаторши и вершительницы дел. По всей видимости, она пришла к выводу, что первый и самый бурный этап траура (читай торжества) пора завершать. В последнее время слащавые письма от нее приходили чуть ли не каждый день. Ее интересовало недвижимое имущество (Локеттс), движимое имущество (вещи) и, разумеется, сам Монти. И ах как жаль, что невестка не оставила ей внука! Забеременела только раз, и то кончилось выкидышем.

Приезд миссис Смолл не очень беспокоил Монти. Это было неважно. Он относился к матери с сыновней нежностью, вполне ее понимал и даже сочувствовал. Ее нынешнее ликование никак его не трогало. Смерть так обобрала, обесцветила и обессмыслила его существование, что булавочные уколы жизни практически не действовали на него. Эмоции матери не касались его — он стал неприкасаем. Он ощущал себя неуничтожимым, потому что был уже уничтожен. В последние дни перед смертью жены к нему пришло гадкое чувство опустошенности. Он не мог заставить себя обнять Софи. Не потому (как она думала), что ее болезнь внушала ему отвращение, — просто смерть уже завладела ею и чувство необратимой утраты, уже источаемое ее телом, было для него невыносимо. Он слышал, что некоторые могут обнимать и даже целовать своих мертвецов. Он бы не смог. Сознание того, что любимого человека уже нет, перечеркивало для него все. Долгие дни, пока она умирала, он мучился еще и тем, что не мог прикоснуться к телу, в котором она, как это ни ужасно, все еще обитала.

Их брак был бурным и недолгим — Монти женился поздно. Софи всегда была неисправимой кокеткой, он — неисправимым ревнивцем и строгим судией. Он читал ей нотации. Она заливалась слезами, потом осыпала его бранью. Все кончалось постелью. Так повторялось снова и снова. Огромный, в его представлении, шар их любви часто дрожал и сотрясался, но так и не разбился вдребезги — просто жизнь превратилась в бесконечную цепь ссор, скандалов и попыток «начать сначала». Локеттс тоже был очередной попыткой. До этого они с Софи снимали квартиры в Кенсингтоне и Челси. Софи заявила, что хочет «жить в деревне», и Монти, хотя его самого никогда не тянуло к сельским радостям, ухватился за возможность увезти ее «куда подальше». С еще большим удовольствием он бы запер ее на замок или посадил на цепь. Сошлись на компромиссном «полудеревенском» варианте в виде импозантного Локеттса, осененного покоем фруктового сада. Софи осталась довольна домом, но тут же принялась жаловаться на скуку и одиночество. Что, впрочем, было понятно: другие семейные пары как-то умели находить себе общих друзей, создавать целые миры, которые можно обживать вдвоем, — у них же это никогда не получалось. Им даже не о ком было посплетничать. За время недолгого супружества их отношения так и не успели войти в нормальную колею. Софи по-прежнему флиртовала со старыми друзьями, заводила новых, те и другие не желали знакомиться с ее мужем; Монти угрюмо следил за ее успехами, все больше замыкался в себе.

Возможно, думал он теперь (хотя мысль являлась и раньше), его чувство к Софи было слишком сильным и магическим, чтобы как-то вписаться в обычную жизнь. Он влюбился с первого взгляда, как только их познакомил на вечеринке его старый приятель по колледжу. В то время Монти был уже известным писателем, а Софи просто актрисой, притом неважной. Она даже не очень походила на актрису — с виду самая обыкновенная избалованная девица, из богатеньких. Монти и сейчас помнил совершенно отчетливо, какой увидел ее впервые: вот она сидит, плотно сжав колени, чуть подавшись вперед, по-детски держа перед собой маленькую лаковую сумочку; темные глаза сияют самодовольством, вздернутый носик напудрен, продуманный профессиональный макияж выделяет и подчеркивает все, что нужно. На ней очень элегантное и очень простое платье, на ногах изящные туфельки. Она смеется. Бесконечную самовлюбленность избалованной богачки несколько смягчает трогательное простодушие и впечатление как бы ничейной вещи, исходящее от всей ее фигуры. Все это вместе запечатлелось в душе Монти сразу и навсегда. Такие женщины, как она, никогда не нравились ему и не привлекали его. Он влюбился в нее без памяти и без всяких «нравится — не нравится», просто потому, что ее неповторимое, присущее лично ей и только ей очарование в одну минуту сделалось для него абсолютно необходимым. Обезумев от непомерности всего нахлынувшего, он уже на третий день сделал ей предложение. Софи отказала ему. Он не отступался. Наконец она согласилась. Понятно, что до нее у него были другие женщины — но они не имели значения.

