Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Айрис Мердок

ДИТЯ СЛОВА

Питеру Эди посвящается
ЧЕТВЕРГ

— Знаете, совершенно потрясающая цветная девчонка искала вас.

— Она искала тебя.

— Нет. Я предложил ей свою особу. Ее это не заинтересовало. Она сказала, что хочет видеть мистера Хилари Бэрда.

Значит, меня.

— Вот как. — Однако это было крайне маловероятно. — Она не сказала, что ей от меня надо?

— Нет. Кстати, мусоропровод опять забит.

Человек, произнесший первую фразу, был мой жилец, Кристофер Кэйсер. Мы встретились случайно на улице: я возвращался со службы, а он — оттуда, где провел сегодняшний день. Мы ехали в лифте. Лифт был рассчитан на двух человек и медленно, кряхтя, поднимался вверх. Для более детального взаимного обозрения там имелось большое зеркало. За Кристофером легко было наблюдать.

Мы вышли на нашем пятом этаже, где ощущался запах, подтверждавший то, что мусоропровод действительно забит. Мистер Пеллоу, безработный школьный учитель, стоявший в приоткрытой двери соседней квартиры, при виде нас медленно уполз к себе. Он явно высматривал компаньона для выпивки. Мы с Кристофером не поддались искушению.

Мы вошли в свою квартиру. Я поднял два письма, валявшихся на полу. И мы расстались: я отправился к себе в спальню, он — к себе. Я включил свет и сразу увидел незастеленную кровать, кучу нижнего белья, пыль, осевшую на разбросанных остатках моей борьбы с миром. Я запихал нижнее белье в постель и накрыл одеялом, без раздражения почуяв знакомый барсучий дух. Занавески по-прежнему были задернуты — я так и не раздвинул их, поспешно ринувшись рано утром в темноту. Стояла зима — ноябрь, с его поздними сумрачными рассветами и холодным ветром, прибивающим листву к липкому асфальту. Время года под стать моему настроению. В сорок один уже начинаешь понимать, что не будешь жить вечно. Adieu jeunesse.[1]

«Обиталищем» для меня служила маленькая, убогая, мерзкая квартирка, которую я снимал в большом квадратном доме из красного кирпича, стоявшем в тупике, в районе Бейсуотер. Тупик выходил на шумную деловую улицу, по другую сторону которой помещались жалкие закопченные лавчонки, за лавчонками — станция метро Бейсуотер (на Радиальной линии и Внутренней кольцевой), за ней — станция Куинсвей (на Центральной линии), за ней — Бейсуотер-роуд и за ней — слава Богу! — парк. Я чисто инстинктивно принижаю мою квартирку — на самом-то деле это моя жизнь была убогой и мерзкой. Да, конечно, квартирка была тесная и темная, и окна ее выходили на переплетение пожарных лестниц в дворовом колодце, куда никогда не проникало солнце. В ней было три комнатенки: моя спальня, спальня Кристофера и так называемая гостиная, куда Кристофер, предпочитавший жить на полу, недавно выставил большую часть мебели из своей комнаты, включая кровать. В результате гостиная стала необитабельной, да, впрочем, ею вообще никогда не пользовались. Я лично рассматривал квартиру лишь как machine à dormir.[2] Я никогда не проводил в ней вечеров из-за демонов, которые тут водились. А вот уик-энды были для меня проблемой. Я проклинал пятидневную неделю. Не обладая вкусом, я даже не пытался украсить свою квартиру. Никаких личных вещей, никакой «элегантности» — ничего, что могло бы напомнить о прошлом. Ничего, что можно было бы полюбить.

Постараюсь вкратце представить Кристофера. Кристоферу, жившему без отца, адвоката в Эссексе, ко времени нашего рассказа исполнилось двадцать три года, но он уже мог похвастать блистательным прошлым. Он был весьма недурен собой и вскружил немало голов, в том числе и некоторые из тех, обладательницы которых появятся на наших страницах дальше. Он был высокий и очень тонкий, с копной свисавших на плечи спутанных белокурых волос и узким молочно-белым лицом. Летом на нем выступали веснушки. Глаза у Кристофера были голубые и такие светлые, что возникало впечатление, будто он человек хилый, однако это впечатление перечеркивал крупный прямой нос. Двигался Кристофер грациозно — словно в доме жила рысь или леопард. Одевался он, я бы сказал, «живописно». И как жилец, подобно всем безработным гениям, оставлял желать лучшего. Случалось, правда, что он работал — по уборке квартир. Не знаю, какие безумцы разрешали ему убирать свои квартиры. Блистательное же прошлое Кристофера заключалось в следующем: восемнадцати лет от роду он создал и возглавил поп-группу, именуемую «Не желаем быть клерками», которая имела недолговечный, но значительный успех. Успех этот они приобрели, главным образом, во время турне по Австралии, но одна из их песенок вошла в «первую десятку» и у нас в стране. Называлась она «Чайка», и, возможно, тонкие ценители до сих нор помнят ее. В песенке говорилось о том, как кто-то покидает кого-то, а потом хор пел: «Подумай дважды, чайка, ду-ду-ду, чайка, чайка, бу-бу-бу», или что-то в этом роде. Группа заработала кучу денег (которые быстро растаяли, оставив в качестве следа лишь долги налоговому управлению), а затем распалась. Один из ее участников осел в Сиднее, другой отправился в Мексику, третий (автор «Чайки») пристрастился к героину и отдал Богу душу. Кристофер вернулся в Лондон и некоторое время как-то сводил концы с концами, устраивал «хеппенинги». (Налоги за него платил отец.) Затем он стал буддистом и всецело занялся преодолением двойственности в человеке и приобретением навыков, позволяющих выйти за пределы рационального.

Предложил мне его в качестве жильца один приятель, он сказал — тебе нужны деньги, и тебя никогда не бывает дома, так почему бы тебе не сдать комнату? На сегодняшний день Кристофер задолжал мне уже за шесть педель. Но зато он соблюдал установленные мною правила: никаких проигрывателей; никаких девочек; не больше трех гостей за раз; не есть шоколад в доме; не обсуждать половые проблемы в моем присутствии (и так далее, и тому подобное). Появление девочек в квартире вывело бы меня из создавшегося равновесия. Мальчишки же появлялись и исчезали, особенно часто заходили двое — Мик Лэддерслоу и Джимбо Дэвис. Мик был бездельник из богатой семьи — он хотел, чтобы Кристофер создал новую группу под названием «Чайки» (только Кристофер теперь был всецело занят Богом). Джимбо был балетный мальчик, даже более грациозный, чем Кристофер; он нравился мне своей валлийской лаконичностью и, по крайней мере, хоть умел танцевать. (Я однажды видел его на сцепе.) Мик обладал единственным талантом — создавать неприятности. Я именовал их «студентами», хотя штудировали они лишь способы развлечься. Это были милые безмозглые создания, мягко, точно звери, двигавшиеся по квартире, — во всяком случае, у меня не возникало неприятного чувства, что я живу в окружении рационально мыслящих существ. Они (а иногда и другие) сидели у Кристофера в комнате и баловались разными наркотиками — занятие на редкость тихое, в детали которого я тщательно старался не вникать. Кристофер учился играть на табле, занудном восточном барабанчике, но инструмент этот по крайней мере не производил много шума, и игра мгновенно прекращалась по первому моему слову. Вообще это была удивительно молчаливая для молодежи компания — они сидели вместе, видимо, как бы в оцепенении, время от времени чертили мандалы[3] и заглядывали в «И-Кинь».[4] Не знаю, были ли эти ребята со странностями. Скорей всего — нет. Кристофер говорил, что девчонок у него в дни существования поп-группы было хоть отбавляй — они «так и висли на нем». Мне было жаль его. Ничто так не лишает существование ярких надежд и тайны, как преждевременная, неразборчивая половая жизнь.

Ветер сердито дребезжал стеклами, вызывая странное, но отнюдь не неприятное чувство одиночества, которое обычно порождает ветер зимой. После долгого дня, проведенного на службе, и толкотни в метро среди моих собратьев по поездкам в час пик я чувствовал себя усталым, мятым и грязным. Тяжелая однообразная жизнь благоприятствует спасению — говорят мудрецы. Наверно, тут нужно еще что-то, чего в моей жизни нет. Ох, эта тоска, вдруг пронизывающая тебя посреди повседневности! Я взглянул на два письма. Одно было от Томми, и я, не вскрывая, отложил его в сторону. В другом конверте был явно телефонный счет. Я вскрыл его и изучил содержимое. Затем вышел из комнаты, ногой распахнул дверь в комнату Кристофера и вошел. Кристофер сидел на полу по-турецки, подвернув под себя ноги, и разглядывал коробочку с каким-то порошком. Он с виноватым видом поднял на меня глаза и, увидев у меня в руках телефонный счет, покраснел. Он обладал поразительной способностью краснеть.

— Кристофер, — сказал я, — ты же обещал, что не будешь больше звонить в другие города.

Кристофер поднялся на ноги.

— Извините меня, пожалуйста, Хилари, мне следовало тогда еще сказать вам, только я до того боялся, пожалуйста, не сердитесь! Обещаю вам, этого больше никогда не будет.

— Ты и в прошлый раз обещал. Или это было обещание по-буддистски, не имеющее отношения к нашему миру, где человек появляется лишь на миг, но где надо платить за телефон?

— Теперь я в самом деле обещаю. И я с вами расплачусь.

— Чем же это? Ты уже должен мне квартирную плату за шесть недель.

— Я заплачу. Пожалуйста, извините, Хилари, и не сердитесь. Мне невыносимо, когда вы сердитесь. Я, правда, в самом деле обещаю, что никогда больше не буду так.

— Обещаешь. В самом деле обещаешь. Правда, в самом деле обещаешь. А где же начинается обещание по-настоящему?

— Я, правда, в самом деле искренне и честно обещаю…

— Ох, да прекрати ты, — сказал я. — Я ведь говорил тебе: если ты опять будешь звонить, я сниму телефон.

