Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Мы играем в «Stationary», какую-то суперпуперсовременную нью-эйджевскую игрушку, которую Лолле подарили на это Рождество. Примерно то же, что «Pictionary» и «Actionary», только там надо совсем замереть и смотреть в глаза игроку и по ним угадывать ответ. Безнадежно. Они меня задвигают. Между ними что-то происходит.

* * *

Между Рождеством и Новым годом мама уезжает. На север, в Кваммстанги[104], к своей сестре Сигрун (ц. 4 000). Туда, где другая (примите во внимание!) датская бабушка прозябает в доме престарелых, она уже расставила все восемьдесят лет своей жизни в альбом, а лбом прижалась к стеклу в зале отлетов. Дом престарелых — зал в аэропорту. Все томятся в вечном ожидании перед отлетом на небеса. А рейс все задерживается. А мне влом тащиться на север — на сервер этой семейной программы. Я туда однажды ездил, точнее, я был там проездом, когда мы с приятелями мотались в Хунавер на День работника торговли[105]. У бабушки все лицо изрезано морщинами, и для того чтоб разглядеть на этой резьбе хоть какое-нибудь выражение, приходилось напрягать глаза. И уши тоже напрягать, чтоб понять, что она говорит. «Эльсе», Ее старый зеландский язык во рту устал обращать датские мысли в исландские слова. Зато Сигрун была классная, пожарила нам яичницу и пригласила посмотреть развлекательное шоу. Но местный локальный национализм из них так и пер. От дивана перло потом. Как если бы тебя укрыли спортивным носком. Наверно, они там слишком много работают. Они в своем Кваммстанги пристают к-вам-с-ганго. Пока Сигрун жарила нам яичницу, мы сидели в машине и слушали Clash.

Мы остались в городе: я и Lollipop[106]. Берем в видеопрокате кассету. Заказываем пиццу. Курим. Нам хорошо. Рози и Гюлли к нам заглядывают. Она отвечает за меня, когда мне звонит Хофи. Мы даже вместе заходим в бар.

«Ты что, с ней? С этой вот?» — «Нет, это мой отчим».

И вот она исчезает в застольной тьме Рейкьявика и домой не приходит. Я жду до утра, уже дошел в этом занятии до 68-й программы, смотрю любительские гонки на горных велосипедах в Испании, где-то в стране басков. Их засняли этим летом. Репортер берет у гонщиков интервью, когда они финишируют. Они отвечают, такие запыхавшиеся. Лоллы все нет. По сравнению с другими непонятными мне языками, испанский — очень даже ничего. Да, эти велогонщики, баски, — просто гении. Выхожу в коридор. Теперь я — мама. Пасу ее. Тащусь в комнату Лоллы. Неприбранная постель, на полу какая-то сумкообразная кожа, на стуле длинная футболка, на столе гигиеническая помада. Mott the Hoople. Чувствую себя ка-ким-то домушником, когда пробираюсь в эту пробирку. Нет, скорее, сыщиком: Кто она? Кто такая Лолла? Кожаная сумочка — как мешок в той сказке, знаете, про «душу моего Йоуна»? Про то, как старуха положила душу своего умершего пентюха в мешок и тайком пронесла в рай. Мешок для души. Душевный мешок. Содержимое: затасканный шарф, щетка, еще помада, книжка, записная книжка, адреса, телефоны, к страницам прикреплены фотографии. Четыре кадра из Лоллиной жизни. Лесбийская поездочка в Дублин, подружки в кафушке; Лолла на вечеринке в темных очках; смеющаяся Лолла обнимается с каким-то Бартом (такая помесь Барта и О. Дж. Симпсонов[107]). А вот Лолла с мамой; снято в какой-то аудитории, в таком классе, как будто они на каких-то курсах. Курсы лесбиянства на Фарерах? У обеих руки за спиной. Между ними небольшая дистанция. Сейчас на фотографиях все смеются. «Улыбнитесь, вас снимают». На старинных фотографиях все такие серьезные. Потому что тогда человека фотографировали всего раз в жизни, и стоило это немерено. Как на тебя будут смотреть лет через пятьсот? «А вот это прадедушка на какой-то тусовке». На всех фотографиях улыбка — рот до ушей, как у исторического идиота. Как ни старайся, все равно… «Хлин! Ну улыбнись! Зачем так серьезно?» Мы живем в дешевое время. Если так пойдет, никому памятник на Эйстюрвётль[108] не поставят, нечего и думать. Слышу шорох Меня переполняет кровь. Сердце бьется о мысли. В ушах эрекция. Я слышу в них стук… Нет, ничего, все нормально. Листаю записную книжку внимательнее: билет на концерт U2 в Дублине. Ну, Лолла! И заметки: буквы вертикальные, как узор. Какой у женщин твердый почерк!

«Поговорить с Берглинд, забрать С. у Нонни, 5511320 „Здравница“, собрание 9 ч., Гейр подвезет меня», а потом рецепт какой-то соевой фигни, расписание занятий в театральной студии, а еще список всех альбомов Боба Марли. Да. Есть в Лолле растаманский дух.

«Поговорить с Берглинд». Больше ничего. Ничего особенного. Вижу самого себя — как я сижу в потемках и роюсь в кожаном мешочке. Да, эти велогонщики, баски, — просто гении.

Просыпаюсь один дома. Где ее носит? Кого-нибудь подцепила? А как же мама? Я начинаю ревновать — за маму. Моей маме изменять нельзя! «Моя щетина тянется по направлению к ней». Это я так пошутил. Сам смеюсь этому посреди кухни. Тоже мне, юморист выискался. В открытом море без весел — а сам весел. А может, между ними и правда ничего нет? Нет, нет… «Черное». Молоко закончилось. Меня почему-то охватывает какое-то необъяснимое отчаяние, когда я стою перед открытым холодильником. Я остался совсем-совсем один… Даже молока нет… Стою, уставившись в холодильник. Он — как мое отражение. Холодный и пустой, а свет включается только тогда, когда открывают дверцу. А в другое время там студеная колючая тьма. Холодильники обманчивы. Никто ни за что не увидит, каково им на самом деле. Холодильники молча стоят себе в углу и смотрятся хорошо, белые, блестящие. А внутри они полны холодной тьмы и горя. Как ни пытайся незаметно подкрасться и быстро-быстро открыть — не-ет, фигли, лампочка уже загорелась, и они довольные и радостные. Я — холодильник. С холодильниками при перевозке надо обращаться осторожно. Надо дать им сутки постоять, прежде чем опять включить в розетку. Я не хочу, чтоб меня перевозили. Вот, помню, в деревне… Сперва никакого контакта не было. Несколько дней подряд молчал. И ничего не понимал. Крестьянин чего-то ворчал на своем зверином наречии[109]. Я его понимал только, когда он обращался к животным. Разносил их на все корки. Собаки у него были падлы, коровы — шлюхи, овцы — дьяволы, кошки — говнюки, куры — бляди, и так все, кроме лошадей, — тогда появлялось какое-то уважение. Это как у нас в баре. Все ругают всех, кроме тех, на кого им охота вскочить верхом.

Я предпринимаю одиночный поход в магазин — и тут выясняется, что сегодня воскресенье. Это добивает меня окончательно. Нет ничего хуже воскресений. Они такие пустые. Воскресенье — как башка дурака. Это какое-то старинное явление, с тех времен, когда работали все. Пережиток рабовладельческого общества. А воскресенье между Рождеством и Новым годом… — это кагор в святой воде. Я иду по улице Скоулавёрдюстиг с такой мрачной рожей, прямо как у Стива Мартина. Наверно, выглядит смешно, только смотреть некому. Зрителей нет. Без оператора человек. — ничто. В будущем у каждого будет свой личный оператор. Я серьезно. Мне надо вести телепередачу. Я однажды послал на телевидение такое предложение, по-моему совершенно гениальное, идея очень простая, и для них недорого: «Смотрим телик вместе с Хлином Бьёрном». Пульт будет у меня. И я ношусь взад и вперед по каналам… Мне так и не ответили.

Один, без мамы, ищу по всему городу молоко. Наконец отыскал пакет в ларьке. Про холодильник у меня хорошо получилось. Через каждые несколько недель его надо отключать, размораживать: я в гостях у Хофи. Но эти выходные я, скорее всего, проведу по-бесхофийиому.