Естественно, он любил ее больше, чем она его. Это как бы входило в брачный контракт, и оба они нередко посмеивались по этому поводу. Ее замужество более или менее объяснялось рядом причин, что она честно признавала. Во-первых, ей, как-никак, было под тридцать, и пора было кончать с затянувшейся «ничейностью». Во-вторых, ей казалось (как не без сарказма замечал потом Монти), что она уже «перебесилась». Ей нравился Монти, нравилась его влюбленность, она доверяла ему безоговорочно и рассчитывала найти в нем опору. Все это складывалось одно к одному и в сумме выглядело вполне убедительно. Для Монти не было никакого сложения и никакой суммы. Он, в полном смысле слова, жил любовью, магией любви. Теперь, когда Софи уже не было, а магия осталась, ему иногда казалось, что еще немного — и эта магия уничтожит, раздавит его насмерть. В отличие от большинства мужей, он так и не смог перейти от любовного безумия к спокойной, глубокой близости: Софи лишила его такой возможности. В замужестве она располнела и начала носить очки с толстыми круглыми стеклами, без которых ее скоро трудно стало представить. И хотя ослепительности у нее явно поубавилось, поклонников стало еще больше. Покоя не было. Она так и не перебесилась.

Софи обрекала его на одиночество. Мило Фейн тоже. Фактически Мило отлучил его от мира остальной литературы: сочиняя без устали, без передышки, Монти почти перестал читать. Временами ему казалось, что Софи и Мило составляют для него наилучшее сочетание, какое только можно придумать: что ни говори, а писательство — занятие для одиночек. Монти писал быстро, торопливо, каждый раз надеясь, что следующий роман послужит спасением и оправданием для предыдущего. Изначально он намеревался сделать несколько бестселлеров, а потом приняться за серьезное сочинение. Возможно, что им двигала и другая цель — добиться уважения собственной матери. Но все эти цели ставились до Мило. Между тем созданный Монти герой явил неожиданную живучесть и неискоренимость. С одной стороны, это было совершенно понятно и естественно: тому, кто, как Монти, привык к сидячему образу жизни, всегда приятно воображать себя человеком дела. Однако были у Мило и более глубокие, и более странные связи с его создателем. Многие мужчины (возможно, почти все) продолжают до конца жизни, во зло себе или во благо, стремиться к идеалам и представлениям о себе, сформированным еще в отрочестве. Монти, прошедший отроком школу безотцовщины и неуверенности в завтрашнем дне, виделся себе фигурой довольно темной, мятежной и «загадочной». В результате уже в Оксфорде, находясь в окружении друзей-радикалов, он считал своим долгом придерживаться, в пику всем, крайне правых взглядов. Прочих смертных — серую безликую массу — он презирал со всей возможной демонстративностью, поэтому диплом всего лишь второго класса, выданный ему после окончания университета, явился для него жестоким ударом. Мило, всегда бесстрашный и удачливый, бьющий без промаха из своего любимого маузера (модель с прямоугольной рукояткой), возник, помимо прочего, с тайной целью вытравить унижение этого второго класса.

В юности Монти разыгрывал из себя некую абстрактно-демоническую натуру, услаждая этим свое самолюбие. Впоследствии, когда уже было поздновато, а может быть, и совсем поздно, он вдруг ощутил себя интеллектуалом. Лучше бы я стал ученым, коллекционером, исследователем, думал он, тогда бы моя жизнь хоть как-то двигалась вперед. Выпавшее ему учительство он ненавидел и никогда не пытался глубже проникнуть в суть процесса. Но тут подоспело «спасение» — явился Мило Фейн, ироничный и разочарованный герой с задатками супермена, удачно, как тогда казалось, воплотивший в себе демонические черты и интеллектуальность самого автора. Поначалу это была своего рода «милотерапия»: через своего пренебрежительно-насмешливого гомункулуса Монти мог критиковать собственные юношеские идеалы и одновременно им потакать. За авторской иронией вообще часто кроется авторский же идеализм, и в том, чтобы его скрыть, заключается, возможно, наиважнейшая функция иронии.