— Но вы же несерьезно, Хилари, нам нужен телефон, вы совсем иначе на это посмотрите…

— У меня не будет времени смотреть, — сказал я.

Я вышел в переднюю. Предмет раздора стоял на бамбуковом столике у входной двери. Я схватил шнур у самого пола и изо всей силы дернул. В ответ раздался треск, и розетка вылетела из стены, а вслед за ней — кусок деревянной обшивки и дождь штукатурки. Проволока выдержала. Я наступил на нее ногой и изо всех сил принялся дергать — наконец она лопнула, а я грохнулся спиной на столик. Под моей тяжестью столик отъехал к стене, и одна из ножек его подломилась. Телефон шмякнулся на пол и раскололся, обнажив многоцветное переплетение проволочек. Диск вылетел и откатился в угол. Тишина.

— Ой… Хилари… — Кристофер, бледнее бледного, уставился на обломки. Он был потрясен.

Я ушел к себе в спальню и захлопнул дверь. Я бы с удовольствием тотчас покинул квартиру, но в этот вечер я ужинал у Импайеттов (был четверг), и я обычно переодевался (не в «вечерний костюм», а просто надевал рубашку с галстуком). Я даже брился для них. К пяти часам мне всегда требовалось побриться, но брился я только по четвергам. Покончив с этой церемонией перед умывальником в спальне, я снял засаленный галстук и несвежую рубашку, в которой был на работе, и надел белую рубашку с вполне приличным шейным платком. Я причесался, натянул пиджак, затем — пальто. Я уже жалел, что сломал телефон. Ведь я выпил всего две порции в баре на станции Слоан-сквер по пути домой. А что, если я срочно понадоблюсь Кристел? Я вышел из спальни.

Кристофер все никак не мог успокоиться и не уходил, дожидаясь меня.

— Хилари, мне ужасно неприятно, пожалуйста, не злитесь на меня, я починю столик… — Он говорил так, точно это он его сломал.

— Я и не злюсь, — сказал я. Кристофер стоял между мной и дверью. Я взял его за плечи и мягко отодвинул в сторону. И почувствовал, как он съежился (от страха, от отвращения?), когда я дотронулся до него. Я вышел на площадку. Из темноты своей прихожей мистер Пеллоу остекленелыми глазами смотрел на меня. Теперь он сидел. Его уволили за то, что он ударил распоясавшегося ученика. Как я его понимал. Я спустился в лифте — на этот раз один. На улице дыхание осени кружило листья, газеты, старые коробки из-под сигарет. Подходя к парку, я почувствовал себя немного лучше. К северу от парка и к югу от реки Лондон кажется нереальным. Чувство нереальности достигает своего апогея на поистине ужасных холмах Хемпстеда. Для меня парк был огромной полосой зелени, лежавшей между мною и землей обетованной, куда, как я когда-то думал, мне предначертано вступить. Но этого не произошло. Оказалось, что я не гожусь для обычной жизни. Я всегда жалел, что слишком поздно родился, чтобы участвовать в войне. Мне бы война понравилась.



— Хилари, милый, — произнесла Лора Импайетт, открывая дверь и целуя меня.

Импайетты, бездетная пара, широко занимавшаяся благотворительностью и всякими добрыми делами, жили на Куинс-Гейт-террейс, на нижних этажах весьма внушительного дома. Я повесил пальто в передней, как уже давно приучила меня Лора, и прошел следом за ней в гостиную.

— Привет, Хилари, — сказал Фредди, открывавший бутылку. Клиффорд Ларр, который порой бывал здесь по четвергам, холодно мне поклонился.

Фредди Импайетт и Клиффорд Ларр — оба работали в моем учреждении. Я говорю «моем», хотя это скорее их учреждение, так как оба они по рангу выше меня. Да это и не трудно. Работал я на Уайтхолле, в государственном департаменте — неважно каком. Работал в отделе, именуемом «ведомственным» и занимавшимся управленческими делами. Я занимался оплатой служащих — не метафизикой, а реальностью. Это была нудная, не требовавшая особых способностей работа, но она не вызывала у меня отвращения. У меня было весьма скромное, незаметное место, и когда подходило время передвижений, меня всякий раз «обходили». (Образно это можно было бы выразить так: победоносное хлопанье крыльев, затем — тишина.) В чиновничьей иерархии, если не считать машинисток и клерков, я стоял на самой низкой ступеньке. Я работал на человека но имени Данкен, ныне временно откомандированного в министерство внутренних дел; он работал на некую миссис Фредериксон, ныне в отпуску по беременности; она работала на Фредди Импайетта; тот работал на Клиффорда Ларра; а тот работал на некую персону, слишком высокую, чтобы здесь о ней упоминать; эта персона работала на другую, еще более высокую персону; та персона работала на главу департамента — сэра Брайена Темплер-Спенса, который вот-вот должен был уйти в отставку. На меня работал Артур Фиш. На Артура Фиша не работал никто.

Итак, Фредди был по рангу много выше меня, а Клиффорд Ларр исчезал где-то в сияющих высях. Таким образом Фредди и Лора Импайетт, регулярно приглашая меня к себе, проявляли отменную доброту, поскольку я был почти никто. Доброта эта была тем более отменной, что оба они — и Фредди и Лора — были снобы, не закоснелые, конечно, а тихие, интеллигентные, скрытые снобы, какими в большинстве своем являются культурные люди среднего сословия, если положительные свойства характера или образование не удерживают их. Лора и Фредди гонялись за всякого рода «величинами», тщательно поддерживали знакомство с ними и приглашали к себе на ужин, но, конечно, не но тем дням, когда я бывал у них. На коктейли к себе они не приглашали меня никогда. Люди вроде Клиффорда Ларра, занимавшие высокое положение в обществе, редко появлялись здесь по моим дням, а титулованные особы и знаменитые писатели — вообще никогда. Лора воображала, что удачно прикрывает эту дискриминацию фразочками вроде: «У нас не будет никого — мы ведь эгоисты и не хотим, чтобы кто-то еще наслаждался вашим обществом!» Тем не менее тяга к высшим сферам делала лишь более трогательной их безвозмездную доброту ко мне. Они не сразу поняли особую суровость моего жизненного уклада, а когда поняли, стали с ней считаться. Итак, я ужинал у Импайеттов каждый четверг. Случалось — правда, не часто, — что они отменяли ужин ради чего-то более интересного. Но никогда не предлагали встретиться в другой день.

Поскольку в дальнейшем может показаться, что я подтруниваю над Импайеттами, мне хотелось бы пояснить здесь раз и навсегда, что оба они были мне глубоко симпатичны: мы ведь часто симпатизируем людям, над которыми подтруниваем. Я считал их людьми порядочными и восхищался ими: они были так счастливы в своем браке, что, с моей точки зрения, уже немалое достижение. Правда, это не всегда приятно для окружающих. Счастливый брак часто ведет к отчуждению стороннего наблюдателя, и часто — во всяком случае, бессознательно — счастливые супруги стремятся к отчуждению. Яркий огонь импайеттовского очага заставлял меня чувствовать себя порою этаким принюхивающимся, примазывающимся волком. А им, счастливчикам, правится, когда рядом бродит волк, им правится время от времени увидеть его в окно и услышать его голодный вой. Как редко счастье бывает действительно невинным, а не победоносным, не оскорбительным для тех, кто его лишен. И как может глубоко задеть вполне естественное инстинктивное желание достойных людей показать, что они счастливы.

— Еще шерри, Хилари, — каплюшечку? — Опять новое словообразование. Уменьшительное от «капля»?

— Благодарю.

— У вас снова разные носки. Смотри, Фредди, у Хилари снова разные носки! — Уже приевшаяся дежурная острота. Я бы, конечно, повнимательнее отнесся к носкам, если бы не история с телефоном.

— А я любуюсь вашими потрясающими чулками, просто глаз от лодыжек не могу отвести. — Я всегда нес подобную вульгарную банальщину, когда говорил с Лорой. Я охотно служил для Импайеттов козлом отпущения, чувствуя, что именно этого они от меня ждут. Порою невозможно было провести границу между мною и нашим дежурным комиком на работе Реджи Фарботтомом.

Лора, хотя и не отличалась уже молодостью и юношеской стройностью, была все еще женщиной привлекательной. Она выросла в семье квакеров и, махнув рукой на аттестат о высшем образовании, вышла замуж за Фредди, о чем то и дело напоминала. Как и муж, она обладала удивительной энергией. В ней было что-то от заводилы спортивных игр. Энергия и воля били в ней через край, часто проявляясь в каком-то беспокойстве, — беспокойстве, происходившем, по всей вероятности, от желания приносить пользу. У нее было милое, всегда оживленное, сияющее лицо и очень широко расставленные глаза, от чего взгляд как бы стекленел, и этот стеклянный взгляд притягивал, завораживал. Она не улыбалась, а скорее скалилась, и так интеллигентно четко расставляла своим низким, звучным голосом ударения, что слушать ее порой было утомительно. В каждой фразе она смешно подчеркивала какое-нибудь слово — скорее от застенчивости, чем от властности, хотя чаще казалось наоборот. И неизменно говорила колкости. Глаза у нее были красивые, карие; волосы, некогда темно-каштановые, а сейчас почти совсем седые, она до недавнего прошлого укладывала двумя тугими косами вокруг головы. Теперь же она перестала делать прическу и волосы висели у нее вдоль спины почти до талии. Этого ей не стоило делать: женщина с распущенными седыми волосами всегда выглядит странно, особенно если глаза у нее экзальтированно сверкают. Распустив волосы, Лора стала менее целеустремленной и прозаичной — она не утратила своей энергии, но словно бы вновь обрела неопределенную наэлектризованную пылкость юности. В последнее время у нее появился также вкус к широким свободным платьям. Сегодня на ней было нечто вроде палатки из зеленого переливчатого шелка, доходившей до лодыжек, с разрезами но бокам, сквозь которые проглядывали синие чулки. Она всегда наряжалась но четвергам, даже если в гости ждали только меня. Я неизменно это отмечал, и она знала, что я это отмечаю. Неудивительно, что я всегда брился.