А потом будет тридцать первое… Я говорю «хай», имея в виду «бай», кому-то, кого часто встречал в «К-баре». Это такой бай-ковый чел. Люди меня раздражают. Почему? А вот раздражают, и все. По крайней мере, «live»[110].

Лолла до сих пор не вернулась. Не нравится мне это. Одно дело, когда сам хочешь побыть один, а другое дело, когда тебя бросили одного. Домашний арест. Выкинуть ее из головы! Это такой тип — ей доверять нельзя. Черноволосый чертик с бедрами-мальчиками. Она где-нибудь по ахмедам шастает. Где-нибудь бисексуалит с обоими полами. Или растаманствует на каком-нибудь чердаке с самокруткой в пещере тампаксов, косеет от косяка, курит причинным местом. Лолла! «Поговорить с Берглинд». Вдруг за этим что-то стоит? Она хочет, чтоб я по ней скучал. Хочет меня увлечь. О’кей. Меня не увлечь. Увлечь. Уф-ф, лечь… Замышиваюсь в интернет. Катарина Бьютипешт. Сбрасываю ей:

«Hello».

А после «хелло» что? Что сказать простой венгерской девушке, которая потихоньку доучивается до диплома в трабантском городе мостов? Совсем выдохся. «Hello»… Смотрю на это «Hello» — слово на голубом экране, — и что прикажешь делать? Это сигнальный огонек на море. Сигнал бедствия. В этом есть Hell[111]. Hell, О! Hell. Без руля и без ветрил на голубом экране. «Hello» — и за ним целое море света… Я спускаю это слово на воду, одно-единственное человеческое «хелло» без экипажа, и оно тонет в море света, исчезает, как… как бабушка в небесах.

Я как-то не в себе. Я не при себе. Я настраиваю дистанционку на «random»[112] и смотрю, точнее, это телевизор смотрит на меня. Пятьдесят три рекламы автомобилей. Белый «ниссан» едет по извилистой дороге и заезжает в ельник. «Nissan Pathfinder». Я чувствую себя белым «ниссаном», который едет по извилистой дороге и заезжает в ельник. «Nissan Pathfinder». Я — белый «ниссан» в лесу. A Pathfinder’a то есть путеводителя, никакого нет. Я еду без водителя по немецкому готическому лесу под звуки симфонического оркестра, чудо техники в глуши, ремнями взнуздан, тормозами подкован, в сиденьях подушки-галоген-гидравлика и все такое… И я уже совсем было собрался позвонить Хофи. Я уже набрал полномера, как вспомнил, что ее папа — зубной врач. Звоню Трёсту. Отвечает Торир. От него проку мало. Минут двадцать подряд рассматриваю квартиру. Кажется, мама забыла внести квартплату за уголок с телефоном. Нет-нет, вроде она эту квартиру не сняла, а купила. Я настолько отдалился сам от себя, что залез в Эльсину коллекцию дисков в гостиной. Этим все сказано. Хотя я туда иногда заглядываю. Там попадаются песни, которые мне созвучны и которые иногда — единственное, что нужно. Большинство из них «спокойные», например «Hello», слова и музыка Лайонела Ричи. Включаю ее и кручусь на полу в гостиной. Home Alone Dancing[113]. Пальцы пианиста, медленная прелюдия, а потом текст: «Hello! Is it me you’re looking for?»[114] — несколько раз, а потом соло. Уникальное гитарное соло. Захватывающее гитарное соло. Как будто ноты забирают обратно в тот момент, когда они слетают со струн. Как будто он гитарой ягоды срывает. А эти гитарные переборы — как будто в человеке перебрали все органы. Это соло переворачивает тебя всего. Бесподобная песня. В прошлом году я в нее врубился. Запал на нее. А раньше ее терпеть не мог. «Are you somewhere feeling lonely? Or is someone lovin’ you?»[115] Девушка была слепая — там, в фильме. И красивая, слов кет. Ц. 120 000. Она слепила из глины бюст Лайонела Ричи — и нос его большой, и губы, где же ты сейчас, мой некрасивый Ричи? — сегодня. А он сейчас лежит в алькове в Беверли-бунгало-хиллзах и ждет песни, но песни все нет. Я ставлю песню по новой, увеличив громкость. Сажусь на диван — сигарета. Между затяжками подпеваю. Слепая девушка. Наверно, неплохо было бы… А еще лучше, если она к тому же будет и глухая. Чем не идеал женщины? Ставлю песню по новой.

Я слушаю «Hello» Лайонела Ричи уже в восьмой раз, полузакрыв глаза на диване, и вот она ступает на ковер в гостиной, слепая девушка… с родинкой и выволакивает меня из голливудской интимности в исландскую холодрыгу. Я тянусь к регулятору громкости и изображаю на лице улыбку, которая должна стать частоколом, за который ничто не проберется… и открываю глаза, как холодильник — дверь с лампочкой:

— Хай!

— Хай.

Она с размаху плюхается в мягкое кресло и кладет ноги на стол. Мы оба ждем, пока ее груди не перестанут колыхаться под синей кофтой. Я ваще. Я еще смею на них смотреть! Это мамины груди. Они принадлежат ей. Лолыч вздыхает, а потом спрашивает:

— Ну как дела?

На этот вопрос я ответить не могу. На него нет ответа. Вот как на него отвечать? Я просто улыбаюсь, и мы решаем прекратить эту болтовню, она тоже улыбается. И пробует еще раз:

— Что новенького?

— С возвращением!

— А-а… спасибо.

— Ты где была? Тусовалась?

— Ага… Мы пошли в гости к Асдис, а она решила нас взять с собой в Акранес[116], у ее друга был день рождения. Все было так здорово… А ты? Чем занимался?

— Я? Ну, сидел дома, слушал музыку, и все такое…

— Ага. Значит, вот она какая — «обратная сторона» Хлина Бьёрна?

— Да, похоже на то.

— У тебя закурить есть?

— Да.

Мы становимся серьезными, как всякий, у кого в руках огонь. Вот, Лолла, на тебе, продымись. Тебе это полезно, ты моталась на Акранес. «Акраборг» колыхал твои груди в легкой качке. Во, хороший видеоряд: покачивающиеся груди на корабле! Только это, и больше ничего. Плоть — это вода. Женщина — море. А я — боящийся воды суслик с пенопластовой досочкой.

— Вы как, на «Акраборге» плыли?

— Да. А ты в Акранесе бывал?

— Я? Нет, я дальше пристани не совался.

— Ага…

— Да.

— А в Копавоге[117]? Туда ты хоть ездил?

— Нет. Хотя, постой, по-моему, я туда как-то попал на одну тусовку.

— Ты никуда не ездишь?

— Никуда.

— Что ты вообще за тип?

— Я? Само совершенство.

— Ты монах. Монах, и все. В мамином монастыре.

— Ага.

— И в тебе есть что-то такое… милое. Ты такой мальчишечка.

— Ага.

— А о чем ты вообще думаешь? Каким ты видишь себя в будущем?

— Ну, просто… В доме престарелых, и что я перед видаком пытаюсь поднять Его.

— А как же девушка?

— Хофи-то?

— Да. Ты с ней ничего не связываешь?

— Нет. Она такая, как будто в клинике работает, только это еще не совсем клинический случай.

— Ну и что в этом плохого? Я тоже одно время работала в клинике.

— Да не в том дело. Дело в том, что она вместо какого-нибудь полоскания всегда предлагает тебе чувства.

— А тебе чувства не катят?

— Не-а.

— А Лайонел Ричи?

Мы оба улыбаемся, а потом она добавляет:

— Поставь эту песню еще раз. Дай мне послушать.

Мне неохота, а надо. «Хелло» звучит еще раз, но уже по-другому. Отстойная песня. Одни розовые сопли. Я чувствую себя так, как будто сам сочинил всю эту муру. Я улыбаюсь Лолле идиотской улыбкой, а она улыбается мне в ответ, но не так по-идиотски. С каждой затяжкой мое лицо разгорается все сильней и сильней, из меня выходит совсем мало дыма. Такое ощущение, будто Лолла сидит внутри меня. Огонек сигареты — маленькая пылающая родинка. Каждый раз, когда она затягивается, у меня внутри все жжет. Для меня это тяжелейшие минуты в году. Слава богу, их осталось немного.