Годы шли, время от времени Монти пытался распрощаться со своим настырным alter ego.[6] В конце концов, какую часть себя он материализовал в своем сардоническом герое? Самую жалкую и постыдную, проистекающую из низменного властолюбия — только и всего. Монти чувствовал, что надо изменить себя, надо наложить на себя епитимью. Но Мило вытягивал из него все соки, высасывал дочиста, и казалось, что если отречься от этого нищенского проявления силы, то силы не останется вовсе. Серьезные романы, за которые он брался время от времени, не увлекали его и вскоре разваливались. Он говорил себе: почему бы не сделать небольшую передышку, не написать еще одного Мило? Теперь это было совсем легко. Монти и Мило продолжали напряженно следить друг за другом. Задолго до того, как это увидели критики, Монти начал замечать, как его герой сходит на нет, в прямом и переносном смысле. У Мило началось физическое истощение. Он был худ от природы, хотя мечтал потолстеть. Нажимал на пиво, взбитые сливки, печенье с шоколадом — все напрасно. Сначала Монти использовал этот ход просто так, для забавы, но постепенно худосочие героя стало исполняться каким-то глубинным смыслом. Мило тощал, усыхал, источал все больше язвительности и презрения к дамам, которые, тем не менее, млели пуще прежнего и падали к его ногам. Со своей неизменной плиткой шоколада и стаканом молока он превратился едва ли не в символ зла, и по мере этого превращения разгулявшаяся фантазия его создателя начала понемногу пробуксовывать. Монти предпринял еще одну отчаянную попытку «вытащить» своего неотразимого двойника, хоть немного очеловечить его и сопрячь с остальным миром. Мило вдруг возжаждал справедливости, проникся сочувствием к жертвам преступности и заботой о юношестве. Но единственным результатом авторских усилий явилась малопривлекательная (и столь же мало убедительная) маска резонерства, которую с прежней насмешливостью носил все тот же прежний Мило, исхудавший до безобразия, но так и не пожелавший обратиться в новую веру.

Долгое время Монти хотел избавиться от Мило, но потом понял, что на самом деле речь идет об избавлении от самого себя: его детище, сулившее ему поначалу спасение, разрослось донельзя и уже почти поглотило его. «Ты, ты и есть Мило Фейн!» — кричала ему Софи со зла, а может быть, от отчаяния, когда он своими угрозами и нотациями снова и снова доводил ее до слез. Но мир его прославленного героя был так убог, а душа его так хладнокровно и абсолютно пуста, что Монти понимал: он не Мило Фейн. То есть он понимал это умом, но все равно было страшно. Как-то он попытался высказать все это Блейзу Гавендеру — хоть кому-то, хоть одному здравомыслящему человеку. Но Блейз, не слушая толком, перепрыгивая с пятого на десятое, свалил все в одну кучу, связал Мило с Софи, Софи с матерью Монти — и все наспех, все упрощая. Монти, досадуя на себя (дернул же черт уподобиться блейзовым «пациентам»!), тут же напустил тумана, заморочил Блейзу голову и в конце концов совершенно его «подавил» — что было уже не слишком корректно. Блейз поспешно свернул свой психоанализ.

Даже в самые счастливые времена супружества (а у них с Софи были такие времена) Монти иногда спрашивал себя, почему он с таким упорством уклоняется от образа покоя (не хотелось обозначать более громким словом), который всю жизнь (во всяком случае, так ему сейчас казалось) был рядом, только руку протянуть. Так было, даже когда он еще учился в Оксфорде и страдал по молодости лет моральным эксгибиционизмом. Даже сами его демоны, каковыми ему угодно было их считать, подсовывали ему тот же образ как единственный способ освободиться от их же власти — если, конечно, он желал освобождения. Образ, однако, не имел отношения к Богу: Бог давно и навсегда ушел из его жизни. Обо всех этих вещах Монти ни разу ни с кем не говорил, тем более с Софи (ей это было бы скучно). Он размышлял о них втайне, когда, сходя с ума от тоски, глядя на страдающую Софи (роль страдалицы плохо ей удавалась), почти с вожделением думал о времени после ее смерти, когда он наконец обретет желанное спасение, — словно смерть Софи сулила ему некий духовный оргазм. И вот это после наступило — но как же оно оказалось не похоже на его ожидания! Он рассчитывал жить в своем страдании, как саламандра в огне, — но он не ждал, даже не мог себе представить тупого ужаса ее отсутствия; он не догадывался, что скорбь может превратиться в пытку бесцельного и бессмысленного поиска, — а о раскаянии не думал вовсе. Зачем, не говоря уже ни о чем другом, он не помог Софи почувствовать себя хоть чуточку счастливее? Уж это-то можно было сделать без труда. Разве он сам этого не видел? Тогда что вообще он видел? Можно ли быть таким тупоголовым подлецом? Рассчитывал найти благословенный покой — а вместо этого чувствует себя осведомителем в ожидании возмездия. До одури, до оскомины знакомое чувство: он избранник, он назначен богами в жертву, он добровольный предатель, он — тот, на кого падет вина. Что из того, что он изменился, его старые товарищи тоже много раз меняли личины, но они, как и он, все те же и все там же.

