Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Андрей Степаненко

Еретик

Часть первая

— За предательское убийство товарища по отряду…

Симон бросил в сторону возбужденной толпы короткий взгляд и заспешил мимо. Он знал, что вот-вот произойдет, и втягиваться в это кошмарное публичное развлечение — даже мыслями — не хотел.

— … приговаривается к рассечению.

Толпа взволнованно загудела. Такое зрелище выпадало нечасто.

— Братцы… нет! Не надо! Я не убивал!

Симон стиснул зубы. Приговоренного солдата вели навстречу ему, и он просто не мог не видеть, как извивается, приседает и позорно упирается голыми пятками в раскаленный песок повисший на руках потного конвоя преступник.

— Братцы! Я невиновен!

А потом солдат увидел эту квадратную площадку с полным негашеной извести глиняным баком посредине, и ноги отказали.

— Господи… только не это…

Симон глянул на солнце; до начала четвертого Ойкуменического Кархедонского[1] Собора оставалось от силы полчаса, и он едва успевал.

— Я не делал этого… — всхлипнул за спиной преступник, — я не хочу. Вы не можете. Я не исповедался!

«Не исповедался?»

Симон машинально обернулся, но тут же понял, что его это ни в малой степени не касается, — у любого судьи всегда есть свой, специально приданный для таких случаев священник. А солдата уже растягивали за руки и ноги — в двух шагах от кошмарного глиняного бака.

— На две ладони повыше поднимите, — сухо распорядился палач, и конвойные тут же приподняли бывшего боевого товарища над землей — в точности на две ладони.

«А как же исповедь?!»

Палач дважды крутанул над головой тяжелым двуручным мечом эфиопской работы…

— Стойте! — заорал Симон.

Свистнуло, и толпа охнула и отшатнулась, а конвойные тут же подхватили казненного под руки и поставили в бак.

По спине Симона прошел озноб, и он, яростно расшвыривая попадающихся на пути зевак, рванулся к месту казни.

— Живет… смотрите! Он живет… — восторженно загудела толпа.

Казненный торчал из бака по грудь, его вцепившиеся в глиняные края пальцы пожелтели, голова тряслась, а глаза бессмысленно обшаривали залитую солнцем площадку… пока не уперлись во вторую половину тела — от пупка и ниже. Она лежала там же, где упала, в двух шагах от бака, и тоже подрагивала.

— Ух, ты! — взорвалась толпа десятками голосов. — Он увидел! А долго еще он будет жить?!

Симон прорвался на площадку и окинул казненного оценивающим взглядом. Негашеная известь намертво заклеивала сосуды, не позволяя истечь кровью. А поскольку солдат был довольно крепок телом, он вполне мог протянуть до четверти часа.

— Четверть часа проживет, — известил палач, — можете спрашивать его, о чем хотите.

«Успеет!» — решил Симон.

— Что ты чувствуешь? — выскочил из толпы мелкий шустрый старичок, но Симон ухватил его за плечо, отбросил назад и, стараясь поймать взгляд умирающего, присел напротив.

— М-мне… больно… — выдохнул солдат.

— Я могу тебя исповедать, — внятно проговорил Симон, — ты еще успеешь.

— Как именно больно? — возбужденно придвинулась к баку толпа, — на что это похоже?

Симон схватил солдата за перепачканные известью плечи и поймал-таки безостановочно бегающий взгляд.

— Ты хочешь облегчить душу?

* * *

Отсюда, из окон зала канцелярии было видно все: и как солдатика сунули в бак, и как монах-исповедник приник своей щекой к щеке преступника, — чтобы лучше слышать последнее покаяние.

Византийский император Ираклий удивленно хмыкнул и повернулся к Пирру.

— Смотри-ка, получилось.

— Еще бы, — самодовольно улыбнулся Патриарх. — Я в этом деле каждую мелочь продумал. Сам. Лично.

Ираклий кивнул и снова повернулся к окну.

— Думаешь, он обо всем покается? Все-таки, ветеран… и на допросе ни слова не выбили.

Стоящий за императорской спиной Патриарх язвительно хохотнул.