* * *

Я выношу мусор. Да. Канун Нового года — старый день. От него запах гари, хотя взрывать петарды еще не начали; в воздухе пахнет паленым. Последний день на жаровне. Небо табачно-желтое. Облака старые. Если пойдет дождь, он будет прокисшим. Безветрие, приятная степень загрязненности. Море густое и клейкое, вся вода комками. Последний срок реализации всего. Все в последний момент. По городу развозят годовые запасы разочарования, на улицах «лежачие полицейские» — сметенные в кучу обломы. Подтаявший снег как смерзшиеся разбитые надежды. Грязные сугробы — заплесневелые мечты. Канун Нового года — сгущенный день, 364 дня спрессованы воедино в вакуумной упаковке.

Я кладу мусор — год в бак-гроб. А где же дворники? Могильщики дней. «Могильщики дней»! Какие-то сантименты лезут в голову в эти последние сантиметры старого года. Лирика. Рылика. Наверно, потому что я под какими-то непонятными мозольными колесами, которые, кажется, забыл у нас папа. Я даже смотрю на дерево во дворе. Стою и смотрю на дерево во дворе. Дерево стоит во дворе, воздев все свои десять пальцев к Богу, и они с помощью киношных спецэффектов преображаются в десять горелых мослов: черные промокшие костлявые ветки — обгоревший скелет дерева. И черный кот быстро выкатывается со двора и медленно проявляется, как полароидный снимок, у моих ног. Животные и Новый год. Как они относятся ко взрывам петард? Собакам надо давать снотворное или отвозить за город. Но помнят ли они прошлую дозу снотворного? Ощущение времени у зверей. Может, они живут по какому-нибудь мусульманскому календарю? И год у них длиннее? Я как-то смотрел один документальный фильм про то, как лошади собрались вместе поплакаться о своей загубленной молодости. Зоопсихология. Разве люди до этого еще не дошли? Ну вроде какой-то намек на прогресс есть. «Мемуары Трезорки из Хусафетля, записал Гест Торлиндссон». Смотрю на черного кота. Ни с того ни с сего мне кажется, что это не кот, а ребенок, спасшийся во время пожара, обгорел дочерна, пальцы сгорели, от носа мало что осталось, подбородка нет, белка в глазах тоже. Ну да. Какая-то гарь в воздухе. Адский огонь? Вечно из меня прет какая-то библейская чушь. Что такое? Нет, Новый год — не для зверей. Это однозначно для сапиенсов. У старины Торира новогоднего настроения вечером не предвидится. А у Трёста с Марри — гости.

Новый год — конец света в миниатюре. Мини-судный день. Военные учения перед этим, настоящим. Все сердца охвачены огнем… на самом деле всего-навсего новогодним огоньком. Мы пыжимся дострелить петардами до звезд и воображаем, что это взрываются планеты, что в Солнечной системе все сходит с орбит. С небес с ревом сигают кометы, в парашютах сгорают светила, последняя искра падает на землю — и все, и мира больше нет.

Но если посмотреть в телескоп с Сатурна — это всего лишь волоски в бороде Земли в убыстренной съемке.

По каналу «Дискавери» как-то показывали передачу про метеориты. Оказывается, в космосе этих метеоритов немерено, и сколько там сотен тысяч госзаймов назад один из них хлопнулся на берег в Мексике. Он был величиной с Рейкьявик. И Земля, которая в те времена была одним сплошным парком Юрского периода, встретила его, как лицо — ружейную дробь. Метеорит впечатался в щеку Земли, но насквозь не прошел, и старушка (тогда она была невинной девушкой с нетронутой озоновой плевой) выжила. Хотя нет. Для динозавров это стало лебединой песнью. И допелись они до палеонтологического музея. (Ну и хрен с ними. А то были бы мы четвероногими вегетарианцами с лицами как у И-Ти[118].) В той передаче сказали (там был какой-то плешивый космосовед из Канзаса — редкий пух, как озоновый слой над лысиной), что во Вселенной полно метеоритов и они каждый день сгорают в атмосфере, то есть сгорают маленькие, а большой может шандарахнуть по нам хоть завтра, хоть через миллион лет. И тогда может действительно настать конец света. Единственный способ этого избежать — вовремя подстрелить его из ядерного оружия. Беда только в том, что в мире мало астрономов, которые дежурят — глаза в космическое пространство, следят за метеоритами. Их примерно столько же, сколько в аэропорту Кеплавик работников эмиграционной службы. И еще показали, что может случиться; кадры были засняты в прошлом году, когда в Юпитер врезался живописный метеорит и оставил черное пятно, рану на лице. Там показали, как какие-то американские студенты смотрели эти кадры в прямом эфире и визжали от вострога, радовались, как футбольные фанаты, когда эти сто мегатонн взорвались на поверхности планеты. Американцы тупые. Жопы. Хорошо провазелиненные жопы. Ну может, у них самые мощные телескопы и самые совершенные спутники, но… Вот если бы вам самим в задницу вонзился такой пестик весом в сто мегатонн?! Имейте совесть!

В мире полно дроби. «Пиф-паф!» — из ружья. А Земля — куропатка, тяжело летит и меняет цвет каждый сезон. Как будто это что-то изменит. Вдруг мне показалось, что я совсем беззащитен: стою тут на неверных ногах на поверхности гладкой скользкой планеты, которая к тому же еще и вертится (как белка в колесе), а вдобавок еще летит — и не где-нибудь, а в зоне обстрела. Старуха в инвалидной коляске в Сараево медленно катится по улице, от одного сектора обстрела к другому.

Спешу в дом. По радио: «Что было самым запоминающимся в уходящем году?» Я вспоминаю о таблетке, которую вынул из коробочки у Эльсы. Угрызения совести. О чем я думал? Нащупываю таблетку в кармане кожаного кресла, беленькую малютку, крошечный атом в моих пальцах. Рассматриваю ее. Держу в вытянутой руке, как Мел Гибсон в «Гамлете» держал череп и вещал на староанглийском, что вот, мол, когда-то это был такой прикольный чувак, — и я чувствую себя Мелом, чувствую, как в моей груди бродит исландский текст, — только здесь все наоборот. Я беседую с той смертью, которая предшествует жизни, предотвращает жизнь: с крошечной белой черепушкой, сделанной на фабрике, полграмма атомного заряда, который предназначался яичникам Эльсы для защиты от метеоритного дождя из члена Магнуса. Вот эта крошка. Не больше точки над «i» в будущем имени того, кого пробудит к жизни ее исчезновение. Это возмутительно. Это — жизнь. Наша жизнь — ни больше ни меньше, чем забытая противозачаточная таблетка, — а все равно все из кожи вон лезут, чтобы прославить ее в веках. Произвол или Божье соизволение? Бог или червь? Чудо или чудачество? В данном случае да: Я. Introduction to the role of God:[119] Хлин Бьёрн. Я подношу пальцы, держащие таблетку, поближе к глазам, пытаюсь разглядеть в ней черты лица, изгиб рта или улыбку. Ну же! Улыбнись, если можешь, своему Богу, крошечная белая, убогая жизнь!

Может, стоило позвонить ей, вернуть таблетку? Нет, уже поздно. Прошло пять дней. Она пропустила день. Она, по идее, сама должна была понять это, она же такая аккуратная, организованная, она же медсестра… И все же… Эльса перед шкафом в ванной рождественским вечером, готова лечь спать, осталось только… «нет, разве я ее сегодня уже принимала?» И — в постель… Ну и что, все равно риск, что у психолога поднимется, равен нулю, он и сам-то из своего кресла едва поднимается. Нет-нет, они наверняка это дело бросили, как и все, кто бросил курить. «У нас не ебутся». Они, наверно, это торжественно пообещали под прошлый Новый год. «Бросай делать это». Любиться — грех, курить — грех… Все хорошее вредно. Все отстойное полезно. Вот-вот. Грести не грех. Нет-нет. Со времен Адама и Евы продолжается все та же первородная гребля, и где-то на заднем плане анималист Ной собирается в очередное плаванье. Как вышибала в баре — выбирает посетителей из очереди: «Ты… и ты… нет, тебе нельзя…» — и отчаливает от пристани на своем отеле «Ковчег»[120], по житейскому морю, в омут головой; жена ему — после двух тысяч круизов по Средиземному морю — давно уже надоела, и он положил глаз на животных, изменяет ей с антилопами; шея жирафа, ревущего от страха божия в ноической качке; новые горизонты… И так, пока посудина без руля и без ветрил не врежется в гору Арафат… Но она же принимает эти таблетки! То есть Эльса. Меня мучит совесть. Я должен был об этом подумать. Мне придется его нянчить. Может, это будет монголоид? Holy Lax![121] Вдруг мне кажется, что где-то далеко-далеко во Вселенной — метеорит (в телескоп он кажется размером с противозачаточную таблетку) со скоростью стоваттного света медленно приближается к моей голове. Судный день.