Он потерял всякое ощущение пространства и времени. Жизнь как будто кончилась, но потребности убить себя не было, приходилось как-то влачить отведенные часы и дни. И посреди всего этого продолжала работать холодная, трезвая мысль. Он даже задавал себе вопрос: не получится ли обратить эту пытку в искусство — не псевдо-, а настоящее искусство, без Мило Фейна? Но что он может в искусстве? Тешить свое самолюбие — это замечательно, но что еще? Тут же являлся другой вопрос: а способен ли он сейчас избавиться от Мило? И снова выплывала мысль о покое и об избавлении от самого себя. Возможно, он уже слишком старый барс, чтобы переменить свои пятна. Сможет ли он переделать себя целиком, в сорок пять лет? Сможет ли, спасшись от возмездия, достичь того, к чему стремится всей душой? И что вообще ему делать с собой — в самом земном и банальном смысле слова? У Ричарда Нейлсуэрта, исполнителя роли Мило, вилла в южной Италии, он приглашал Монти у него пожить. Хотя уж где-где, а там вряд ли стоит рассчитывать на покой. Надо просто перестать писать, думал Монти. Если начать что-нибудь новое сейчас или в обозримом будущем, получится муть, макулатура. Еще один роман про Мило Фейна — и все, как писатель он погиб. Что тогда? Стоп, а почему бы снова не пойти работать в школу? — подумалось вдруг, и эта мысль, зацепившись, стала периодически возвращаться к нему. В конце концов, кроме сочинения детективов, это единственная работа, с которой он более или менее знаком. Он делал ее раньше, вполне может делать и сейчас. Это достойная и совершенно нормальная работа, ему ведь надо как-то подключаться к нормальной жизни — или он свихнется окончательно. Гораздо позже он, возможно, вернется к писательскому ремеслу. А может, никогда не вернется. В любом случае, сейчас надо просто поставить себя в такие условия, когда он будет вынужден выполнять какие-то обязанности по отношению к другим людям. Что, конечно, не духовный оргазм — но хоть что-то. Эта мысль, пока еще смутная, время от времени проносилась мимо него в водовороте его нескончаемого страдания, и только в ней одной брезжил хоть какой-то намек на возможность будущего.

Бледный холодный свет становился резче, но небо еще не заголубело. Монти отошел от окна и, остановившись перед зеркалом, начал всматриваться в полумраке в свое отражение. Он хорошо знал это обманчивое лицо, как будто вечно стремившееся что-то утаить — даже от своего владельца. Небольшая голова, темные глаза с немного уже нависающими усталыми веками, пряди темных прямых волос, слегка посеченных на концах, слегка редеющих. Скоро у него появится настоящая тонзура и он еще больше будет похож на того, кем иногда себя ощущал. Подозрительное иезуитское лицо. Умное лицо. Лицо холодного мыслителя. Лицо самовлюбленного эгоиста. Лицо человека, который растратил свой талант, изгадил свою семейную жизнь и после этого все еще имеет наглость считать себя бесподобным и исключительным. Глупое, лицемерное, лживое лицо.

Даже Харриет, которой всегда так хочется узнать, о чем он думает, не догадывается о том, что он давно уже живет в мире навязчивых страстей. Потеря близкого человека — мрак, не проницаемый для посторонних глаз, да и сам несчастный страдалец потом, когда скорбь утихнет и боль пройдет, не вспомнит, как он страдал. Эта боль — только ли боль утраты или за ней стоит нечто другое, окончательное внутреннее крушение, от которого не исцеляются? Нужно быть мужчиной, сказал он своему отражению и отвернулся. Банальная фраза. Но, возможно, как раз в этой банальности и кроется его надежда на возвращение к обычной жизни? В конце концов, идет новый день, и он несет с собой новые маленькие заботы и обязанности, о каких раньше он мог только мечтать. Надо встретиться с Харриет. Надо играть роль перед Харриет — тоже своего рода обязанность. Поговорить с Блейзом насчет этого поганца Магнуса Боулза. Написать матери Софи в Берн, написать своей матери. Все это ему придется сделать. Может, и правда вернуться в школу, зажить наконец простой и понятной нормальной человеческой жизнью? Он взглянул на часы. Боже, еще только половина пятого.

Пора спускаться вниз, решил он, и тут же почувствовал, как им овладевает знакомое, почти физическое желание — бессмысленное, потому что неудовлетворимое. У него была магнитофонная запись голоса Софи, одна-единственная, сделанная перед самой ее смертью. Он тогда включил магнитофон, ничего ей не сказав. Конечно, пленку давно надо было уничтожить, но он не мог пока себя заставить. Он медленно вышел из спальни, спустился по лестнице, пересек большую сводчатую прихожую, разделявшую дом надвое. От гнетущего болезненного возбуждения немного мутило. В маленькой гостиной было еще темно. Он включил настольную лампу и достал из шкафа магнитофон. В голосе Софи запечатлелась вся ее жизнь, вся она целиком. У ее отца-англофила были деловые интересы в Манчестере — Софи тогда проучилась год в школе-интернате для девочек на севере Англии. Здесь же, в Англии, она начала «выезжать», потом училась актерскому мастерству в Лондоне, успела мелькнуть в бесчисленной россыпи голливудских «восходящих звезд». Все это можно было услышать в ее голосе. Еле заметный франко-швейцарский акцент, чуть-чуть северного прононса, чуть-чуть светскости, легкий, почти неуловимый след пребывания в Америке, совсем уже неуловимый след учебы в Королевской академии театрального искусства. И сквозь все это — невозможное, неистребимое своеволие, оставшееся с ней до последнего дыхания: этот голос был сама Софи, избалованная богачка, ничейная вещь, актриса, кокетка, ведьма, богиня на смертном одре. Монти сел, включил магнитофон и закрыл лицо руками.