— Рассеченному пополам — не до секретов. Уж, поверь мне, Ираклий. Не пройдет и получаса, и ты будешь знать об этой монашке все. Кстати, а зачем она тебе?

Ираклий усмехнулся.

— Будешь принимать мое последнее покаяние, узнаешь.

Патриарх обиженно засопел, а Ираклий оперся рукой о расписанный охряными бутонами откос окна и прищурился.

— Кстати, а зачем ты исповедником амхарца[2] послал? Что нельзя было из наших надежного человека подыскать?

— Какого амхарца? — не понял Патриарх, подошел ближе и выглянул из-за императорского плеча. — Что?!!

Характерный амхарский профиль приникшего к солдату исповедника был виден даже отсюда.

* * *

Симона принялись толкать и дергать почти сразу.

— Эй, монах! У него было время исповедаться до суда!

— Теперь наш черед!

Горожане прекрасно понимали, что чужак с грубым амхарским профилем отнимает у них самое драгоценное — время.

— Мы в своем праве!

Но Симон лишь упрямо отмахивался, а солдату становилось все хуже и хуже — на глазах.

— И еще… я отнял… свободу… у монашки, — с трудом удерживая голову вертикально, через раз выдыхал он.

— Эй, амхара! — зло толкнули Симона в спину. — Это я должен его исповедовать!

— Я понял, — внятно сказал Симон обоим — и солдату, и тому, что был за спиной. — Что еще?

— Да, уйди же, тебе сказали! — свирепо вцепились в его рясу сзади, и Симон двинул назад локтем и, судя по хрусту, попал в нос.

— Все… — выдавил солдат.

Симона снова толкнули, затем вцепились в капюшон, однако он так и продолжал, внятно, по слову проговаривать формулу отпущения и, лишь закончив, поднялся и развернулся к толпе лицом.

— Варвар? — отшатнулись передние, а зажимающий окровавленное лицо растопыренными пальцами монах изумленно моргнул.

— Он варвар… — залопотала толпа, — он варвар…

Теперь даже те, что стояли позади всех, могли разглядеть, что этот высокий, широкоплечий монах, вопреки церковному обычаю, брит наголо, а крупный череп его целиком покрыт черными и красными узорами — точь-в-точь, как у людоедов.

— С-святой отец… — болезненно скрипнуло сзади.

— Да, — мгновенно развернулся Симон.

Подбородок солдата трясся.

— Я… хочу… вернуть ей… свободу…

Симон насторожился. Он уже чуял подвох.

— П-помоги… н-написать…

Симон замер. Двадцать восемь лет он шел по жизни так осторожно, как мог, оказывал услуги исключительно за деньги и категорически уклонялся от какой-либо помощи ближнему, — исповедь не в счет.

— П-прошу…

«Напишу и отдам судейским», — решил Симон и сорвал заплечный мешок, — времени у солдата оставалось в обрез.

Толпа недовольно заворчала, но Симон уже строчил на желтой папирусной четвертушке стандартную формулу вольной грамоты.

— Имя?

— Еле-на… — с неожиданной нежностью произнес умирающий.

Симон поджал губы. Это имя и для него значило много. Очень много.

* * *

Ираклий повернулся к Патриарху, и тот невольно подался назад: в таком состоянии императора боялись все.

— И как я узнаю, что он сказал?

Пирр не без труда выдержал многообещающий императорский взгляд.

— Я все сделаю, Ираклий. Я обещаю…

— Это — ам-ха-рец, — по слогам процедил император, — варвар. Еретик из еретиков! Ты для него — никто!

Патриарх густо покраснел и насупился.

— Он все мне расскажет, — не разжимая губ, процедил он. — Если хочешь, прямо при тебе.

Ираклий на секунду ушел в себя, кинул взгляд на потолок, словно прикидывая, появятся ли там брызги крови после этого, Бог весть, какого по счету дознания, и досадливо цокнул языком.

— Тогда не мешкай…

* * *

Чтобы подписать вольную, Симону пришлось обхватить солдата за плечи; лишь тогда умирающий сумел оторвать руку от глиняного края казнилища и кое-как поставить побежавшую через весь лист роспись.