— Как Кристофер? — спросила Лора. Она всегда по-матерински интересовалась моей молодежью.

— Более или менее по-прежнему. Безобиден. Колоритен. Никчемен.

— Вы уже назначили Кристоферу день? — Речь шла о том, чтобы я отвел для его встреч с друзьями определенный день.

— Человеку, не достигшему тридцати лет, не разрешается иметь приемные дни.

— Это что же — такое правило? По-моему, вы его только что изобрели.

— Хилари живет по правилам, — сказал Фредди. — У него для всего свое место.

— И свое место для всякого! — сказала Лора.

— Умение разложить по полочкам — основа существования холостяка, — сказал я.

— Ему правится жить в мире других людей и не иметь своего собственного.

— Хилари к каждому поворачивается своей стороной.

— Как вы думаете, кто сядет на место Темплер-Спенса? — спросил Клиффорд Ларр.

И они ринулись в обсуждение служебных сплетен. Лора исчезла на кухне. Она была хорошей кулинаркой, если любить такого рода еду. Я обозревал гостиную и поражался обилию дорогих безделушек и отсутствию пыли. Фредди и мой коллега но службе перешли теперь к экономике.

— Если полистать «Сибиллу»,[5] какое там изображение инфляции! — заметил Клиффорд Ларр.

Я не обижался, когда меня исключали из серьезного разговора. Невежество способствует скромности. И меня вполне устраивала отводимая мне роль развлекать дам. Женщины редко бывают напыщенными. А я не обладал способностью изображать из себя мужчину-законодателя. Фредди же Импайетт выполнял эту роль с трогательной неосознанностью. Фредди был невысокий, плотный, лысеющий, внушительный мужчина в жилете и с легкой сединой, — этакий самодовольный добряк с крупным честным лицом и приятной лошадиной улыбкой. Он не произносил буквы «р». Клиффорд Ларр был высокий, тонкий, чуть щеголеватый, непростой, нервный, ироничный человек, вооруженный сознанием своего превосходства и не терпевший дураков, — один из тех колких, нелюбезных, замкнутых эгоцентриков, которых полным-полно среди нашего чиновничества.

— A table, a table![6]

Продолжая свой разговор о фунте стерлингов, оба мужчины в ответ на призыв Лоры отправились следом за мной вниз.

— Представляете, Хилари, снова будем есть французскую мерзость!

— Я придерживаюсь точки зрения Виттгенштейна,[7] который сказал, что ему безразлично, что есть, лишь бы всегда одно и то же.

— Хилари живет на вареных бобах, за исключением тех случаев, когда ест у нас. Что вы ели сегодня на обед, Хилари?

— Вареные бобы, конечно.

— Немного белого вина, Хилари.

— Самую каплюшечку.

— Эти юноши там у вас все еще курят марихуану?

— Я понятия не имею, что они делают.

— Опять — каждому свой ящичек!

— Непременно надо будет зайти их навестить, — сказала Лора. — Я пишу сейчас новую статью. И мне кажется, я могла бы им чем-то помочь. Ну хватит, Хилари, нечего ухмыляться!

Последним увлечением Лоры было посещение лекций по социологии и интеллектуальная журналистика: она писала статьи о «молодых» для женской странички.

— Молодые — они такие бескорыстные и храбрые по сравнению с нами.

— Угу.

— Я это серьезно, Хилари. Они действительно храбрые. Они принимают такие серьезные решения, и их нисколько не волнуют деньги или общественное положение, и они не боятся жить в настоящем. Они ставят свою жизнь на карту во имя идеи, ради приобретения опыта.

— Крайне глупо с их стороны.

— Я уверена, что в юности вы были ужасно благоразумны и прилежны, Хилари.

— Я думал только об экзаменах.

— Вот видите. Когда вы мне расскажете о своем детстве, Хилари?

— Никогда.

— Хилари патологически скрытен.

— На мой взгляд, нельзя было давать фунту плавающий курс, — сказал Клиффорд Ларр.

— При нынешнем кризисе мы решили остаться дома на Рождество.

— Вы знаете столько языков, Хилари, а никуда не ездите.

— По-моему, Хилари никогда не выезжает за пределы Лондона.

— По-моему, он никогда не выезжает за периметр королевских парков.

— Вы по-прежнему бегаете каждое утро вокруг Гайд-парка, Хилари?

— Как вы смотрите на фунт, Хилари?

— Я считаю, что он должен разнести в прах все другие валюты.

— Хилари обожает конкуренцию и в то же время такой шовинист.

— Я просто люблю мою страну.

— Это так старомодно.

— Если вы запоете «Страна надежды и славы», Фредди запоет «Широка страна моя родная».

— В свое время патриотизму учили в школе, — изрек Клиффорд Ларр.

— В моей школе патриотизм считали неприличным, — сказал Фредди.

— В Итоне полно большевиков, — заметила Лора.

— Правительство поставит барьер росту цен, — сказал Клиффорд Ларр.

— Надоело мне слушать разглагольствования пролетариев о цене на мясо, — заметил Фредди.

— Ели бы себе икру.

— Хилари, как всегда, не о том.

— Но им ведь не обязательно есть все время бифштексы, — мы же не едим.

— Могли бы жить на вареных бобах — Хилари вот живет же.

— Или на сардинах. Или на буром рисе. Гораздо здоровее.

— Ну, хватит. Мне положительно не нравится словарь Фредди.

— Хилари такой воинственный петух.

— Кстати, о пролетариях, Хилари: я просил бы вас сказать Артуру Фишу, чтобы он не разрешал этим пьяницам приходить к нему на службу.

— Это не пьяницы, это наркоманы.

— Но вы согласны со мной, Хилари?

— Согласен.

— Я считаю — это недопустимо.

— Хилари, а Фредди говорил вам, какую пантомиму мы будем ставить?

— Нет. Я еще ничего ему не говорил. Это будет «Питер Пэн».[8]

— Не может быть!

— Вам не правится «Питер Пэн», Хилари?

— Это моя любимая пьеса.

— Хилари считает, что Фредди испоганит ее.

— Можно не спрашивать, кто будет играть Хука и мистера Дарлинга.

— Режиссер всегда забирает себе главную роль.

— Фредди — актер manqué.[9]

— Чрезвычайно двусмысленное произведение, — заметил Клиффорд Ларр. — Вы склоняетесь к фрейдистской интерпретации?

— Нет, скорее — к марксистской.

— Гм.

— Не надо быть таким негативистом, Хилари.

— А почему бы не интерпретировать ее в христианском духе: Питер — это младенец Христос?

— Хилари говорит, почему бы не интерпретировать пьесу в христианском духе?!

— Реджи Фарботтом будет играть Сми.

— Бр-р-р.

— Хилари завидует.

— Мне пора, — сказал Клиффорд Ларр. Он всегда уходил рано. Мы гурьбой двинулись наверх.

После того, как он ушел, мы сели в гостиной пить кофе и, естественно, принялись обсуждать его.

— Такой несчастный человек, — сказала Лора. — Мне так его жаль.

— Я ничего о нем не знаю, — сказал я, — и не знаю, почему вы считаете его несчастным. Вы оба вечно считаете людей несчастными, чтобы можно было их пожалеть. Я подозреваю, вы считаете его несчастным только потому, что он не женат. Вы, наверное, и меня считаете несчастным. Как только я уйду, вы скажете: «Бедный Хилари, мне так жаль его: он такой несчастный».

— Не надо, Хилари, нас кусать, — сказал Фредди. — Еще виски?

— Капелюшечку.

— Что-что?

— Капелюшечку.

— Ну, а я все-таки считаю, что он несчастный, — заметила Лора, наливая мне виски. — Он ведь интересный мужчина, но держится так сухо и церемонно и говорит только о фунте стерлингов. Ни о чем личном, никогда. Я думаю, у него есть тайное горе, которое он скрывает.

— Женщины всегда считают, что у мужчин есть тайное горе. Это помогает отбивать их у других женщин.

— А мужчины вроде вас, Хилари, считают, что женщины всегда оговаривают других женщин.

— Правильно, дорогая, не давай ему спуску.

— А потом он носит крест на шее.

— Клиффорд? В самом деле?

— Во всяком случае, что-то на цепочке, я думаю, крест — я видела летом, когда он ходил в нейлоновой рубашке.

— Ты ведь не рассердилась на меня, Лора, правда, не рассердилась?

— Конечно, нет, глупенький! Хилари разважничался, но поставить его на место ничего не стоит.

— Неужели Клиффорд верующий — быть не может!

— Не знаю, — сказал Фредди, — он такой замкнутый, так наглухо застегнут на все пуговицы — я думаю, настоящих друзей у него вообще нет. Так что он вполне может быть католиком. Я, конечно, не осмелюсь его спросить.

— Лора считает, что ему нужна женщина.

— Хилари опять начинает задираться!

— Я хочу играть Сми.

— Просто Хилари хочет сделать бяку Реджи.

— Вы это серьезно, Хилари? Если вы захотите, из вас вполне может выйти пират…

— Я это, конечно, несерьезно. Вы же знаете, как я отношусь к пантомимам, которые мы ставим.

— Хилари против живых картин.

— Слава Богу, да.

— Пойду поищу коньяк, — сказал Фредди. И вышел.

Я так и не понял, как надо толковать эти исчезновения Фредди но четвергам — была ли то просто случайность, или они сговаривались с Лорой, и он уходил, чтобы дать ей возможность порасспросить меня о более интимных вещах. Она, естественно, тут же принималась меня прощупывать и не теряла времени даром.

— Мне кажется, у вас какое-то тайное горе, Хилари.

— Не одно, а сотни две.

— Ну поделитесь со мною хотя бы одним.

— Я старею.

— Глупости. А как поживает Кристел?

— Хорошо.

— А как Томми?

— Хорошо.

— Хилари, до чего же вы любите молоть языком!