«Забери ее, забери, она так давит мне на ноги. Да, вот эта книга, забери ее. Ох. Я хочу выпить капли, меня опять сегодня знобит. Вот там на тумбочке, дай-ка мне… Да нет же, не стакан, зеркало…»


Из-за двери вдруг донесся тяжелый стук, будто что-то упало на пол. Монти вскочил, выключил магнитофон и замер, прислушиваясь. Снова что-то стукнуло, на этот раз тише. Звуки доносились из маленькой комнатки — «кабинета» Софи, в котором она хранила все, что считала для себя важным и личным, в котором так долго и так скверно умирала. Он ни разу не входил туда после ее смерти. Жуткий страх выполз откуда-то из-под воротника и вцепился в затылок. Монти быстрым шагом пересек комнату, прошел через прихожую и распахнул дверь.

Горела одна лампа под абажуром. В дальнем конце комнаты, у стола Софи (ящики выдвинуты, в них только что рылись) стоял высокий тучный мужчина с конвертом в руке. Раскрыв рот, он в оцепенении смотрел на хозяина.

— Привет, Эдгар. — После секундного замешательства Монти узнал Эдгара Демарнея. — Переквалифицировался в грабители?

За несколько лет, что они не виделись, Эдгар погрузнел, погрубел и постарел, но это был все тот же Эдгар, с тем же большим розовым мальчишеским лицом, толстыми губами и шапкой коротких младенчески-мягких волос, только не золотистых, как раньше, а блекло-серых, почти бесцветных.

Эдгар не вымолвил ни звука, лишь взмахнул рукой в сторону двери.

— Это магнитофон, — сказал Монти и вышел из комнаты.

Вернувшись в гостиную, он одну за другой зажег все лампы. Осветилась ниша, выложенная синей с павлиньим отливом де-моргановской[7] плиткой и обрамленная по периметру мозаичным узором: переплетенные стебли чечевицы в серых и шафранных тонах, на темном фоне. Очевидно, мистер Локетт пребывал в мавританском настроении, замышляя свою гостиную.

До того, как Монти познакомился с Софи, Эдгар Демарней был преданным ее поклонником, возможно, любовником — последнего Монти предпочел не выяснять. Собственно говоря, Эдгар и был тем самым другом по колледжу, который познакомил их тогда на вечеринке. Все годы замужества Софи Эдгар по-прежнему питал к ней то же безответное (если верить его словам) чувство. Постепенно Монти удалось забыть о существовании Эдгара Демарнея, тем более что кругом толпилось много других мужчин, внушавших гораздо больше беспокойства.

Эдгар тоже прибрел в гостиную и тяжело опустился на пурпурный диван, удачно вписавшийся в альков с балдахином. На Монти он ни разу не взглянул, сидел, уставясь куда-то в противоположную стену.

— Итак, Эдгар, может, объяснишь что-нибудь?

— Прости, — сказал Эдгар. — Прости. Я услышал ее голос… Это для меня было слишком… До сих пор не верю, что она умерла. А ты веришь?

— Да, — сказал Монти, облокачиваясь о выступающий край чугунной каминной полки. — Я верю. Она умерла. Ее кремировали, получился пепел. Потом пепел развеяли, и от нее ничего не осталось.

— Как ты можешь так говорить, — пробормотал Эдгар. — Как можешь…

— Так что ты тут делаешь? — осведомился Монти. — И с каких пор взял моду вламываться в чужие дома и рыться в чужих вещах?

— Когда она умерла?

— Давным-давно. Несколько недель.

— А… я думал, это было совсем… гораздо позже… День или два. Я ведь только-только из Америки… Узнал сегодня ночью, то есть вчера. И понял, что должен ехать сюда… немедленно. От чего она умерла?

— От рака.

— Долго тянулось?

— Да.

— О Господи. Мне никто ничего не сказал.

— А чего ради? Тебя это не касалось. И все-таки ты так и не объяснил, что тебе понадобилось в комнате моей жены. За сувенирчиками пожаловал?

— Вообще-то, — сказал Эдгар, — я искал свои письма.

— Письма?

— Понимаешь, я не собирался вламываться — просто приехал сюда, как только услышал. Был на званом ужине, но когда мне сказали… Я ни о чем таком даже не помышлял, хотел просто подождать на дороге до утра. А что мне еще оставалось? Я и ждал, ужасно долго.