«At the stroke of midnight…»[122] — раздается в моей голове, когда я выхожу в ларек. Там, на противометеоритной службе, коротают время за игрой в мини-гольф. Как раз в тему: забивают белые шары в черную дыру. Когда тебя посылают в ларек, это как-то лучше, чем когда ты идешь туда сам. Как когда тебя отправляют в космос. Ага. Пространство вокруг какое-то безвоздушное. Вакуум. На противоположном тротуаре пара космонавтов в костюмах, мунбутсах и со всеми наворотами. Sliding down the slippery sidewalks of Reykjavik. In slow-motion[123]. Пробую шагать, как по Луне. У меня дежа-вю. Когда я выхожу на угол улиц Бергторугата и Фраккастиг и вижу, как церковь Хатльгрима медленно закрывает собой солнце, меня охватывает это чувство: я уже был здесь, мы вернулись туда, где были год назад. Земля описала полный круг, и когда я вдыхаю воздух, я чувствую тот же привкус космоса, что и тогда. Я — только нос на орбите вокруг солнца.

Дома в кастрюле кипят какие-то нечищенные планеты, и Лолла из кожи вон лезет, пытаясь первый раз в жизни приготовить белый соус. Холодный сырокопченый окорок остался в наследство от матери. Мама — из последнего поколения, которое еще умеет готовить. А на смену придут всякие Лоллы, которые из всех кофейников потчуют даже не кофе, а одним сплошным феминизмом. Она пробует открыть банку с красной капустой, но у нее не выходит, и она отдает банку мне. Женщины! И они еще требуют, чтоб им платили наравне с мужчинами![124] Да… Мама унесет все рецепты с собой в могилу, все эти знания исчезнут, она оставит только холодный кусок копченой баранины на крышке гроба и в холодильнике — тефтели, «чтоб разогрели». Копченую баранину, наверно, можно хранить долго, а вот белый соус через сто лет точно уже никто приготовить не сумеет. Только бы «Доминос-пицца» не разорилась! Иначе — голод. Я покупаю колу и соус сальса. Исландская еда слишком уж безвкусная. С другой стороны, если ешь только для того, чтоб потом закурить, то лучше предварительно смазать глотку сальсой.

Едим мы вдвоем. От обеда у Эльсы мне удалось отмазаться. Ахмед нас тоже покинул. Какая у него память короткая! С Рождества прошла всего неделя — а он уже съехался с одной и теперь угощается у тестя и тещи, почтенного электрического семейства в Мосфельсбайре[125], которое жаждет залучить в родню нос подлиннее. Исландские девки от болтунов не в восторге. То есть от мужчин — да, а от словесного поноса — нет. Наверно, жить с таким оптимистом очень удобно: по утрам «very good», по вечерам «по problem», а потом они вместе слушают Сиггу Бейнтейнс[126]. А может, и Сигги Бейнтейнса (кстати, какого она пола?).

Мы обедаем в гостиной под «Самые значительные события в стране за этот год». До меня доходит, что, оказывается, за год много чего произошло. Звонит мама с севера, спрашивает про белый соус. Потом разговаривает с Лоллой, Лолла говорит: «Мальчик? Он себя хорошо вел…» Мама Лоллы (ц. 5 000, судя по фотографии) тоже звонит. Мама Лоллы живет в Дании, прокантовалась в тамошних магазинах двадцать лет и сейчас крутится, как штопор в каком-то деревянном гарнитуре: до того, как я передал ее в ухо дочери, я расслышал: в голосе пламя свечей, слова стали неубедительными, как у всех таких исландцев, не высовывающихся из-за бугра; звучит как реклама для туристов двадцатилетней давности, пропыленные фразы из выцветшей брошюры отеля «Лофтлейдир» 1974 года с тогдашней «Мисс Исландия» в музейном костюме на обложке. Акцент шнапсовый. Хорошо еще, по телефону не слышно эхо в сувенирных тарелках с Национального праздника’74, которые наверняка висят на стенках у нее на кухне. Good morning Vietnam[127]. Где теперь Жанни Спис[128] (ц. 120 000 в былые времена)? Мама Лоллы тоже спрашивает про белый соус.

Звонит Эльса и спрашивает про белый соус. С каждым звонком он становится все лучше и лучше. Эльса читает небольшую лекцию о новогодних маскарадных колпачках у них на Снидменги. Звонит папа и спрашивает про вечеринки. Ну, старик. Навеселе — и повеселиться надумал? Немного помешкав, я говорю ему о вечеринке у Трёста и Марри (вот бы Сару туда), а еще говорю, что Торир бы ему наверняка понравился. У них много общего. Папа отвечает: «Посмотрю, что скажет Сара». Он собирается посмотреть, что она скажет.

Я гляжу на то, как Олёв смеется над новогодним шоу. Исландский юмор — йес! Телефон. Дядя Элли. Только он может звонить во время новогоднего шоу.

— По-твоему, это смешно? Это, что ли, юмор? Ну, вот, гляди… А ты, наверно, не смотришь?

Он необычайно зол. Звонарь. Ага. Звук такой, будто он звонит из Нотр-Дама.

— Где ты? — спрашиваю я.

— Я тут на Ландхольтсвег, у меня телик на переднем сиденье, дурь полная, я из-за нее две поездки пропустил, смог взять только троих, понимаешь, а это еще оказалось не смешно.

— А ты не мог попросить записать это для себя?

— Да вот еще! Сам подумай, стоит такое записывать?

Лучше уж он, чем шоу. Я пытаюсь продлить разговор:

— А как тебе вообще Новый год?

— Новый год? Рано или поздно он станет старым, как и все остальные. Ну, смотри, издеваться над политиками, это еще куда ни шло, но если сказано: смешно, значит, должно быть смешно, а тут не смешно. Я, например, не скажу, что это смешно.

Когда шоу заканчивается, мы стоим у окна и смотрим, скоро ли закончится год. Я — виски. Она — джин. Уже начали стрелять. Пока не настала полночь, я заскакиваю в сортир и быстро дрочу. У моего есть такой старый добрый обычай, а может, суеверье: выпроваживать из себя старый год, опустошать сосуды и начинать новый год с пустой мошной. Вот это гораздо более крутой салют, чем за окнами, — когда я посылаю в воздух последние в уходящем году сперматозоиды. От этого хмель быстро слетает, и Лолла выходит на крыльцо, а я стою перед телевизором в гостиной и смотрю, как на экране исчезает дата. Она зовет меня с собой. Я завис в гостиной. Мне больше хочется смотреть на перемену дат в телевизоре, это как-то конкретнее. Я жду Нового года. 1996 мало-помалу вырастает из белой точки посреди экрана, и тогда я — на крыльцо под гром церковных колоколов и всеобщее неистовство огней. Я добровольно целую ее в губы, в ярких алых отблесках. С Новым годом! Эти дополнительные дни в високосных годах надо бы рассредоточить по всему четырехлетью. Чтобы под Новый год было такое «время лимбо». 24 на 4 равно 6. Тогда у нас был бы шестичасовой перекур во времени. От полуночи до шести часов новогоднего утра. Во, точно! Переменка, когда каждый мог бы творить, что ему заблагорассудится. Это бы не считалось. Со временем вот какая штука: в нем не бывает перерывов.

Только оттрубил полные 365 дней на невольничьем корабле — и тут же прямо сразу начинается новый цикл.