— Господин судья! — внезапно загомонила толпа, — скажите монаху, чтобы не мешал!

Симон бросил взгляд в сторону. Судья со свитой из двух конвойных уже выбирался на площадку перед баком.

— Эй, монах!

Симон аккуратно потянул подписанный листок, дождался, когда солдат снова вцепится трясущейся рукой в край глиняной горловины, и лишь тогда поднял голову.

— Ты мешаешь людям, святой отец, — опасливо покосившись на татуированную голову, проронил судья, — а они, если ты не знаешь, имеют право на публичное поругание.

Пострадавший монах стоял рядом, но претензий не высказывал.

— Пусть приступают. Теперь можно, — кивнул Симон и протянул подписанную четвертушку судье, — это его последняя воля. Отправьте имперской почтой, прошу вас…

Судья, услышав этот спокойный, все понимающий тон из уст варвара, растерялся, принял четвертушку, а толпа счастливо загомонила и, стремясь использовать оставшееся время с толком, обступила солдата со всех сторон.

— Теперь, наверное, каешься?!

— Да… — выдохнул солдат.

— А уже поздно! — злорадно отреагировала толпа. — Ты умираешь!

— Как собака!

— Теперь будешь гореть в Тофете[3]!

В солдата начали торопливо, наперегонки плевать, и Симон, утерев рукавом попавшие на лицо мелкие брызги, натянул капюшон и двинулся прочь. Он и так уже опаздывал.

* * *

Патриарх отдал распоряжение об аресте амхарца немедленно, однако Ираклий испытывал смутное беспокойство. Нет, умом он понимал, что раздавить можно кого угодно, вот только интуиция…

— Он все расскажет… — подал голос Патриарх, но император лишь отмахнулся.

Двадцать восемь лет он удерживал Византию в равновесии и в относительном послушании: греков, сирийцев, евреев, аравитян — всех. Да, бывали сложности: ни крупные землевладельцы, ни купцы останавливаться в своих притязаниях не умели, Церковь после объявления гениального Нестория[4] еретиком трещала по швам, а урожаи падали — год от года. И, тем не менее, предчувствия близкого конца не возникало. А потом случился этот мятеж.

Три сотни ветеранов, которым чиновники империи лишь по нелепой случайности не учли какие-то льготы, вышли на Кархедон, а по пути, раззадоренные предстоящим крупным разговором с экзархом[5], ну, и в надежде пополнить запасы вина, захватили маленький придорожный монастырь.

Ираклий сокрушенно покачал головой. Такого он даже не ожидал. Монастырь, несмотря на карликовые размеры, был способен выдержать сколь угодно долгую осаду, и святых отцов просто застали врасплох. Сам этот штурм был столь же нелеп, сколь и поход и уж тем более повод, — изначальная проблема решалась одним грамотно составленным письмом в канцелярию экзарха. Но что случилось, то случилось, и уже через сутки экзарх Кархедона и отец императора — Ираклий Старый узнал, что единственная монашка, ради которой этот монастырь и содержался, исчезла.

Понятно, что он тут же выслал навстречу ветеранам втрое превышающий их число отряд, и мятежники, сообразив, что ввязались в какое-то нешуточное дело, просто разбежались по своим поместьям. Экзарх обыскал все, но Елена исчезла. Вот тогда внутри Ираклия и поселилось это ощущение катастрофы — впервые за двадцать восемь лет.

* * *

Едва Симон выбрался за пределы площади, как его окликнули.

— Эй, амхара!

Симон заинтересованно хмыкнул и приостановился. Он понимал, что позвали именно его, однако вот уже двадцать восемь лет никто не окликал Симона помимо его на той воли. Его просто не замечали.

— Ты глухой, что ли?

«И что я сделал не так?»

Перед глазами встала желтая папирусная четвертушка, и Симон яростно хлопнул себя по лбу. Он уже понял, что натворил.

«Вот, как я мог так сглупить?!»

К нему подошли двое здоровенных монахов, бесцеремонно взяли под руки, но Симон даже не сопротивлялся. Двадцать восемь лет он оказывал такие услуги исключительно за деньги, и это смывало с него все. Потому что когда люди квиты, они остаются свободными — уж, друг от друга точно.