— Как интересно. И в котором часу ты приехал?

— Где-то около полуночи. У меня, разумеется, и в мыслях не было тебя беспокоить. Я ведь думал, ты в прострации.

— Ошибся, как видишь.

— А потом я вспомнил про свои письма. Ты ведь, наверное, знаешь, с тех пор как вы с Софи… как она вышла замуж, я писал ей каждую неделю.

Монти этого не знал.

— Я просто старался поддерживать с ней связь. Хотел, чтобы она всегда знала, где я, чем занимаюсь — мало ли, вдруг ей что-то от меня будет нужно.

— Как трогательно. Это, по всей вероятности, на тот случай, если бы она решила меня бросить.

— Она всегда знала мой номер телефона, — продолжал Эдгар. — Даже если я уезжал на двухдневную конференцию, обязательно сообщал ей, куда мне звонить. Я так радовался, думал, если захочет, она всегда сможет меня найти — будто ниточка между нами протянута. А вчера вечером… мне сказали, она умерла, — и я помчался сюда. Собирался просто стоять на дороге и скорбеть. Даже не знал, были уже похороны или нет… — понимаешь, мне только сказали, и я сразу же ушел, ни о чем больше не спрашивал. Почему-то я так понял, что она умерла только что, — так мне показалось. А потом, уже когда приехал сюда, начал думать о своих письмах. Их ведь были сотни. Наверное, она тебе показывала, да?

— Нет.

— Пусть бы и показывала, я не против, — сказал Эдгар. — Я и не думал делать из них тайны, там ничего такого нет, никакой тайны. Все совершенно понятно. Я просто любил ее, не мог разлюбить. Так и не смог. О Господи.

— Все, хватит об этом. Я устал.

— Ты не плеснешь мне немного виски?

Монти достал графин из углового шкафа с цветными стеклами и налил полстакана, не разбавляя.

— Спасибо. Я, видишь ли, подружился с зеленым змием. Тебе налить?

— Нет. — В последнее время Монти не притрагивался к спиртному.

— Я подумал: ну, ты увидишь мои письма — это пусть, ничего страшного, но не хотелось бы, чтобы их читал кто-то другой. А письма были хорошие, лучше мне уже никогда не написать. И тут эта мысль: а почему бы мне их не забрать, я же был однажды в доме, когда вы только сюда переехали.

Этого Монти тоже не знал.

— Ну, помнишь, когда ты летал в Нью-Йорк? Я заезжал тогда, и мы с Софи пили чай… в той самой комнатке. Так что я знал, где у нее хранятся бумаги. Вот и подумал: попробую пробраться внутрь, просто разыщу свои письма и заберу их. И все. Идея, конечно, дурацкая, но ночью, пока я торчал на дороге — один как перст, — она меня немного утешала. Казалось, вот же они, письма, рядом, просто пойти и взять — тем более калитка открыта…

— Ну, ты их взял? — Монти с тех пор ни разу не заглядывал в ее стол. Он боялся того, что может там увидеть. Правда, в самом начале болезни Софи сожгла целый ворох бумаг.

— Нет.

— Тогда извини, что помешал. Иди ищи дальше.

— Что, правда можно?..

— Да сколько угодно. А найдешь — убирайся к дьяволу. Я пошел спать.

— Монти, ну у тебя, как всегда, и шутки…

— Выйдешь через сад, как вошел. Спокойной ночи. — Он направился к двери.

Эдгар вскочил.

— Послушай, Монти, ты с ума сошел? Ты же не можешь так просто уйти, бросить меня!

— Это еще почему? Я, кажется, и так был с тобой чересчур любезен.

— Да, конечно, но я прошу! Пожалуйста, не уходи, поговори со мной. Мне так надо поговорить о Софи… Может быть, ты уже… но я еще нет…

— Тебе нужны твои письма?

— Нужны, но… Собственно, если ты их найдешь, ты мог бы…

— Сомневаюсь, чтобы Софи их хранила — этакие тыщи.

— Ну, пусть не все, но несколько — те, которые ей особенно нравились… Мне как раз очень бы хотелось знать, какие именно она оставила…

— Как же ты мне осточертел, — сказал Монти, но сел, не порываясь больше уходить. Впервые после смерти Софи он говорил с человеком, который знал ее и любил. Была еще мать Софи, но у нее хватало своих забот, она даже не приехала на похороны. Ему хотелось говорить с Эдгаром, и в то же время он понимал, что делать этого не нужно. Когда все кончилось, ушло безвозвратно, какой смысл обмениваться бездарными репликами с жалким призраком из прошлого?

— Она отвечала на твои письма? — спросил он Эдгара.

— Так она не рассказывала? Могла иногда черкнуть пару строк, а в основном нет. Но если на то пошло, ты ведь тоже на мои письма не отвечал. Ты хоть сохранил их?