Мы стоим на крыльце, устаканенные, Лолла с бенгальским огнем, я с сигаретой. Ее я потом запулил во двор; моя единственная ракета в этом году. Сигарета. Си-ракета. Мне хочется домой, мне холодно, как всегда, когда я стою на улице, и Бодряк из дома напротив мог бы тоже заскочить, поцеловаться и поболтать, — но Лолла хочет получше впитать в себя Новый год. Ночь испускает винный дух: 1996 протискивается из тьмы и простирается над городом. Говорят, что природа вечна и не чувствует хода времени — и все же… Наверно, мы слишком долго пробыли на земле. Природа — как старая ящерица, которая когда-то была дикой, а сейчас стала ручной, и начала обращать внимание на то, что придумали люди, даже подчиняться этому. Начала отмечать их Новый год, хотя ее собственный был уже десять дней тому назад. Да. Может, Торир сегодня наденет праздничный колпачок с блестками в припадке доисторической радости.

Соседи напротив (неоновые гирлянды) вышли во двор, вовсю стараются расстрелять семейный запас фейерверков. Шутихи нахально мечутся среди ветвей и лампочек. Усталый народ и жирный. Увы, им не грозит взлететь в воздух вместе с ракетой. Кульминация — когда сигнальная ракета взрывается в кроне одного дерева. Лолла испугалась — чисто по-женски. И ты, Лолла?! В городе конец света. Заходят шестьсот солнц. Багдад в начале войны в Персидском заливе. О нет! Бодряк подходит к крыльцу и:

— С Новым годом вас!

— Спасибо. И вас также.

— Ну, как у вас? Знаете, вот пацан — он совсем конченый человек, у них там Нового года нету, то есть не наступил, у них там год еще не сменился, а я ему говорю: ничего страшного, наступит, все наступит, да? Хе-хе, Хлин, как дела? Как настроение? А мама твоя где?

Это ты, Эльса, то есть нет, что это я, ты не Эльса, — как вам это нравится? В смысле, Новый год? Хорошее начало, правда, мне так вот жутко нравится, жутко нравится, хороший будет год, вот я сам как вновь заведенные часы, с тех пор как мне вставили новый кардиостимулятор, слышь, Хлин, я тебе не рассказывал, о чем я спросил у врачей после операции; я спросил: а правда, там батарейка щелочная? Хе-хе-хе, щелочная…

Он как будто человек из междулетья, вне времени. Монолог между кораблем и причалом. Он взошел на крыльцо, я предлагаю ему рюмочку, чтобы его остановить, но он отказывается. Бросил пить. Потом он наклоняется ко мне и шепчет: «Ишь, какая с тобой дама шикарная…»

И убежал — тугозаведенный кардиостимулятор, сердце-батарейка, которая никогда не сядет, будет работать, работать и работать до скончания веку, как зайчик в рекламе «Дюраселла», который до самой смерти бьет в барабан: как настроение? Как настроение? Как настроение? Он вразвалку спускается с крыльца и, покачиваясь, выходит на улицу, поздравляет всех прохожих и всех, кто с ними, а его, как и раньше, никто не понимает. Во «время лимбо» все были бы такими же.

«Мне всегда нравились волосатые мужчины. А еще у него волосы гораздо более жесткие. Они больше раждразяют». Ага. Год начинается с жестких волос. «Больше раждразяют». На столе винты в вазе, а на диване девичник: 15, 30 и 50 тысяч крон. Я решаю сделать исключение из правила: «Не заговаривать с людьми первым и без повода», подлетаю к старине Хосе и ругаю его за мухлеж при продаже. «Мы в сочельник не смогли терпеть этот маразм больше получаса!» Баура переводит для него мой слишком сложный язык. Святой плут Хосе увиливает от ответа и говорит, что не подозревал, что елка окажется такая музыкальная. Я давлю на него, пока он не переходит на: «многие эта любьят очэн весело, да, для них нэ проблэма…» В конце концов он обещает забрать елку «абратна». Я могу занести ее в Колапорт. Бес проблем. Вот то-то. Появляется Марри, на лице у него: «Что такое?» Лолла тащит меня с собой танцевать. Я танцую танец под названием «на самом деле я не танцую». Лолла разошлась, она подталкивает меня, теребит, родинка кружит вокруг меня. Лолла сегодня необычайно живая. Я улучаю момент, когда она затягивается сигаретой Марри и смотрю на диван, на 50 000 и ни с того ни с сего шарю при этом в кармане. У меня с собой только 1500. Дива смотрит на меня таким взглядом, типа: «Беру только наличные!» Рози и Гюлли в дверном проеме. Лолла обнимается с ними, употевшая, поздравляет всех с Новым годом, а потом возвращается к танцу. «Kaya». Боб Марли. Регги на хате. Рози в крысячьем костюме, «потому что по восточному календарю это год Крысы». Трёст выходит из кухни с ящерицей на лице. Она спускается у него с переносицы, мертвой хваткой вцепившись в крылья носа. Хвост свисает с Трёстова подбородка, словно новый усовершенствованный его кончик. Девушке (ц. 20 000) это кажется прикольным, и она сюсюкает с Ториром, как с ребенком. Папы не видно. Он так и не рассмотрел, что там сказала Сара. Лолла танцует посреди гостиной одна. В коридоре несколько пати-статистов. Кажется, это закон: стоит мне в гостях пойти в туалет, как, когда я возвращаюсь, — Хофи уже тут как тут. Как в сказке: дерни за ручку, она и появится. Genie[129]. Она в длинном платье. С локонами-змейками и новогодней мишурой из Гардабайра на шее. Первое в этом году «хай». И спасибо за подарок. Я подробно отчитываюсь ей о действиях мамы и отвечаю на расспросы о белом соусе. Хофи о нас думает. В ней есть что-то материнское. В женщинах мне нравятся две стороны: шлюха и мать. Одна — для секса, а другая — для всего остального. Только в Исландии настоящих шлюх нет. Я никогда не ходил к проституткам. Один раз попробовал, в Лондоне, но в последний момент сдрейфил. Мысль о маме обескрылила меня в темном коридоре в Сохо. Берглиндище приглючила мне в его конце с яичницей на сковородке. И это было еще до СПИДа. Я уже и заплатил, и все такое… Наверно, я единственный в мировой истории мужчина, который заплатил за то, чтоб не спать с проституткой. Всю накопившуюся за день сперму я оставил в местной секс-кабине. На тонкой перегородке из оранжевого английского пластика. «То all the walls I’ve loved before…»[130] Трёст как-то сказал, что ходить к проститутке «классно», но только «целоваться с ней не надо». Ни с проститутками, ни с матерями не целуются. Это у них общее. Конечно, на языке подглядывающих устройств нет. Просто поцелуи — для возлюбленных. У меня было две возлюбленных, и обе — не фонтан. Мне всегда было скучно целоваться, а когда доходит до того, что ты одновременно начинаешь смотреть на телеэкран, тогда пора прощаться… Во: а что если завести себе шлюху-мать? Хофи — не шлюха, но материнская составляющая в ней есть. В ней уже и так много всего намешано: знакомая, подруга, возлюбленная, любовница, наложница, подложница, а теперь еще и друг семьи, и даритель подарков на Рождество. Слишком много, немудрено запутаться. Материнский привкус теряется. Мне хочется чего-нибудь высокого и чистого. Любви? Любви такой, как это виски: двойное, крепкое и сухое. Я никогда не влюблюсь. Катарина.

Помню, летом: я выходил из видеопроката на Клаппастиг и зачем-то задержался на пороге с двумя кассетами под мышкой, Стивом Мартином и Мишель Пфайфер (ц. 2 900 000), и тогда было безветренно, на улице чуть холоднее, чем в доме, — как будто зашел в холодильник, который разморозили, и он простоял так часов семь, только было светло, — ну, понятное дело: лето, — и это было перед самым закрытием, и на небе такие алые полоски, как будто солнце хлесталось кнутом, и под ним — Исправдом[131], дивно наполненный читающими зэками, и деревья над крышами одевались листвой, и птицы оргазмировали, и машины как следует припаркованы на ручник на своих местах под уклоном, и счетчики на стоянках накормлены монетами, и парковщики и прочая веселая компания далеко — прикованы дома на время вечернего выпуска новостей, и (не хватало только, чтоб сам Мегас поднялся по лестнице, неся в животе обжигающий «thai») за спиной у меня была целая библиотека кассет, 17 000 дней проката в Л. А., и я слышал, как где-то в глубине проката жужжит машинка для кредитных карточек, а я сжимал в руке две кассеты: Мишель Пфайфер и Стив Мартин лежат рядом, как тщательно подобранные партнеры для любовной сцены: первый умник и первая красавица Голливуда (я даже простил ей то, что у нее нет грудей), — и все было так хорошо и удачно, и погода, и съемка хорошая, и освещение удачное, и все как-то вместе, на земле, космически добры: это был миг счастья. Я стал счастливым на пятнадцать секунд. В дверях Центрального видеопроката на Клаппастиг в 23.04 в июне. Иные, конечно, ощутили бы на том же пороге, что они «спасены», вернулись в прокат и обрели Бога на полке с надписью «Drama». А я немного подождал, попытался продлить мгновение, но оно закончилось, едва я осознал это. Может, это была такая «любовь»? Но любовь к чему? Это было в прошлом году. Самое запоминающееся событие года помимо исчезновения таблетки в Снидменги и разговора с папой в «Замке». Ага, вот и он! Так бы выглядел Иосиф, отец Иисуса, если б в 33 году были фотоаппараты: седобородый, разведенный, непросыхающий и бесконечно злой: жертва знаменитейшей в истории «супружеской измены», а с ним — какая-то старая апостольша, какая-то пилатка на старом «понтиаке». Сара:

— Привет. С Новым годом!