— И что на меня нашло?

Наивный, он искренне полагал, что, отдав казенную бумагу в казенные руки, мгновенно восстановит паритет с миром и снова станет для Господа одним из многих. И не учел одного — силы предсмертной солдатской надежды. Покойнику было плевать на мир, ему было плевать на всех, кроме него, и теперь Симон стоял перед очами Всевышнего, словно голый человек на площади.

* * *

— Иди-иди, — послышалось за дверями, и тревожно косящийся на Ираклия Патриарх приосанился и принял свой обычный, важный и достаточно грозный вид. Двойные двери широко распахнулись, и конвойные ввели монаха, — как все они, внешне смиренного, в рясе и с накинутым на голову капюшоном.

Император и Патриарх переглянулись.

— Ну-ка, покажись, — бодро потребовал Пирр, — давай-давай, чадо, смелее… Твой святейший Патриарх тебя не укусит.

Монах послушно стянул капюшон с головы, и в канцелярии воцарилась тишина. Этого татуированного варвара при дворе знали все.

Патриарх глотнул.

— Симон?..

— Да, Пирр, это я, — склонил татуированный череп монах и повернулся к Ираклию. — Мир тебе, император. Как отец?

— Болеет… — растерянно проронил Ираклий; он ожидал увидеть, кого угодно, но только не Симона.

— Каким ветром тебя… — опомнился Патриарх. — Что ты потерял в Кархедоне?

Монах сдержанно улыбнулся.

— Мне заплатили. Я пришел.

Ираклий сдержанно улыбнулся, а крупное лицо Патриарха покрылось бисеринками пота. Он уже понял, что Симона пригласили на Церковный Собор — в качестве консультанта.

— И на чьей ты теперь стороне? — дернул кадыком Пирр.

— Ираклий первым деньги предложил, — глянул в сторону императора Симон, — значит, на вашей.

Всеволод Сергеевич Соловьев

«Ну, вот и все… — подумал Ираклий, — мой выигрыш обернулся проигрышем…»

Жених царевны

Он очень рассчитывал на помощь Симона в диспутах святых отцов. Но теперь выходило так, что столь ценного консультанта придется убить, впрочем, как и любого, кто — вольно или невольно — прикоснулся к истории с пропавшей монашкой. Но главное, Ираклий совершенно точно знал: Симон тайны исповеди не нарушит, — даже если его рассечь пополам.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

— Рад, что ты успел, Симон, — кивнул Ираклий и тут же повернулся к Пирру, — ну, что, ваше святейшество, пожалуй, не стоит отрывать нашего делегата от его священной миссии.

I

— Верно, — заторопился Патриарх, — иди, чадо, иди.

Ранний зимний вечер уже давно наступил, и в царицыном тереме по всем покоям и переходам зажглись огни. Мама царевны Ирины Михайловны,[1] княгиня Марья Ивановна Хованская, сидела у себя в опочивальне. Она только что пришла от царицы после долгой и весьма важной беседы и теперь крепко пораздумалась. На некрасивом и уже давно поблекшем лице ее, освещенном, однако, большими и добрыми голубыми глазами, читалось необычайное смущение.

Монах заглянул ему в глаза, потом перевел взгляд на Ираклия и с тем же сдержанным достоинством склонил голову. Развернулся, чтобы выйти…

Женщина она была спокойная, рассудительная, ко всему. Что творилось вокруг нее в этом обширном человеческом муравейнике, носившем название царского терема, она относилась всегда без волнения и редко что принимала к сердцу. Но сегодняшняя беседа с царицей Евдокией Лукьяновной выходила из ряда вон. Было над чем подумать и чем смутиться.

— Симон! — хрипло окликнул его Патриарх.

Княгиня временами начинала даже шептать что-то почти вслух, с недоумением качала головою и разводила руками. Низенькая дубовая дверь опочивальни скрипнула.

— Да? — полуобернулся тот.

– Кто там? – очнувшись, спросила Марья Ивановна.

— Кифа уже здесь. Поторопись… и да поможет тебе Бог!

– Это я, матушка-княгинюшка… Дозволишь войти на малую минутку али недосуг тебе? – послышался знакомый голос.