— Я? Твои письма? Нет, конечно! Вообще не помню, чтобы я их получал. Мне каждую неделю приходят сотни писем. Секретарша ссыпает их в мешок и уносит. — Секретаршу он тоже давно рассчитал, и письма теперь накапливались в ящиках из-под чая в прихожей. Правда, Харриет предлагала ему свои услуги, говорила, что с удовольствием все разберет.

— Да нет, ты должен помнить! — настаивал Эдгар. — Я писал тебе такие длинные письма — про Калифорнию, про местную фауну — про все… Тебе наверняка было интересно. А про морских выдр помнишь?

Монти не помнил.

— Помню. Но ты такой же зануда, как раньше.

— Ты тоже не очень изменился. По-моему, у нас и разговор складывается, как раньше. Я налью себе еще виски, ладно? Без него у меня теперь общение как-то не идет.

— Что это за ужин, с которого ты вчера сорвался?

— Званый ужин Общества латинской литургии.

— Кстати, поздравляю с новым назначением. Я читал в «Таймс».

— Спасибо, — сказал Эдгар, глотнув виски. — Вот уж не думал, что когда-нибудь выбьюсь в начальники. Шутка сказать, целый оксфордский колледж! Ну я и не удержался. Хотя потом наверняка буду жалеть, что взялся, — это же время, отнятое у настоящей работы. Господи, какое длинное письмо я написал об этом Софи.

— А я думал, ты навсегда обосновался в Калифорнии.

— Я сам так думал. Местечко, конечно, совершенно жуткое, рай для гедонистов. Но, представь себе, я там себя чувствовал как-то… без тормозов, что ли, — в общем, свободно. Говорят, все англичане так реагируют на Америку. Я тоже там развратился, я рассказывал Софи в письмах. То есть развратился не в смысле женщин, конечно…

— Конечно.

— Я ведь пуританин. Я вообще самый несчастный мужчина в северном полушарии, сперма скоро из ушей потечет… Боже, что же я такое несу, будто ничего не случилось… а она… Слава богу, что есть виски. Раньше, без спиртного, я не знал, куда себя деть. А теперь всегда хожу немного подшофе, никто даже не замечает… Надеюсь, что не замечает… А протрезвел бы — наверное, волком бы выл… Знаешь, я все время добавляю по чуть-чуть — так и хожу. Хмель для меня как хороший крепкий мост под ногами. Он один меня и держит, без него давно бы уже бултыхнулся головой в омут. Чуть что — стаканчик, и я опять наверху. И с работой сразу же полный порядок. Боже, какое я ничтожество, какой неудачник… Но об этом я тоже писал Софи.

— Представляю, каково ей было все это читать, — сказал Монти. — Не пойму только, зачем ты так прибедняешься. Неудачник! Ты, правда, всегда любил заблуждаться на свой счет, но тут уж — ученый с мировым именем, член Королевской академии, ректор колледжа в Оксфорде…

— Но я ведь был когда-то учеником Бизли! Как вспомню об этом, хочется забиться под ковер и умереть со стыда. Нет, я совершенный ноль, до тебя мне…

— Я-то тут при чем? Всего-навсего неудавшийся романист.

— Удел художника — лучший из всех возможных, — изрек Эдгар обслюнявленными устами и озабоченно заглянул в свой стакан. — Да, самый лучший. Эх, был бы я писателем! Ну, в общем, ты знаешь, что я имею в виду.

Монти, как ни странно, знал.

— Просто ты лучше меня, — сказал Эдгар. — Всегда был лучше. За то и получил Софи. Ты ее заслуживал — и ты ее получил. О Господи!.. Она же умерла. Господи. У тебя есть стержень, вот что. А у меня нет. Я мягкий, весь мягкий, насквозь. Так ничего и не смог в жизни сделать по-мужски. Может, я дебил? Точно, дебил. Я, знаешь, как увижу в человеке силу, благородство или что-нибудь этакое — просто лопаюсь от злости. А в тебе вижу и не лопаюсь. Это потому, что в колледже ты был моим кумиром. А помнишь, как ты был у нас «консулом»? А еще помнишь: «Принц, чей оракул находится в Дельфах…» Сколько историй понасочиняли, сотворили целую свою мифологию, а в центре непременно ты, всегда ты. В юности, знаешь ли, мы все выбираем себе кумира — и на всю жизнь. Ты мой кумир.

— Чушь собачья, — сказал Монти. — Хотя, раз уж ты сам признал себя дебилом, мне остается только согласиться. Думаю, если что в моей персоне и внушает тебе восхищение, то наверняка именно то, чего сам я просто не выношу.