Ага. С новым гадом.

— И вас также. Вы все-таки решили заглянуть?

— Ага, мы были у Гейри, брата, но твоему папе захотелось повидать тебя. У вас тут, как я вижу, веселье в разгаре. А что тут так жарко?

— Это из-за Торира. Он сегодня выйдет голышом.

— Ну? Значит, стриптиз? Ха-ха-ха…

— Лолла, это Сара. Сара, Лолла. Хотя нет, вы уже встречались.

— Ага, недавно, у Эльсы.

— Да уж, у них там была крутая тусовка… Вы еще надолго остались? Когда мы ушли, там что-нибудь было интересное?

— Нет-нет. Мы уехали сразу после вас.

— Хлину понравилось. Он у нас такой семейный.

— Эге… Правда? Хлин у нас юморист. Когда ты спросил про диван… Я уже совсем…

— Он просто дразнил их.

— А они не поняли.

— Ну, они немножко… то есть люди они приятные, и все такое, просто они немного…

— Тупые?

— Нет, не тупые, а такие…

— Жирные?

— Не-е…

— Милые?

— Ну, такие, толстокожие. Да, толстокожие. А ты — подруга Берглинд или как?

— Да.

— Постой-ка… Ты сейчас у них живешь?

— Ага. Я только на Рождество…

— Мы разрешили ей остаться. У нее здесь никого нет.

— А твои родители, они за границей, что ли?

— Да. То есть одна мама.

— А отец?

— Отец умер десять лет назад.

— Ой, извини.

— Чего тут извиняться, он же сам умер, я тут ни при чем.

— Жалко…

— Да ты его, наверно, знала…

— Правда? Как его звали?

— Халлдор Биргисон.

— Тот самый Халлдор Биргисон?

— Ага.

— Который играл в «Коксе»?

— Да.

— Вот-вот. Я его знала. Дори — он был славный парень. С ним всегда было так интересно.

С ним… За ним… Сара переводит взгляд с Лоллы на меня, а мой взгляд падает на две морщинки возле ее глаз: они принадлежат Халлдору Биргисону, басисту группы «Кокс»: глубокие, влажные, как следы колес на грязной улице, а на них свежевыпавший снег — сухая пудра. И такси, едущее по этим следам, как поезд по рельсам, из Сигтуна, старинной империи ковров, до многоквартирника в Альвхейме в 78-м году, и Дори с Сарой на заднем сиденье, басовый палец под (ныне висящей в Колапорте старой) юбкой, а она запрокинула голову, смеется над удачной строчкой Лоллиного отца. А потом — в квартиру холостяка, выделывать сальто в постели. Значит, папа Лоллы и Сара. Которая теперь с папой. Который был с мамой. Которая… Похоже, я что-то пропускаю…

Сарин живот худой и гладкий, не растянутый беременностями, только чуть-чуть морщинится после многочисленных курсов похудения, покрыт загаром из солярия под узким черным платьем, переваривает джин с тоником у дверного косяка, который временно заняли Трёст и Марри, а живот Лоллы напротив него не виден под широкой кофтой-курткой-блузкой-рубашкой (что на ней именно, сказать трудно), которая ниспадает с ее грудей, как занавес, а живот — за ним, как интересная сцена: два живота в моих глазах, и — со стороны Сары древнее предание о Лоллиной сводной сестре, которая так и не родилась: выкидыш пятнадцать лет назад, предотвративший появление моих сводных братьев. (Сара — эдакий «герой повседневности», она открывалась некоторым весьма откровенным журналам. В свое время с нее сошло семь потов, прежде чем она решилась публично признаться, что не может иметь детей из-за выкидыша, который случился много лет назад.)

Мы втроем стоим в дверном проеме, и я замечаю на буфете в кухне пачку сигарет, а на столе — зажигалку.

Я их соединяю и закуриваю. Они продолжают свой полупьяный гешпрех, но я не вижу живот Сары, объединяющий нас с Лоллой. «Вотчина предков»[132]. Значит, наши отцы спали с одной и той же женщиной и на этой почве как бы сроднились. И какая же тогда у нас с Лоллой степень родства? Дети однопостельников? Двоюродные спальники? Двуспальники? Язык не поспевает за событиями, слова всегда после дел. Хофи разговаривает с Ахмедом. Как — не спрашивайте, не знаю. Папа изучает питание позвоночных животных и смотрит протокольным взглядом на Рози, наряженного крысой. Обалдэйшн за 50 000 крон приходит с пустым стаканом и окаменевшей фотоулыбкой: раскатывает перед собой ковровую дорожку для показа мод, так что приходится отойти от дверей. Ну этой прямая дорога в фотомодели, у выражения рта дизайн просто мастерский, — нечего и думать, что она когда-нибудь им пожертвует ради малейшей фразы. Вот-вот. Именно поэтому спрягать глаголы в присутствии этих дам не решаешься. Молчаливое требование таково: «Не заставляй меня говорить». Глаза у нее последние минут двадцать не мигали, пересохли от тоски и ожидания вспышки. Но здесь ни у кого фотоаппарата нет. Провожаю ее взглядом, когда она входит на кухню. Turn around, bright eyes[133]. Однако. У нее ляжки… Племенная телка с хорошо развитыми окороками. Она быстро опускается до 15 000. Облегчение. Я облегчился. Между Сарой и Лоллой намечается гололедица.

— Ну а ты сама знала своего отца?

— Да, да. Правда, когда они развелись, мне было всего одиннадцать лет.

— А после этого ты с ним не общалась?

— Почти нет. Ну, знаешь, он в этом шоу-бизнесе, все время на гастролях. Из поп-музыкантов приходящие отцы никудышные, всегда с похмелья. Но он был веселый. У нас с ним был хороший контакт.

— Да, Дори был отличный парень.

— Да, правда, он много пил, это его и сгубило.

— Ага.

— А ты с ним как познакомилась?

— Я дружила с Валли Стеф и вообще в то время водилась с ребятами из «Кокса», а потом туда пришел Дори. Но я не знала, что у него есть дети.

— Он про это не говорил?

— Нет. А братья или сестры у тебя есть?

— Нет. То есть у мамы двое сыновей. В Дании, она там живет.

— Ага. Постой-ка, а как ее зовут?

— Лёйвей Йоханнсдоттир.

Лолла становится серьезной, как все, когда называют имя своей матери. На лоб ложатся складки, как курсив, а черные брови поднимаются от переносья, как разводной мост, пропускающий корабль. Да. Матери — корабли. Лолла выпускает из своего лица корабль, и у Сары лицо становится как пристань, Сара принимает полный трюм, прошлое, одиннадцать лет брака с человеком, с которым она сама спала всего четыре недели. Для меня это становится слишком сложно. Наливаю себе стакан. Задница за 15 000. Забываю про ляжки, мне хочется ее. Марри с пивом. Смотреть на то, как Лолла произносит имя своей матери, было интересно. Она так человечна. Чело вечно. Потом я представляю себе Халлдора Биргисона Кокса в гробу на кладбище в Фоссвоге, из басового пальца весь тач исчез, а поп-прическа десятилетней давности все еще на своем месте. Пытаюсь вспомнить какую-нибудь песню «Коксов». Ага: «И больше никто не стоит под дождем, / хотя я тебя не забыл, / теперь я, как пес, прицеплен поводком, / да только бежать нету сил». Поп-смерть как-то отличается от обычной смерти. Поп-музыканты умирают по-другому. Наверно, оттого, что их при жизни столько раз хоронили. Наверно, это оттого, что попса так поверхностна («Кокс» никогда не обретался в глубинах андерграунда). Крышка гроба закрывает их, как крышка поп-котла. Буль, буль… Конечно, Халлдор Биргисон по-своему бессмертен. Его коварные басовые переборы будут жить, «пока в подлунном мире будет хоть одна вечеринка». И хотя мне не все равно… Я накачиваюсь вином. Раскачиваюсь. Меня окутывают винные пары, я не знаю, что я творю, когда я:

— Эй, а твою маму как звать?