Расстался я с Импайеттами вовсе не для того, чтобы идти домой. Я не стал у них задерживаться, потому что до полуночи должен был попасть еще в одно место. Моим хозяевам я об этом, конечно, не сказал: они сочли бы мой поступок «дурным тоном». По четвергам я всегда являлся к Кристел (Кристел — это моя сестра), чтобы вытащить от нее Артура Фиша. Это «вытаскивание» стало уже традицией. Дело в том, что Кристел было иной раз трудно избавиться от Артура, поэтому мне следовало явиться и увести его. А быть может, я сам решил установить наблюдение — во французском и английском понимании этого слова — за отношениями моей сестры и данного молодого человека? Так или иначе, происхождение этой традиции кануло в Лету. Ведь Артур-то был не так уж молод, как, впрочем, и все мы.

Кристел жила в однокомнатной квартирке на захудалой улочке за Норс-Энд-роуд, и, если быстро идти, я мог покрыть расстояние, отделявшее эту улочку от Куинс-Гейт-террейс, минут за двадцать. Я всегда старался ходить но Лондону пешком, когда позволяло время. Кристел была моложе меня больше, чем на пять лет, и, как и я, одинока. Она перепробовала много разных занятий. Была официанткой, секретаршей, работала на шоколадной фабрике. Теперь она решила стать портнихой, по, насколько я понимал, большую часть времени перешивала юбки соседок за несколько пенсов. Я ей немного помогал деньгами. Кристел жила предельно экономно. Самым большим ее расходом было угощение, которое она устраивала раз в неделю Артуру и мне. Импайетты никогда не приглашали Кристел на ужин, ибо она для таких приемов была слишком мало начитанна. Лора изредка приглашала ее на чай.

Кристел жила одна в маленьком захудалом двухэтажном домишке. Ее квартирка с крошечной кухонькой занимала верхний этаж. В кухоньке стояла ванна. Туалет находился на нижнем этаже, где был также кабинет зубного хирурга и его приемная. В подвале периодически появлялся механик по ремонту мотоциклов и (как нам казалось) хранитель всякой краденой мелочи. Это был — или был тогда — крайне бедный и обветшалый район. Штукатурка на фасадах, некогда окрашенных в разные цвета, стала везде равно грязно-серой; местами она облупилась, обнаруживая кирпичи цвета охры. То тут, то там зияющее пустотой или забитое досками окно или дверной проем без двери громко возвещали о крушении надежд. Жили здесь главным образом «старые жильцы», все еще платившие прежнюю низкую квартирную плату (к ним принадлежала и Кристел), и хозяева не считали нужным ремонтировать для них дома.

Я открыл дверь своим ключом и полез наверх. Кристел и Артур сидели за столом. При моем появлении оба встали — по обыкновению с таким видом, точно они меня побаивались. В таких случаях они выглядели слегка виноватыми. И не потому, что перед моим приходом занимались любовью, а как раз потому, что не занимались. Кристел в тридцать пять лет была все еще девственницей. Артур был влюблен в нее, по и только — уж это-то я твердо знал. На сей раз мне показалось, что атмосфера была более наэлектризованной, чем обычно, словно я своим появлением прервал какой-то особенно горячий спор. Это меня раздосадовало. Артур сидел весь красный, а Кристел как-то нелепо суетилась, показывая, будто занята самыми обычными, невинными делами. Вполне возможно, что до моего появления они держались за руки. На столе стояла принесенная Артуром бутылка дешевого вина. Кристел почти ничего не пила. Так что на мою долю всегда оставалось предостаточно.

Я присел к столу на свободный третий стул. Кристел и Артур тоже сели. Стол был кухонный, из желтых сосновых досок с приятной шероховатой зернистой поверхностью, что побуждало Кристел яростно выскребать хлебные крошки. Его никогда не накрывали скатертью, за исключением субботних вечеров, когда я приходил к Кристел ужинать. Мы сидели точно три заговорщика под голой лампочкой, свисавшей с потолка посреди комнаты. Кристел уже убрала тарелки. Артур палил мне бокал вина.

— Что вы ели на ужин?

— Пастуший пирог, бобы и абрикосовый торт с кремом, — сказала Кристел. Она разделяла мои вкусы в еде. Говорила она все еще с северным акцептом. Я же давно избавился от пего.

— А что вы ели у Импайеттов? — спросил Артур. Мы всегда спрашивали друг друга об этом.

— Quenelles de brochet. Caneton à l\'orange. Profitroles.[10]

— O-o.

— Ваша еда куда лучше, — заметил я.

— Я в этом не сомневаюсь! — сказала Кристел и улыбнулась Артуру безгранично наивной, совсем не заговорщической улыбкой; тот осклабился в ответ.

Попробую описать вам Кристел. Отнюдь не хорошенькая. Плотная, приземистая, без намека на талию. С довольно маленькими, изрядно натруженными руками, стремительно и ловко порхавшими, словно пара птичек. Лицо у Кристел было круглое и довольно бледное — даже нездорово бледное. Она редко гуляла. Курчавые ярко-рыжие волосы густой тяжелой массой ниспадали почти до плеч. У нее был крупный рот с оттопыренной, влажной, очень подвижной нижней губой. Прескверные зубы. Широкий и явно курносый нос. Глаза у нее были карие — точнее, золотистые, ясные, без зеленоватого отлива, по они обычно прятались за толстыми круглыми стеклами очков, отчего казались блестящими камешками. А в общем-то все это отнюдь не дает подлинного представления о Кристел. Разве можно описать человека, которого ты любишь, как себя самого? Кристел часто казалась дурочкой. Она была словно милый, мягкий, терпеливый, добрый зверек.

Артур был немного выше Кристел, по значительно ниже меня. Лицо у него было какое-то несовременное — с вечно блуждающим подобием улыбки. (Я вовсе не хочу сказать, что он отличался остроумием — слишком он был для этого застенчив.) у него были серовато-бурые глаза, слабовольный, весь искусанный рот и большие, но не свисающие, каштановые усы. Жирные, не длинные волосы лежали на ушах мягкой каштановой волной. Словом, незнакомец, сошедший с фотографии XIX века. В очках с овальной стальной оправой. Такое описание может, пожалуй, показаться пристрастным. Попробуем немного подправить его. Это был человек честный, лишенный коварства. И в серовато-бурых глазах его порой мелькал даже проблеск чувств. (Я не ношу очков. Глаза у меня карие, как у Кристел. Отцы у нас с Кристел были разные.)

По четвергам я никогда долго не задерживался у Кристел. Мне правится программировать окружающих, и Артур был запрограммировал при моем появлении тотчас подняться и взять пальто. Вот он уже и потянулся за ним. Я взял в свои руки хлопотливую ручку Кристел. Артур мне не мешал — как не мешает собака.

— Все в порядке, моя дорогая?

— Все в порядке, хороший. А у тебя все в порядке? — Мы всегда задавали друг другу такой вопрос.

— Да, да. Но у тебя действительно все в порядке?

— Конечно. У меня появилась новая заказчица. Ей нужен костюм для коктейлей. Такой чудесный материал. Хочешь покажу?

— Нет. Покажешь в субботу.

Я поцеловал ее в запястье. Артур встал. А через минуту мы уже вышли на улицу, где гулял ветер.

Я снова почувствовал, что Артур взволнован, — взволнован чем-то, происшедшим в течение вечера, чем-то необычно значительным. Я подумал было спросить его, потом решил, что не надо. Мы шли по Норс-Энд-роуд. Артур жил на Блит-роуд. Ветер вдруг стал холоднющий, совсем зимний ветер. Я почувствовал, как в темноте что-то завладевает мной — что-то старое, старое.

— Фредди опять вспоминал про твоих дружков, — сказал я.

— Не могу же я запретить им приходить в государственное учреждение.

— Но ты мог бы не заводить их.

Артур промолчал. Ветер дул страшенный. На Артуре была нелепая шерстяная шапочка — по погоде. У меня на голове не было ничего. Обычно, когда становилось совсем уж холодно, я носил плоскую матерчатую кепку. Пора ее вытащить. Как же я не сказал Кристел про телефон? Не забыть бы сделать это в субботу.

— А Фредди решил насчет пантомимы? — спросил Артур.

— Да. «Питер Пэн».

— Вот здорово!

Мы дошли до угла Хэммерсмит-роуд, где мы обычно расставались.

— Доброй ночи.

— Доброй ночи.

— Хилари…

— Доброй ночи.

Я решительно двинулся дальше. До Бейсуотера я добрался уже после полуночи. В квартире стояла тишина. Я быстро пробежал глазами письмо Томми. Старая песня! Спать я лег в нижнем белье. (Это шокировало Кристофера.) После приюта мне никогда не составляло труда заснуть. Дар погружаться в забытье — это дар выживания. Я опустил голову на подушку, и благостный, болеисцеляющий сон погрузил меня на много саженей в свои глубины. Не родиться на свет, конечно, еще лучше, по на второе место можно поставить крепкий сои.

ЧЕТВЕРГ

* * *

Прежде чем описывать события, происшедшие в пятницу, мне следует (пока я сплю) поподробнее рассказать о себе. Я вкратце описал, где работаю, сколько мне лет (сорок один), мою сестру, цвет моих глаз. Родился я в небольшом городке на севере Англии, который не назову, поскольку самая память о нем для меня заклята. Пусть называет его тот, для кого он — земля обетованная. Я не знаю, кто мой отец, как не знаю, и кто отец Кристел. По всей вероятности, — а точнее, безусловно, — это были люди разные. Еще прежде, чем я осознал значение этого слова, меня поставили в известность, что моя мать — «потаскуха». В голове у меня как-то не укладывается, что мой отец скорее всего так никогда и не узнал, что я существую. Мать умерла, когда мне было около семи, а Кристел вообще была крошкой. Матери я не помню — вернее, помню лишь как некое состояние, как воспоминание платонического свойства. Наверно, это воспоминание о том, что тебя любили, ощущение потерянной яркости, светлой эры, предшествовавшей тьме. Целые этапы моего детства навсегда утрачены памятью: я не могу припомнить ни одного события тех первых лет. У Кристел была фотография, на которой якобы была запечатлена наша матушка, но я порвал ее — не из чувства негодования, конечно.