— Дело не в том, что ты такой «роковой» — помнишь, все называли тебя «роковым юношей»… Во всяком случае, не только в этом. Главное — в тебе есть стержень. Ты можешь думать, можешь придумать что-то новое. Как, кстати, твой Мило Фейн — пишется?

— Нет.

— Знаешь, меня еще ни одна женщина по-настоящему не любила.

— Tiens.[8]

— Хотя что удивляться, меня же всегда тянуло к тем, которым я был не нужен. Я абсолютный чемпион неразделенной любви. И с Софи получилось то же самое — с ней как раз хуже всего… О Боже. Представляю, что ты сейчас обо мне думаешь…

— Ничего не думаю. Вспоминаю, как в колледже мы тебя называли «Розочкой», — сказал Монти.

Эдгар действительно мало изменился. «Дружба со змием», если она вообще была, внешне ни в чем пока не проявилась. Пухлое равномерно розовое толстогубое лицо по-прежнему поражало младенческой гладкостью. Оставленный годами след был так щадящ, что казалось непостижимым, как и по каким признакам в обладателе этого лица сразу угадывался человек средних лет, а не желторотый студент.

— Да, точно, «Розочкой». Признайся, это ты придумал, да? Но ничего, мне нравилось. Ты вообще тогда ко мне хорошо относился. У меня сохранились все твои письма, еще с того времени. И письма Софи тоже. Немного, правда. Я как-нибудь все тебе покажу, хочешь?

— Нет.

— Плесну себе еще, ладно? Знаешь, у меня сейчас такое потрясающее чувство, будто у нас с тобой все как раньше. Помнишь, сколько было говорено о женщинах — хотя мы их тогда еще знать не знали. Как ты однажды сказал: «Laissons les jolies femmes aux hommes sans imagination»[9], — помнишь?

— Нет.

— Говорили что-то, говорили — ночи напролет. Женщины, философия… Из-за чего мы там больше всего копья ломали? Ага: «Утверждение о том, что полное избавление от страданий есть благо, не имеет под собой основания».

— Эдгар, тебе пора.

— Да, вот так всегда было в нашей дружбе: чуть только забрезжит у нас что-то светлое, легкое, совсем почти невесомое, а ты уже по нему изо всей силы — шарах!.. Как ракетка по волану. Про волан я как-то писал тебе в письме. Я храню все твои письма — а ты?.. Ах да, ты же говорил, что ты нет…

— Уйдешь ты, наконец? — сказал Монти. — Нет никакой дружбы. Припоминаю, раз уж ты сам об этом заговорил, у тебя была когда-то нацеленность на великую интеллектуально-чувственную дружбу между нами — со всякими там устремлениями, ссорами и примирениями, со всякими умными письмами. Только на самом-то деле ничего этого не было, одна твоя фантазия. После окончания колледжа нас уже ничто не связывало. Разве что Софи — но она, как видишь, умерла.

— Как спокойно ты это говоришь… Так, будто принял ее смерть.

— Разумеется, я принял ее смерть. Я вообще имею привычку принимать факты.

— Ах, это все опять твой… рок. Да, ты всегда считал сантименты пошлостью. О Господи… Знаешь, я пока летел домой, в Англию, думал только о том, что скоро ее увижу. Только увижу — а чтобы она мне что-то сказала, такого даже в мыслях не было. Только бы сидел и смотрел на нее, как собака. От радости, что увижу се, мне чуть дурно не становилось. Она хоть говорила обо мне что-нибудь?

— Изредка.

— И что говорила?

— Так, посмеивалась.

— А… Ну и ладно… Я рад… Хоть позабавил ее немного — и то хорошо. Вот так я летел домой — и чувствовал…

— Домой — это в тот большой дом, ваше фамильное гнездо? Забыл, как называется. — Но еще не успев договорить, Монти вспомнил.

— Мокингем. Да, это по-прежнему наш дом. Правда, с тех пор как мама умерла, заниматься им совершенно некому — сестра у меня, как ты знаешь, в Канаде. Но теперь, надеюсь, я сам смогу там жить время от времени, всего-то двадцать миль от Оксфорда. Помнишь, как ты приезжал в Мокингем?

— Да. — Монти особенно хорошо помнил свой самый первый приезд. Он тогда впервые оказался в настоящем большом деревенском доме со строгим распорядком и многочисленными ритуалами. Дом произвел на него впечатление, и Монти приложил немало стараний, чтобы скрыть этот факт от Эдгара.

— Помнишь, как ты фраппировал мою маму тем, что не ходил вместе со всеми в церковь?

— А ты все такой же благочестивый молельщик?

— Вроде того. Во что верую — сам не знаю, но молюсь, молюсь. Без молитвы давно бы уже отправился к чертям собачьим… С молитвой выходит то же самое, но хотя бы не так быстро. Монти, хочу спросить тебя насчет той пленки, что ты слушал… Ты не мог бы…

— Нет.