Вдруг я сказал фразу, с помощью которой можно кадриться. «Как звать твою маму?» 15 000 (сейчас она снова взлетела в цене до 50 000) смотрит на меня так, как будто я — ее отец и пристаю к ней, и уже забыла, как звать ее маму. Ну-ну, старина Хлин Бьёрн, подожди немного, покуда дева отыщет в памяти имя своей матери. Настает обалденный миг: короткая дискуссия в девятнадцатилетней головке (ведь у женщин голова «кукольная», особенно когда они начинают ее ломать; их мозг — маленький фарфоровый морской ежик, хрупкий, завернутый б шуршащий целлофан. Так ведь?) на тему: стоит ли отвечать такому дураку? Девушки — дуры. То есть не важно, насколько они глупы, но этим они способны любого Каспарова в два счета превратить в полного Шварценеггера. 50 000 так ломает голову, что прическа почти совсем растрепалась. Может, она не помнит, как зовут маму? Нет. Наконец она выдает блондинистый ответ:

— Хельга. А ты зачем спрашиваешь?

— Ну, просто. Уже пора.

— Разве уже так поздно?

— Что?

— С Новым годом!

— Да. И тебя также. Классно выглядишь.

— Спасибо.

— А что ты за это хочешь?

— То есть?

— Что ты хочешь за свой внешний вид? За платье, за прическу?

— Ты ко мне клеишься?

— Э-э-э…

— «Э»? Ты что, под этим делом?

— Э? Нет.

— Ты из тех, кто окончил курс без шапочки?

— Какой шапочки?

— Ну здрасьте! У студентов же шапочки академические!

— Не… Э-э… Я в Сельскохозяйственной академии учился.

— Ну, и какие там шапочки? Такие вязаные, как у деревенских мужиков?

— Не знаю. Я до выпускных экзаменов не дошел.

— Оно и видно.

И ушла. В коридор. Породистая племенная телка с толстыми окороками. Да, у человечества есть прогресс. По крайней мере у его женской половины. Я остался у раковины на кухне. Безналичный чек на 50 000 крон. По части женщин я как некрасивый защитник, который в финале доходит до ворот и уже готов забить гол, но всегда нервничает и все сам портит. И все же. У нее ляжки. Ну и что. Эрекции не стоит. Ну да… Шкафы на кухне как-то хорошо подходят друг к другу. Ящики и створки. В этом есть своя логика. Сигарета. Папа входит, стакан в руке, как микрофон:

— Ну, как жизнь молодая?

— Ну, как всегда: привет, привет, раз-два-оп.

— Мама как — на севере?

— Да.

— И долго она там пробудет?

— Нет, вряд ли.

— Новый год встретит, и домой?

— Ага.

— А как…

Папа смотрит в сторону Лоллы, но вот приплатьивается Хофи, спрашивает про вино, а за ней две новые подруги, Олёв и Сара. «Семейка» сгрудилась вокруг, и, наверно, потому что я самый высокий, все языки обвиваются вокруг меня.

Сара: Ну, Хлин, а ты на будущий год что-нибудь запланировал?

Хлин: Как всегда, поход вокруг…

Лолла: Вокруг дома? Знаете, Хлин сегодня вышел во двор.

Хофи: Ну?

Лолла: Да, представляете, он сам взял и вынес мусор.

Хофи: Для вас это новость?

Лолла: Ты его плохо знаешь.

Папа: Это, наверно, ты на него так хорошо влияешь?

Лолла: Да, скоро мы сможем его выпустить. Он скоро сможет переехать из дома.

Сара: Ты собираешься переехать, Хлин?

Лолла: Да, ты случайно не знаешь какую-нибудь мать-одиночку, которой не о ком заботиться?

Сара: Нет… но у меня полно незамужних подруг…

Лолла: Нет… (смотрит на Хофи) …это ему, наверно, уже не нужно.

Папа: Девочки, ну дайте ему самому решить!

Сара: А ты его подруга?

Хофи: Не знаю. С Хлином никогда точно не знаешь.

Лолла: По крайней мере я пытаюсь в нем разобраться.

Сара: Зачем вы так говорите? Мне кажется, что он весьма…

Лолла: Развитая личность?

Сара: Да, просто личность.

Хофи: Такой особенный.

Папа: Эй, Хлин, пусть они тебя не путают. Этим женщинам никогда нас не понять, вот они и разводят всякий треп. А чуть прекращают разводить треп — глядишь, уже и сами разводятся, ха-ха-ха…

Лолла: Нам тебя не понять? Значит, вот в чем дело?

Хлин: Нет. Это я вас не понимаю.

Сара: А еще мы такие глупые. Мне кажется, что мы, женщины, всегда такие глупые, правда, девочки?

Хофи: Нет. Я всегда чувствую, что за них надо думать.

Хлин: Просто дело в том, что с женщинами невозможно быть самим собой. Вечно приходится сдерживаться.

Лолла: Да? А вот это уже интересно! Поясни.

Хлин: Да. Ну, это все равно как когда хочется перднуть, а пытаешься сдержаться. Вечно газы в проходе.

Сара: Газы в проходе! Ха-ха-ха!

Лолла: Вот как? Теперь до меня дошло, почему, когда я прихожу домой, у вас в прихожей так воняет. Мужчинам нужны женщины, чтоб сдерживать в себе вонь.

Хофи: Вот именно.

Засим небольшая пауза. Я смотрю на Сару, а она ласково улыбается мне. Из гостиной неожиданно раздается старая песня Брюса. «Everybody’s Got a Hungry Heart». Правда, 1980 года.

Папа: Ну, это вы так думаете.

Хлин: Ну, Лолла, ты нам это, наверно, лучше объяснишь.

Лолла: Что?

Хлин: Эту непреодолимую разницу между полами.

Лолла: Правда?

Хлин: Да. Ведь тебе знакомы обе стороны. По личному опыту?

Лолла: Ты хочешь сказать, потому что я — лесбиянка?

Хлин: Э… И это тоже.

Сара: Ой, да, конечно, ты же лесбиянка! Расскажи мне, как это — быть лесбиянкой? Мне всегда так хотелось стать лесбиянкой, знаешь, просто чтобы понять, как это, хе-хе…

Лолла: Милая, пошли потом ко мне домой, я тебе все покажу.

Хлин: А мне с вами можно?

Папа: Ну-ну…

Сара: Ха-ха, похоже, нашему Стейни это не нравится…

Хлин: А можно записаться на курсы лесбиянства?

Лолла: Давай, Хлин, поторапливайся!

Хлин: Я думал, сперва надо закончить курсы гомиков…

Лолла: Ну, наверно… Но сначала нужно хотя бы научиться жить самостоятельно.

Хлин: Да…

Мы как-то сникаем. Все вдруг стало слишком грязно, сально, хотя буфет и так залит вином, вокруг полно пустых стаканов, в раковине окурки, а на полу липкие капли кока-колы. Входит Трёст, как святой, с ящерицей на голове: абсолютно нормальный, по сравнению со всей нашей компанией. И Рози с Гюлли, рты до ушей, счастливые и влюбленные.