После смерти матери нас взяла к себе тетя Билл, ее сестра. Настоящее имя тети Билл, очевидно, было Вильгельмина. (Я не знаю, как звали маму: ребенком я не называл ее по имени, а потом выяснить было уже невозможно. Тетя Билл всегда говорила о ней с неописуемым возмущением и называла «ваша мамка».) Тетя Билл жила в том же городке, в передвижном фургончике. Я и по сей день не могу без внутреннего содрогания смотреть на такие фургончики. Тетя Билл оставила Кристел при себе, а меня довольно скоро (как скоро — я в точности не знаю) отослала в приют. Вместе с первыми проблесками самосознания во мне укоренилось представление о том, что я «плохой» — плохой мальчишка, которого нельзя дома держать.

Не стану и «пытаться быть справедливым» к тете Билл. Бывают вещи сверх человеческих сил, так что нечего и пробовать за это браться. Из-за того, что произошло с любимой мышкой, о чем мне трудно не то что рассказывать, даже вспоминать, я на всю жизнь возненавидел тетю Билл такой лютой ненавистью, что даже сейчас при одном упоминании ее имени я весь дрожу. Манера тети Билл наступать на насекомых впервые заронила в моем детском мозгу представление о человеческой злобе. Я не уверен, что с тех пор оно изменилось у меня к лучшему. Так или иначе, мы с тетей Билл мгновенно стали врагами — и немалую роль тут сыграло то, что она решительно отделила меня от Кристел. Тетя Билл была невежественная, вспыльчивая, злобная женщина, коварная и обидчивая. Не стану называть ее «садисткой» — это уже было бы классификацией и, следовательно, в определенном смысле смягчением. Когда много лет спустя я услышал о ее смерти, я хотел было отправиться куда-нибудь и отпраздновать это событие, но в результате остался дома и плакал от радости. Тетя Билл была, конечно, «твердый орешек». (Объяснять ее поступки мужеством было бы неверно.) Она вела войну против мира своим особым способом, используя свои особые качества, и этим, можно даже сказать, выделялась. По ней я создал себе представление о людях. (Кристел ведь была как бы частью меня самого.) Пусть уж будет кое-что сказано и в ее пользу. Она избавилась от меня. Могла бы избавиться и от Кристел. Кристел ведь была совсем маленькая, и ее могли удочерить. (А я, помимо рано прилипшей ко мне славы «плохого» и абсолютно дефективного ребенка, был, конечно же, слишком большим для усыновления.) Однако же тетя Билл оставила у себя Кристел и присматривала за ней, и, хотя она получала на Кристел пособие, я сомневаюсь, чтобы она делала это ради денег. На моей памяти тетя Билл никогда не работала. Они с Кристел жили в фургончике на государственное вспомоществование.

Не стану рассказывать я и о приюте — беспристрастность здесь опять-таки, наверное, невозможна. И дело не в том, что меня били (хотя и это случалось) или что я голодал (хотя мне всегда хотелось есть), — просто никто меня не любил. Вообще я довольно рано понял, что не принадлежу к тем, кого любят. Никто меня из общей массы не выделял, никто не оказывал мне внимания. Не сомневаюсь, что в приюте были и хорошие люди, которые желали мне добра и пытались найти ко мне подход, по я никого не подпускал к себе. Есть у меня смутная мысль, что скорее всего дело было именно так. Я плохо помню первые годы в приюте. Когда же свет памяти вспыхивает во мне, я вижу себя уже взрослым мальчиком, — взрослым, поцарапанным жизнью, утвердившимся в злобе и в обиде, с ощущением неизлечимой раны, нанесенной несправедливой судьбой.

Самой глубокой несправедливостью, самым болезненным ударом судьбы была разлука с Кристел. Я не помню, как таскал ее на руках. Никакой ревности, которая, говорят, появляется у старшего ребенка, я не испытывал. Я сразу полюбил Кристел какой-то провидящей любовью, словно я был Господом Богом и уже все знал про нее. Или же она была Господом Богом. Или словно я знал, что в ней моя единственная надежда. Младшей сестренке предстояло стать мне матерью, а мне — ее отцом. Неудивительно, что оба мы были детьми со странностями. Приют находился недалеко от того места, где стоял фургончик, и я, должно быть, часто видел Кристел в первое время после смерти матери. В памяти сохранилась Кристел в два, три, четыре года и впечатление, что мы играли вместе. Но по мере того, как я становился все более и более «плохим» мальчиком, мае все реже и реже разрешали видеться с сестрой. Считалось, что я буду «плохо на нее влиять». И к тому времени, когда мне исполнилось одиннадцать, мы были почти полностью разлучены. Я видел ее, лишь когда нас отпускали по праздникам и на Рождество. Буйство, нападавшее на меня в эти дни, лишь подтверждало мою репутацию «дефективного ребенка». Однажды на Рождество я подошел к фургончику как раз в тот момент, когда тетя Билл закатила Кристел пощечину. Я схватил тетю Билл за ноги, которые в этот момент как раз находились у меня перед носом. Она изо всех сил пнула меня, и я провел Рождество в больнице.

Нельзя сказать, что репутация «плохого» мальчика не была мной заслужена. Я был сильный и драчливый. Дети не задирали меня. Задирал их я. (Это не очень приятно вспоминать. Интересно, являюсь ли я во сне этаким монстром тем, кого я покалечил тогда?) Я был ловок в играх и отличался в борьбе. Это породило во мне представление о моей «исключительности», неразрывно связанное со стремлением к подчинению преимущественно с помощью физической силы. Много лет спустя один специалист по надзору за малолетними (понятия не имея о том, что я сам своего рода эксперт в этих делах) сказал мне, что преступники, которые не только грабят, по без нужды калечат свои жертвы, поступают так по злобе. Мне это представляется вполне вероятным. Я захлебывался от злости и ненависти. Я ненавидел не общество — абстракцию, выдуманную ничтожными социологами, — я ненавидел всю вселенную. Мне хотелось причинить ей боль в отместку за боль, причиненную мне. Я ненавидел весь мир за себя, за Кристел, за мать. Я ненавидел мужчин, которые использовали мою мать, третировали ее и презирали. Меня не покидала космическая ярость на то, что я — жертва. А очень трудно побороть в себе обиду, вызванную несправедливостью. К тому же я был так одинок. Детская беда безгранична — сколь немногие даже теперь понимают это. Отчаяние у взрослого, пожалуй, несравнимо с отчаянием ребенка. И все же я находился в лучшем положении, чем некоторые другие дети. У меня была Кристел, и я жил в надежде на Кристел и во имя этой надежды, как люди живут в надежде на Бога и во имя ее. Всякий раз, когда мы расставались, горько плача, она говорила мне: «Пожалуйста, будь хорошим!» Этот ее призыв наверняка объяснялся тем, что она часто слышала, какой я мерзавец. И дело не в том, что это могло поколебать ее любовь ко мне. Возможно, она считала, что если я стану лучше, мы сможем чаще видеться. Но для меня эта фраза Кристел звучала и звучит, как апофеоз доброты.

В приюте все было пронизано примитивнейшей приверженностью канонам Евангелия. Это тоже вызывало у меня отвращение. Слова Кристел «будь хорошим» (хотя они и мало влияли на мое поведение, а то и не влияли вообще) значили для меня больше, чем заповеди Иисуса Христа. О Христе мне всегда говорили люди, которые смотрели на меня не только как на существо слаборазвитое, по и достойное жалости. Есть такая самодовольная благотворительная снисходительность, которую не способны скрыть даже люди вполне пристойные и которую даже малый ребенок способен распознать. Религия, исповедуемая такими людьми, кажется мне сверхъясной, сверхупрощенной, тайно угрожающей. В ней не найти прибежища. Мы надрывали себе глотки «хоралами» о грехе и покаянии, отчего величайшие теологические догматы становились похожи на трюки фокусника в светской гостиной. Я отрицал теологию, но был беззащитен против концепции греха, которую в меня тупо вбивали. Вопрос решается быстро, без долгих разглагольствований. Либо кровь агнца спасает тебя, либо ты ее алчешь, либо черное, либо белое — и мгновенно награда или побивание каменьями. Вездесущий Спаситель представлялся мне своего рода agent provocateur.[11] И снова фокус не удавался: ловкость оборачивалась жестокостью, веселье оканчивалось слезами. У меня были свои тайны и пропасти, но я держал их в секрете от Христа и его солдатни. Животные умиляли меня куда больше, чем Иисус Христос. У одного из привратников была собака, и эта собака однажды, когда я сидел рядом с ней на земле, дотронулась лапой до моего плеча. Это мягкое прикосновение навеки запало мне в душу. Помню я и то, как однажды в школе погладил морскую свинку и меня пронзила странная боль — сознание того, что счастье существует, по мне оно не дано. Я почти не бывал «в деревне». И деревня представлялась мне в виде рая, населенного «животными».

Нельзя сказать, чтобы те, кто считал меня неисправимо плохим, не имели к тому оснований. Память сохранила среди самых ранних картин детства то, как я в общественном парке топтал тюльпаны. Затем я перешел к более серьезным разрушительным акциям: мне правилось бить людей, нравилось ломать вещи. Однажды я попытался поджечь приют. Мне не было еще и двенадцати, когда я предстал перед судом для несовершеннолетних. После этого у меня регулярно возникали неприятности с полицией. Тогда меня направили к психиатру. В очередное Рождество мне не разрешили увидеться с Кристел. Я уже начал считать себя изгоем, человеком полностью и абсолютно конченным, как вдруг обнаружил новый источник надежды и постепенно стал растить в себе эту надежду, как семя. Спасли меня два человека — ни один из них не сумел бы осуществить это в одиночку. Во-первых, это была, конечно, Кристел. А во-вторых — замечательный школьный учитель. Фамилия его была Османд. Имени его я так и не узнал.