Проходит еще один час вечеринки — и вот я сижу на диване с Хофи на руке, то есть на ручке. Какой-то рок-рукосуй с диджейскими амбициями оккупировал магнитофон и испортил все настроение какими-то ржавыми подлодками — U2 — времен войны, они бороздят пустую комнату. «Nothing changes on new year’s day»[134]. Хофи pacсказывает мне про свою подругу, которая забеременела, но вот входит Лолла и говорит, что ей пора, она обещала заглянуть на другую тусовку. Я хватаюсь за эту возможность и говорю: «Подожди секундочку», встаю (неувязочка: оступился, так как выпил) и успеваю протиснуться в коридор, пока до Хофи не дошло, что я ухожу. Еще одна попытка к бегству. Я говорю Лолле: «Можно, я с тобой?» Она не против. Облекаюсь в кожанку, но Трёст и кто-то еще ящерятся на лестничной площадке. Торир сбежал из теплой клетки. Он лежит у стенки за батареей, а они тянут к нему пальцы. Они берут меня в плен. Я — заложник разговора:

— Эй, ну что ты, не уходи!

— Придет еще полно народу, Рейнир со своими…

— Да я только на минуточку, я еще вернусь.

Лолла уже спустилась вниз по лестнице и чуть не упала, но успела ухватиться за перила и теперь сидит на ступеньке и смеется:

— Эй, Хлин! Хлин! — Это Трёст вьется вокруг меня. — Или нет, я тебе потом скажу…

— Что такое?

— Да ничего… слышь, ты эту даму завербовал или как?

— Что?

— Ну, тут вот какое дело… я знаю, я под газом, и все такое, но скажи, ты наезжал на Хосе? Марри чего-то об этом блеял или Баура, но у него там, типа, всегда какой-то подтекст, как сейчас у Торира, или ты не знаешь?

— А что?

— А тут выяснилось, что Торир — дама, ты прикинь, парень оказался дамой, и вот она, то есть эта, ну, та самая, ее еще по телику показывали, знаешь, с тюленями, — я ей показал Торира, и у него там все было… ну, короче, он — женщина. И что, как ты думаешь, нам придется дать ему другое имя?… Не знаю, под Новый год всегда что-то такое, прикинь, дело, короче, в том, что под Новый год вечно какие-то перемены. Ну, помнишь, как в прошлом году с Тельмой?… Нет, Бегги, смотри: вон хвост! Он с другой стороны!.. Или она…

Трёст разворачивается и руководит поисками за батареей. Лолла спустилась на следующий лестничный марш и спрашивает, иду ли я? Я бегу за ней. Трёст — следом, бормочет что-то насчет того, что он не знал, «что твой папа теперь, типа, с Сарой. Отличный ход, молодец Седобородый». Мы спустились к двери подъезда. Лолла говорит, что собирается идти. Выходит. Я остаюсь, надо мной Трёст — на ступеньке. Наступает. Входная дверь приоткрыта, холодный Новый год. В одно ухо, прошлогодние фразы из Трёстова рта — в другое:

— Слушай, чего ты за ней бегаешь, ведь кончится все стопудово какой-нибудь лесбийской фигней, ты знаешь, Новый год — это, типа, такое решающее время, типа, как встретишь, так и проведешь.

— Значит, ты весь год будешь ловить Торира.

— Хе-хе… Или он весь год будет менять пол… А это мысль: под Новый год сменить пол… Может, у ящериц так принято? Хотя я…

С меня хватит. Больше не хочу слушать. В проходе полно обуви, несделанных шагов. В углу напротив новенькие навороченные кроссовки детского размера, маленькие тяжелые белоснежные клубки. Жутко замороченный дизайн. Помню кроссовки, в которых я ездил в деревню: подошва, язычок, шнурки и дырки для них. Тогда вещи были сами собой. А сейчас — посмотрите на эти кроссовки. Это все, что угодно, только не обувь. Две слегка увеличенные зефирные подушечки. Наверно, если пожарить, будет вкусно? Хорошо бы знать — на случай, если опять будет бескормица и народу с голодухи придется жрать башмаки. Ну, «Найки», пожалуй, будут повкуснее, чем старье из овечьей кожи. Современный дизайн нужен для того, чтобы человек забыл, чем являются вещи. Прогресс? Ну может, и так… Однажды я примерил такие кроссовки. Ощущение невесомости. Влез в них — и ничто не напомнило о существительном «пол» или о глаголе «ходить». Оставалось только восхищаться этим дизайном, который отрывает тебя от земли. Когда презервативы начнут выпускать такие же? Just do it[135]. Я очнулся:

— Что?

— Хофи, — отвечает Трёст.

— Да. О’кей. Знаешь, я…

— Да, знаешь… не забывай: мы в прямом эфире… без монтажа.

— Да, — отвечаю.

Я захлопываю дверь и оказываюсь на улице Квервисгата. По улице едет «Лада», из-под колес вихрится снег, а у меня такое ощущение — может, потому, что Новый год, а может, из-за виски, — что я в помещении. Рейкьявик — огромный художественный фильм. Я бегу через съемочную площадку, по Баронстиг, и (сам не знаю, что делаю) по Лёйгавег. Ищу Лоллу. Здание «Ландсбанка». Чуть подальше — ларек. Еще одна «Лада». Я окружен «Л». А что у нас еще на «Л»? Лицедейство (здесь же съемочная площадка). Ласси. Лайф. Лесбиянка. Ложь. Лишение. Ликвидация.

На часах 03:58. У нас все еще високосное время. Где она? Я не знаю, где эта тусовка. Вспышка и трупы петард. Поющая толпа новогодщиков. «Og ner de gikk, se var den bomm, / de var alle sammen jomfru ner de kom…»[136] Я явно в какой-то старой записи, несмотря на то что уже 96. Смотрю в оба конца Лёйгавег. В оба конца Баронстиг.

Я иду но Лёйгавег в наше тучно-одышливое время. «В наше тучно-одышливое время»? Откуда это? Ага. Я чувствую себя каким-то древним и желчным сюжетом, как вдруг из дверей появляется Лолыч: «Ой, привет, слушай, надо зайти за выпивкой, у них там все закончилось, у нас дома ничего не осталось?» Я помню, что в шкафу на кухне было полбутылки «кампари». Мы проходим мимо магазинов «Ты и я», «Чай и кофе», «Золото и серебро», «Ева» и «Адам» и сворачиваем на Фраккастиг. Лолла поскальзывается на замерзшей луже на углу Бергторугата, но я удерживаю ее.

Устало опадаю на стул в гостиной. Лолла заскакивает в туалет, возвращается и поднимает иглу проигрывателя. «Одну песню — и пойдем». Я закуриваю сигарету. Пианоты. Нет! «Hello». Она хохочет и начинает танцевать — выламываться на полу, потом хватает меня и поднимает со стула. Я успеваю положить сигарету в пепельницу. Она все еще держит меня за руку и раскачивает ее, как руку мертвеца. Я пытаюсь сделать вид, что тоже участвую в этой шутке, которая, по всему видать, направлена против меня. Песня длинная. Мы приближаемся друг к другу. Друг с другом. Слепая девушка и уродливый мужчина. Она умирает у меня на руках под гитарное соло. Виснет на мне. Груди распластываются у меня на груди. Подушки. Главные органы во мне тесно прижимаются друг к другу. Черные волосы под моим подбородком. Запах Лоллы. Потом она опять запрокидывает голову и смотрит на меня слепыми пьяными глазами. Что-то связанное с законом земного тяготения и с этим: «В космосе мы — всего лишь муравьи, и сегодня в муравейнике выходной» — бросает меня к этому рту. Мы целуемся таким поцелуем, типа: «На самом деле мы не целуемся» — и снова смотрим друг другу в глаза. По-моему, она думает то же, что и я, и, наверно, тоже по-английски: «Maybe not the right thing to do»[137]. В самые ответственные моменты я всегда думаю по-английски. Наверно, это как-то связано с НАТО, и что, мол, «во время войны» — какой-то Пентагон в башке. Не знаю, как она, но я, наверно, слишком много смотрел телевизор: вижу, как у нее над правым плечом мигает логотип Си-эн-эн, и все как-то вписывается в более глобальный контекст: у меня в голове все еще сравнение с муравьями, и я вижу, как земля натужно вращается, ее кора скрипучая и ржавая. Как камень из желчного пузыря в космосе. По сравнению с этим наше слияние слюны посреди коврами покрытой стародеревянной гостиной на улице Бергторугата — не больше, чем муравьиное сердце среди леса. Как-то так.

Может, я и сам это придумал, но, по-моему, лесбиянки целуются лучше, больше стараются, ведь они целуют своих сестер по полу. Лолла целует меня так же, как маму. Так что я пытаюсь целоваться как мама.