Мистер Османд преподавал французский и время от времени латынь в скромной безвестной запущенной школе, куда я ходил. Он учительствовал там уже много лет, но я попал к нему только лет в четырнадцать, когда за мной уже укрепилась репутация хулигана. До тех пор я, можно сказать, ничему не научился. Я умел (с грехом пополам) читать и, хотя посещал занятия по истории, французскому и математике, однако почти ничего по этим предметам не знал. Наконец я уразумел, что на меня просто махнули рукой и уже не пытаются чему-либо научить, — это яснее всех нравоучений школьной администрации дало мне понять, что я человек совсем пропащий, и моя озлобленность и чувство, что все вокруг несправедливы ко мне, — усилились. Дело в том, что вместе с возникшим отчаянием появилась также не дававшая покоя мысль, что, несмотря пи на что, я — парень умный, у меня есть мозги, хоть я до сих пор не желал ими пользоваться. Я мог учиться, только теперь уже было слишком поздно и никто не станет заниматься мной. Мистер Османд спокойно смотрел на меня. Глаза у него были серые. И он был бесконечно внимателен ко мне.

Наверно, такие вот святые и гении в своей области спасли немало детей. Почему только благодарное общество не осыплет их за это своими щедротами? Как произошло чудо, я достаточно четко вспомнить не могу. Внезапно разум мой пробудился. Потоки света залили его. Я начал учиться. Мне захотелось показать себя в новых для меня областях. Я выучил французский. Начал изучать латынь. Мистер Османд обещал, что научит меня и греческому. Способность бойко и правильно писать по-латыни давала мне возможность выбраться (пожалуй, в буквальном смысле слова) из тюрьмы, а со временем приоткрыла перспективы куда более пьянящие и блистательные, чем я когда-либо мог мечтать. Вначале было слово. Amo, amas, amat[12] открыли для меня врата сезама; «Выучи эти глаголы к пятнице» положило основу моего образования, но, пожалуй, в основе всякого образования лежит mutatis mutandis.[13] И, конечно же, я выучил свой родной язык, который до тех пор был для меня, по сути дела, иностранным. Я научился у мистера Османда писать на этом лучшем в мире языке точно и ясно, а в конечном счете — и с тщательно продуманным изяществом. Я открыл для себя слова, и слова стали моим спасением. Я не был «дитя любви» — разве что в самом убогом смысле этого многозначного слова. Я был «дитя слова».

По всей вероятности, мистер Османд обладал гениальными способностями лишь как педагог. Он прививал мне любовь к классикам английской литературы, хотя его собственные вкусы были узко «патриотическими». Я хоронил сэра Джона Мура в Ла-Корунье,[14] я швырял с откоса разряженный револьвер, я взваливал на свои плечи бремя белого человека к востоку от Суэца — я подыгрывал мистеру Османду, я участвовал в его игре. Мой отец с нижней террасы звал меня покататься верхом. В голове моей теснились картины Востока — Востока Ньюболта,[15] Востока Конрада,[16] Востока Киплинга.[17] Книги этих писателей волновали меня своим тайным и глубоким смыслом, вызывая слезы на глазах. Сирота, росший без матери, я мог теперь по крайней мере сказать, что у меня есть мать-родина: ведь эти книги повествовали не только об экзотических местах, но и об Англии, а главное — о мирной жизни в английском раю. Они порождали ощущение причастности к единой семье. Но больше всех пленила мой юный ум повесть о Туман и слонах. «Кала-Наг, Кала-Наг, подожди меня». Возможно, славный слои, который поворачивается и подбирает ребенка, представлялся мне символом спасения. Слон непременно обернется и унесет меня — унесет в мир добра и благополучия, на открытый простор, в центр всего сущего, приобщит к хороводу пляшущих.

Мистер Османд принадлежал к англиканской церкви, по мне кажется, что и вера его в значительной мере диктовалась патриотическими чувствами: главным для него был не столько Бог, сколько королева. (Королева Виктория, конечно.) Я что-то не припомню, чтобы мы вообще когда-либо говорили о Боге.

Но я, конечно, впитывал из слов моего чудесного учителя некую веру или идеологию, которая, безусловно, оказала влияние на мою жизнь. Мистер Османд верил в конкуренцию. Он считал ее необходимой для совершенствования. Он был сторонником экзаменационной системы и культивировал ее. (И правильно делал. Это был тот путь, который вывел меня из бездны.) Parvenir à tout prix[18] — стало моим лозунгом. Мы оба строили крайне честолюбивые планы в отношении моего будущего. Но мистер Османд хотел, чтобы я не только получал призы. Он хотел, чтобы я вырос хорошим человеком — сообразно его старомодному и суровому представлению. Он ставил передо мной те же цели, что и Кристел. Конечно, он порицал мое пристрастие к насилию, но, исходя из более серьезных соображений, в то же время прививал мне уважение к точности, уважение — если говорить о вещах более возвышенных — к правде. «Никогда не иди дальше, пока ты до конца не понял каждое слово, каждый оборот речи, каждую грамматическую деталь». Поверхностное, приблизительное понимание не устраивало мистера Османда. И книги по грамматике стали моим молитвенником. Когда я искал слово в словаре, мне казалось, что я приобщаюсь к благости. Нескончаемый, нескончаемый труд познания новых слов стал для меня как бы жизнью.

В пристрастии к насилию есть своя магия, ощущение, что мир всегда будет сдаваться на твою милость. Когда же я овладел грамматическими структурами, я овладел чем-то, вызывавшим у меня уважение и не так легко мне сдававшимся. Опьяненный этим открытием, я хотя и не «излечился», но стал учиться более вдохновенно, и у меня появился к занятиям не только академический интерес. В школе я изучил французский, латынь и греческий. Мистер Османд в свободное время преподавал мне немецкий. И я сам обучался итальянскому. Я не был вундеркиндом-филологом. Мне не посчастливилось обладать даром, который имеют иные люди, легко овладевая структурой любого языка, — даром, родственным способности к музыке или к вычислениям. Меня никогда не увлекали метафизические аспекты языка. (Чомски[19] не интересует меня. Этим все сказано.) Я никогда не считал себя «писателем» и никогда не пытался таковым стать. Я был просто усердным тружеником, способным к грамматике и преклонявшимся перед словом. Конечно, я был любимчиком и любимым учеником. Подозреваю, что мистер Османд вначале смотрел на меня как на вызов своему профессионализму, поскольку все «поставили на мне крест». А потом он, конечно, полюбил меня. Мистер Османд не был женат. Рукав его поношенного пиджака часто касался моего запястья, и мы нередко сидели рядом над каким-нибудь текстом. Общение с ним преподало мне еще один урок в жизни.

Я отправился в Оксфорд. Ни один выпускник нашей школы никогда еще не забирался выше какого-нибудь политехнического института на севере страны. В том кругу, к которому принадлежали Кристел и тетя Билл, Оксфорд был тайной за семью печатями: «Оксфордский университет — это такое заведение где-то на юге, вроде колледжа, где готовят учителей, только „шикарнее“». Я сказал Кристел, что еду в Оксфорд, когда и сам знал о нем не больше. Но это был для меня путь к спасению. Конечно же, когда я зубрил неправильные глаголы и падежи и соотношение времен, — я делал это не только ради себя, но и ради Кристел. Я собирался вызволить ее и увезти с собой. А когда всему научусь, научить и ее. В четырнадцать лет я был маленьким, хоть и мускулистым пареньком. В шестнадцать я уже достиг шести футов. Располагая таким мистером Османдом, недавно открывшимися во мне способностями и честолюбием, я никого не боялся. Я навещал теперь Кристел, когда мне хотелось, застращав тетю Билл, и мы с Кристел строили планы, как мы разбогатеем и будем жить вместе.

В Оксфорде я изучал французский и итальянский. Мистер Османд хотел, чтобы я занялся «Великими», по я предпочел лингвистический курс: философия пугала меня, а мне хотелось преуспеть наверняка. Учился я необычайно прилежно, но участвовал и в играх. На удивление быстро подцепив эту заразу, я после первой же игры в крикет уже скрежетал зубами по поводу того, что не вошел в сборную университета. Я учил испанский и новогреческий и начал изучать русский язык. Я больше не произносил гласные на северный манер. Кристел, сначала учившаяся в школе, а потом поступившая на шоколадную фабрику, время от времени приезжала подивиться на мой новый Иерусалим. Мы совершали с ней прогулки по окрестностям на велосипедах. Мистер Османд приехал ко мне только раз в первый год моего обучения. Почему-то его приезд страшно расстроил нас обоих. Он напомнил мне о слишком многом. А он, без сомнения, почувствовал, что потерял меня. Какое-то время я ему писал, потом перестал писать. Скоро я вообще отказался от мысли наезжать на север. Каникулы я проводил либо в университете, либо во Франции или Италии — благодаря пособию. Ездил я один; поездки эти не были успешными. Я был боязливым, нелюбознательным туристом, да и мои лингвистические познания не облегчали дела. Я редко пробовал говорить на чужих языках, хотя свободно на них читал. И всегда с чувством облегчения возвращался в Англию. Оксфорд изменил меня, но одновременно показал, как трудно я меняюсь. Невежество глубоко засело во мне, беспросветное отчаяние, которое я узнал в детстве, стало частью моего существования. «Восполнение пробелов» потребовало от меня куда больше времени, чем я предполагал, когда писал сочинения для мистера Османда. Настоящих друзей я не завел. Я был обидчив, нелюдим, вечно боялся совершить ошибку и остро чувствовал, что стал большим здоровым увальнем, лишенным обаяния. С девушками дело у меня не ладилось, да я особенно и не пытался сблизиться с ними. Меня это не занимало. Parvenir à tout prix. Я старался ради себя самого и ради Кристел. Все остальное — подождет. Я получил все премии, на какие мог претендовать: премию Хартфордов, Хита-Гаррисона, премию Гейсфорда за греческую прозу, премию канцлера университета за латинскую прозу. На премию Ирландии (которой тщетно добивались Гладстон и Асквит) я никогда не претендовал. Я вошел в число первых студентов своего курса и почти тотчас был избран преподавателем другого колледжа. Я уже строил планы, как Кристел приедет в Оксфорд и поселится со мной. Я собрал вечеринку у себя в общежитии, Кристел приехала на нее в цветастом платье и белой шляпе с большими мягкими полями. Ей было семнадцать лет. Она сказала мне со слезами на глазах: «Это самый счастливый день в моей жизни!» А через год после катастрофы, о которой я расскажу несколько позже, я подал в отставку и покинул Оксфорд навсегда.

ПЯТНИЦА

Пятница, утро; я собираюсь уходить на службу. Тьма еще не совсем уступила место дню. Возможно, на улице уже желтел свет, по, поскольку занавеси у меня были задернуты, я этого не видел. Я проглотил две чашки чая и был, как всегда ранним утром, в отвратительном настроении. Я вышел из квартиры на ярко освещенную электрическим светом площадку и закрыл за собой дверь. В воздухе по-прежнему стоял странный запах. Я повернулся и замер.

На другой стороне площадки, недалеко от лифта, стояла девушка. Я сразу понял, что она индианка — может быть, с примесью. У нее было узкое умненькое личико со светло-кофейной прозрачной кожей, длинный тонкий капризный рот, прямой нос, — словом, представительница самой прекрасной в мире расы, сочетающей в себе нежную хрупкость с силой, что рождает чисто животную грацию. Она была не в сари, и все же от костюма ее веяло Востоком: ситцевый стеганый жакет с высоким воротничком и множеством пуговиц и пестрые ситцевые штаны. Была она невысокая, но столь грациозная, что не выглядела коротышкой. На груди у нее лежала толстенная, длиннющая коса, перекинутая через плечо. Она стояла неподвижно, свесив тонкие руки, и ее большие, почти черные глаза в упор смотрели на меня.

Я был изумлен, приятно поражен, встревожен. И тут вдруг вспомнил, что говорил мне Кристофер и о чем я начисто забыл: он же говорил, что меня спрашивала цветная девушка. И сразу — страх. Дело в том, что меня, конечно же, никто не мог искать ради чего-то приятного. Я только собрался заговорить с ней, как вдруг понял, что молчание длилось, пожалуй, слишком долго и теперь уже не заговоришь. И вообще какое отношение могла иметь ко мне эта девушка — такая девушка? В коридоре, начинавшемся за ее спиной, находились другие квартиры, населенные непрерывно сменявшими друг друга жильцами, о которых я старался ничего не знать. Наверняка эта девушка вышла от какого-нибудь своего приятеля. Какого-нибудь счастливчика. Я оторвался от дверной ручки, подошел к лифту и, повернувшись спиной к видению, нажал кнопку. Когда кабина лифта подошла и автоматические двери раздвинулись, я услышал легкие шаги. Индианка вошла в лифт следом за мной. Она стояла рядом и без улыбки, озадаченно, но с интересом, как завороженная смотрела на меня. Я видел, слышал и чуть ли не ощущал, как она дышит. Под жакетом на ней был черный шерстяной свитер, выглядывавший из-за ворота и из рукавов. Я посмотрел на отражение ее спины в зеркале. Длинная толстая густо-черная коса, которую она, очевидно, отбросила назад, когда входила в кабину, падала у нее вдоль спины до поясницы, чуть закручиваясь и лохматясь на конце, точно львиный хвост. Потертый рукав жакета шевельнулся и задел рукав моего макинтоша. Я стиснул зубы, почувствовав, как от этого прикосновения по телу побежал электрический ток. Кабина, поскрипывая, дотащилась до нижнего этажа, и дверцы раздвинулись. Девушка вышла первой. Я прошел мимо нее к выходной двери и дальше — на улицу. Утро было сумрачное, ветер гнал мелкий дождь, фонари все еще горели. Я дошел до угла, твердо решив не оборачиваться. Электрический ток все еще пронизывал меня. Я обернулся. Она стояла на ступеньках подъезда и смотрела мне вслед.



Когда-то я действительно каждое утро бегал вокруг парка. Стремление держаться в хорошей форме — это все-таки стремление, а сильное и здоровое тело — это все-таки дар природы. Бег был одним из способов умирания; это была жизнь в смерти, не чудо жизни в настоящем, как у святых, а жалкие потуги на жизнь отчаявшегося человека. Иной раз мне удавалось (особенно по уик-эндам) погрузиться в сон или в полусон, когда я лежал, словно черепаха на воде, у самой поверхности сознания, ощущая что-то и, однако же, не ощущая себя, пока еще не терзаясь тем, каков я. Вот так же обстояло дело и с бегом. Я бежал и как бы очищался от себя. Я был сердцем, качающим кровь, я был движущимся телом. И своим бегом как бы очищал кусочек мира от грязи моего самосознания. Я даже не в состоянии был мечтать. Если бы я мог всегда так спать и так просыпаться, я бы достиг своего скромного уровня блаженства. Бегать я перестал (мне кажется) не из-за того, что возраст предупреждающе постучал мне пальцем по плечу, а просто из позорной дегенеративной душевной лепи — той лепи и чувства безнадежности, которые мешали мне взяться за изучение китайского языка. Однако погожим утром, когда позволяло время, я быстрым шагом шел через парк к станции Глостер-роуд и оттуда ехал до Вестминстера. А в плохую погоду, когда я к тому же опаздывал, я садился на станции Бейсуотер и ехал по Внутреннему кольцу. Этим утром (в пятницу) погода была плохая.

Втиснувшись на станции Бейсуотер в переполненный в час пик поезд, я, пожалуй, опять сделаю передышку и еще немного расскажу о себе. Я уже говорил о моем культе тела. Ведь тело — это был все еще я. Оно помогало мне защищаться в детстве, и я всегда считал его одним из моих главных достижений. Я был (и есть) выше шести футов росту, крепкий, смуглый, гладко выбритый, несмотря на жесткую щетину, и с копной густых жирных вьющихся черных волос, ниспадающих на воротник. Такие же густые волосы покрывают мое тело до пупка. У меня карие, почти как у Кристел, глаза, по только не такие золотистые и большие. (У тети Билл, вынужден, к сожалению, признать, были тоже карие глаза, только совсем маленькие и зеленоватые.) Лицо мое трудно описать. Оно не отвечает канонам красоты — даже гангстерской. У меня, как и у Кристел, широкий вздернутый нос. Если я и ценил свою внешность, то, уж конечно, не за обаяние. Из-за волос в школе меня звали Ниггером, и какое-то время я почему-то сам считал себя чернокожим. Один мальчишка как-то сказал, что у меня черпая пипка, и сумел меня в этом убедить, несмотря на явное несоответствие истине. Мне даже доставляли удовольствие эти издевки, хотя цель их была меня уязвить. Мне нравилось (хотя я не думал, что это может правиться кому-то еще) то, что я такой волосатый, черный, что я, по сути, настоящее черное животное. О других функциях моего тела — его достоинствах в любви — я понятия не имел, даже когда стал уже студентом. Я понимал лишь, что непривлекателен и своей неловкостью поистине парализую девушек; а кроме того, зверский пуританизм, должно быть внушенный мне моими менторами-христианами, побуждал меня смотреть на отношения между полами как на что-то нечистое.

Я слепо следовал рутине — пожалуй, с тех пор, как понял, что в правилах грамматики мое спасение; а особенно — с тех пор, как потерял всякую надежду на спасение. Рутина — по крайней мере в моем случае — исключала мысль. Возможность свободного выбора невероятно возбуждает рефлексию. Размеренное же однообразие дней педели вызывает ублаготворяющее сознание, что ты полностью подчинен времени и истории, — даже, пожалуй, ублаготворяющее сознание своей смертности. Я не мог помышлять о самоубийстве из-за Кристел, по я хотел, чтобы смерть была всегда рядом со мной. Мое «присутствие» на службе составляло часть рутины, и я старался считать себя человеком на конвейере. А вот уик-энды и праздники были адом, ибо тут властвовала свобода. Отпуска я брал только из боязни пересудов и просто прятался в своей поре (по возможности — спал). Как-то раз я попытался провести праздники с Кристел, по это оказалось выше моих сил. Она все время плакала. Прав оказался Фредди Импайетт, сказавший однажды, что я люблю жить в мире других людей и не имею своего собственного.

Все это не дает никакого представления о том, «чем я жил». А чем вообще живет человек? Искусство мало что для меня значило — я таскал с собой несколько разных книжек в качестве талисманов, на счастье. Кто-то однажды сказал, — и это не было так уж далеко от истины, — что стихи интересуют меня только с точки зрения грамматики. Как я уже говорил, у меня никогда не возникало желания стать писателем. Мне правилось слово, по я, так сказать, не был его потребителем, а скорее наблюдателем, как есть, например, люди, наблюдающие птиц. Мне нравились языки, по теперь я уже знал, что никогда не буду говорить на языках, на которых читаю. Я был из тех, для кого слово устное и слово письменное — как бы два разных языка. Я ни во что не верил, и у меня не было ничего, заменяющего веру. Хождение в «присутствие» делало из меня личность, служило мне как бы футляром. За рамками рутины начинался хаос; без рутины моя жизнь (наверное, жизнь любого человека?) была фантасмагорией. Религия — и, конечно же, искусство — рассматривались мной, как сфера приложения человеческих усилий, по не для меня. Искусство призвано создавать новую красоту, а не манипулировать той, что уже существует; религия призвана создавать Бога и никогда не успокаиваться на достигнутом. Один только я не способен был ничего создать. Я не желал играть в эту игру или участвовать в этом хороводе, а кроме участия в игре или в хороводе ведь нет ничего. Я довольно рано понял, что природа слов и их связь с реальностью исключает метафизические построения. История — это бойня, и человеческая жизнь — это бойня. Бренность человеческого существования была моей философской тогой. Даже у звезд есть возраст, и число отпущенных нам вздохов сочтено.

Давайте теперь вернемся к моей службе. Лишь незначительная часть действия в моем повествовании происходит на службе, по, поскольку она занимала такое большое место в моем сознании, необходимо ее описать. Я находился, как я уже говорил, почти на самой нижней ступени иерархической лестницы, чуть выше клерков и стенографисток. Занимался я «делами», связанными с выплатой жалованья и мелкими частными проблемами, иногда небезынтересными. (Повлияет ли на пенсию полученное «пособие по увечью»? Будет ли в таком-то случае продлено другому оплачиваемое освобождение от работы? Будет ли при таких-то обстоятельствах начисляться третьему повышенное жалованье задним числом?) Сам я не создавал правил — я лишь применял правила, установленные другими. Бывали такие случаи, когда то или иное дело ни под какое правило нельзя было подогнать, — тогда открывалась крохотная возможность для мысли. Обычно же думать не приходилось. Я писал «заключение», которое направлял Данкену, который, в свою очередь, направлял его миссис Фредериксон, которая направляла его Фредди Импайетту, который направлял его Клиффорду Ларру, а что происходило потом или до этого — выживало мое заключение или нет, я не знал, да и не интересовался. Артур Фиш, корпевший на меня, не писал заключений, так что был все-таки человек, выше которого я стоял.

Работал я в одной комнате с двумя другими сотрудниками. Эта комната (или Зала) и эти люди играют в моем повествовании некоторую, хоть и совсем крошечную, роль, поскольку, как это часто бывает, мир физический формирует духовный мир. Двух сотрудников, с которыми я делил комнату, звали миссис Уитчер (Эдит) и Реджи Фарботтом. Артур работал в чулане (почти в буквальном смысле слова) — крошечной клетушке, выгороженной из коридора, куда выходило единственное освещавшее ее окно. Я жалел, что в свое время не посадил Артура в Залу, но теперь уже было слишком поздно, да Артуру и нравилось в своем чулане. Миссис Уитчер, говорят, была когда-то стенографисткой-машинисткой и вошла в силу, поработав личным помощником какого-то начальства. Когда я впервые узнал ее, она была самозваной «главой» Архива, обширного помещения, где хранились папки с бумагами. Это мог бы быть немалый пост, но в данном случае миссис Уитчер не сидела в кресле, а была на побегушках — да и кто всерьез мог бы назначить ее «главой» Архива? К тому же в Архиве был настоящий глава — некий мужчина по имени Миддлдейл, сидевший в начальническом кресле, а миссис Уитчер была просто старшим клерком, распределявшим бумаги по папкам. Впрочем, уже тогда полной уверенности в том, что она именно этим занимается, ни у кого не было. Немного позже миссис Уитчер получила повышение и собственный письменный стол — сначала в Архиве, а потом в соседней комнате (но не в той, которую ранее занимал Миддлдейл и которая к тому времени служила уже другим целям). Во время очередного ремонта миссис Уитчер переселилась ко мне в Залу, которую я делил с человеком по имени Перри (он потом переехал в Канаду). Миссис Уитчер села к нам временно, как третий, младший по рангу сотрудник, по каким-то образом сумела закрепиться — отчасти потому, что мы с Перри были слишком вежливы и сразу не вытурили ее, а потом уже свыклись. Чем первоначально занималась миссис Уитчер, я так и не понял, да и не пытался понять, рассматривая ее присутствие как нечто эфемерное. Она вроде бы проверяла распределение бумаг по папкам — самое что ни на есть рутинное занятие, сводившееся к тому, чтобы просмотреть, правильно ли они разложены. Однако через некоторое время миссис Уитчер вменила себе в обязанность (или, может быть, ей вменил это в обязанность кто-то из высшего начальства) не только проверку содержимого папок, но и распределение их по разделам и подразделам — задача эта требовала основательных знаний, которыми миссис Уитчер явно не обладала.

То, что Реджи Фарботтом (как говорили некоторые) был раньше посыльным, — крайне маловероятно. Скорее всего, он начал жизнь помощником клерка на побегушках. Каким образом из человека бегающего он превратился в человека сидящего — я не знаю. Вполне возможно, что это дело рук миссис Уитчер: она уже давно опекала его. Отношения между ними отличались таинственностью. Миссис Уитчер с незапамятных времен пребывала в разводе. (О старине Уитчере ничего не было известно.) Реджи Фарботтом был значительно моложе ее, не женат, крайне склонен к хвастовству своими «победами». И к тому же любил сквернословить. Возможно, миссис Уитчер это правилось. Так или иначе, Реджи вскоре уже сидел за столом и занимал пост, который придумала для себя миссис Уитчер в Архиве, а после ухода Перри оккупировал стол и место миссис Уитчер в Зале, в то время как миссис Уитчер оккупировала стол и место Перри. Я лично считал, что Реджи занимался тем, чем должна была бы заниматься миссис Уитчер (что бы это ни было), в то время как миссис Уитчер делала вид, будто занята изобретенными ею для себя обязанностями, а в действительности не занималась ничем. Со временем я понял, что после ухода Перри мне следовало немедленно посадить Артура за его стол. Вот только Артур питал слишком нежные чувства к своему чулану; что же до Фарботтома, то его подлинная роль стала ясна мне, когда было уже слишком поздно.

По меркам служебных помещений Зала наша была даже приятной, хотя в ней и было неоновое освещение, отчего казалось, будто на дворе — мертвенно-серый зимний день. Она была довольно большая, как бы с фонарем, из которого сквозь расщелину во внутреннем дворе виден был Биг-Бен, а над ним полоска неба, и чувствовалось, что внизу течет река. В этом «фонаре», расположенном в дальнем конце Залы, я и сидел. Стол мой, к тому же, покоился на коричневой ковровой дорожке, проложенной от двери к окну и делавшей мою часть Залы, которую украшала еще и литография с изображением Уайтхолла в 1780 году, вполне элегантной. Столы Реджи и миссис Уитчер стояли ближе к двери, лицом к стене, в непокрытой ковровой дорожкой части Залы. Так что некоторое, весьма существенное, различие все же было соблюдено.

Я всегда старался явиться на службу до девяти. Этого никто не требовал, но были некоторые положительные моменты в том, чтобы прийти первым. Мне удавалось сделать немало за этот благословенный промежуток времени, пока не появлялись остальные. Старая шутка о том, что государственные служащие подобны фонтанам на Трафальгарской площади, ибо те тоже функционируют от десяти до пяти, не относилась ко мне, как и вообще к тем, кто работал в нашем департаменте, за исключением нескольких ублюдков вроде Эдит Уитчер. Дел у меня всегда было больше, чем времени, отпущенного на них, хотя, с другой стороны, ничего особо срочного тоже не было. Это меня вполне устраивало. Если бы я вдруг все завершил, могла бы возникнуть опасность сойти с ума. Порой мне снился кошмарный сон, что у меня нет больше «дел», моя корзинка для «входящих» пуста, и, раз мне нечего больше делать, значит, нечего там и находиться. В тот день, о котором идет у нас речь (а мы все еще не продвинулись дальше утра пятницы), нас долго продержали в метро, и я появился на службе позднее обычного. Раздраженный этой задержкой (все стоят, грудь к груди, спина к спине, в зловещем молчании), я совсем забыл о девушке-индианке. По всей вероятности, она вообще не имела ко мне никакого отношения. Входя в департамент, я столкнулся с Клиффордом Ларром. Я спешил к лифтам, он — к лестнице. Он работал в бельэтаже, так сказать, на piano nobile.[20] Я работал ближе к чердакам. Мы поздоровались. Он приостановился.

— Приятно вчера провели время, верно?

— Очень приятно, — ответил я. И он проследовал своим путем.

Войдя в наш коридор, я сразу заметил, что в чулане у Артура горит свет. Я не стал останавливаться, хотя дверь и была приоткрыта. Артур, стеснявшийся появляться в Зале, возможно, хотел подловить меня. Мне, однако, легко было избежать с ним встречи, так как я приучил его никогда не разговаривать со мной на работе ни о чем, кроме дел. А сейчас мне вовсе не улыбалась беседа с Артуром tête-a-tête.[21] И я прошел мимо его чулана прямо в Залу. Реджи и миссис Уитчер оба были на месте. Они уже создали, так сказать, «атмосферу». Это тоже побуждало меня приходить раньше всех.

— Добрый день, Хилари!

— Доброе утро.

— Я сказала: добрый день!

— Он вчера отмечался у Импайеттов, — сказал Реджи.

— По четвергам он бывает не у Импайеттов, а у своей приятельницы.

— Ничего подобного, у приятельницы он будет сегодня.

— Приятельница у него по четвергам!

— Хилари… Хилари… послушайте… разве вы не сегодня идете к приятельнице?

— У меня нет приятельницы, — сказал я, усаживаясь спиной к ним и раскрывая какое-то дело.

— Ох, врун, какой врун и хитрец, какой хитрец!

— Хилари — мужчина таинственный, верно, Хилари?

— Он просто хочет сказать, что у него не приятельница, а дама сердца, — заметил Реджи. — «Эй вы там, эй, кто ваша дама сердца…»?

— Никакая это не дама, просто моя…

— Помолчите, пожалуйста, будьте так добры, — сказал я.

— Отлично, сегодня у Хилари благостный день.

— Значит, сегодня в нас не будут лететь чернильницы.

— Хилари, Хилари-и, а Фредди сказал вам про пантомиму?

— Да. Вы будете Сми.

— А Хилари будет крокодилом, только ему об этом еще не сказали.

— Хилари надо изображать самого себя — все просто умрут от смеха!

— А Эдит, с моей точки зрения, надо быть Уэнди, — сказал я.

— Ох, остряк, какой остряк и до чего умно, до чего умно!

— Можно было бы обойтись без хамства, Хилари, и не намекать дамам на возраст!

— Уэнди будет изображать Дженни Сирл из Архива, одна из многочисленных экс-приятельниц Реджи.

— Неудивительно, что меня прозвали Неотразимый Султан.

— Поплавав в машинописном бюро, Реджи словно побывал на южных берегах, загорел, похорошел!

— А вот на роль Питера никого еще не подобрали.

— Из Фиша может получиться преотличный Питер — он ведь еще не достиг половой зрелости.

— Разве Питера обычно изображает не девушка? — спросил я.

— Правильно! Питера должен изображать Фиш!

— Может, пойдем посмотрим, есть у него что-нибудь спереди или пет?

— Эдит, вы ужасны!