* * *

– Войди, ничего, войди, Настасья Максимовна! – сказала княгиня.

Храм Пресвятой Девы Кархедонской был переполнен. Депутаты из Египта, Италии, Греции и Византии сидели вкруг на прохладном каменном полу, обмахивались исписанными папирусными листами, перекидывались шутками и ждали одного — прибытия Патриарха. Все знали, что Пирр собирается удостоить Собор своим присутствием.

Дверь отворилась и пропустила небольшую, плотную еще не старую женщину. Это была одна из царицыных постельниц, пользовавшаяся, несмотря на свой не слишком важный чин и всем ведомое худородство, большим значением и влиянием в тереме.

Кифа внимательно оглядел запарившихся делегатов и кивнул секретарю.

– Что скажешь, матушка?… Присядь-ка! – указала княгиня рядом с собою на низенькую скамью, покрытую мягким стеганым тюфячком.

— Давай-ка, помаленьку начинать.

– Спасибо, княгинюшка, рассаживаться недосуг – где уж тут, дел-то с этими негодными людишками полон рот, от заутрени до заутрени не справиться… Я всего на одно слово зашла…

Секретарь замялся, но возразить не посмел.

– Что такое, Настасья Максимовна, али по терему неладно?

— Ну, что, братья, пока Его Святейшество не подошел, может, подискутируем?

– Да все Машутка, то есть вот никакого, никакого с ней сладу… Моченьки моей нету с этой девчонкой! – проговорила Настасья Максимовна с таким негодованием, какого даже нельзя было и ожидать от ее дышавшей добродушием фигуры.

Делегаты разочарованно загудели. Только что сытно отобедавшие, более всего они жаждали покоя и неторопливой, дружеской беседы.

– Что же такое еще натворила твоя Машутка? Разбила али попортила что-нибудь царевнино? – с недовольной улыбкой спросила княгиня.

— Разумное предложение, — поддержал секретаря Кифа. — И, кстати, если кто не помнит, первым стоит вопрос о праве первой ночи.

Делегаты оживились. За последние двадцать восемь лет Церкви стали существенно богаче, и все чаще приобретали земли — вместе с крестьянами и, само собой, наследовали господское право предсвадебного «прокалывания» девственниц.

– Какое там разбила! Этим стала бы я тебя тревожить! Не мое дело ее черепки считать… Во сто крат хуже, княгинюшка!.. Ты ведь от царицы… запершись с нею была… о деле каком, видно, толковали… Вот вхожу я в Царицыну опочивальню, нынче-то мой наряд, да как вошла, вижу: занавеси-то будто и шевелятся. Кошка, думаю, забралась, – ну как, не ровен час, да государыню-то ночью напугает! Тихим шагом я к занавеске, ан глядь, то не кошка, а Машутка-негодница притаилась. Я ее за ухо и вытащила. Ты что это, мол, дрянь девчонка, говорю, как это ты сюда забралась, что это ты, говорю, за государыней подслушиваешь? Да тебя за такие дела убить, говорю, мало! А она-то: глядит на меня своими бесстыжими глазищами и хоть бы сморгнула. Воля твоя, говорит, убей ты меня, Настасья Максимовна, а подслушивать у меня и в мыслях не было, да ничего и не слыхала. Как сюда, говорит, забежала, сама не ведаю – дверьми обозналась. Вижу, говорит, государынина опочивальня, дух у меня захватило со страху, а тут дверь скрип, я и за занавеску… Ведь вишь, что выдумала!.. И не сморгнет Я ее держу за ухо, крепко держу, а она во все глаза на меня, ровно истукан какой… Ну, сама посуди, княгинюшка, ну что ж с этим зельем теперь делать?!

— А что тут обсуждать? — громоподобно гоготнул с места могучий епископ Этрурии Софроний, — сей труд никому еще не повредил. И девушки довольны…

Княгиня задумалась.

Делегаты вразнобой рассмеялись.

– А может, девчонка и не врет, – сказала она, – бес в ней сидит, это верно, ровно коза она скачет, ровно волчок вертится… Может, и точно, забежала зря в опочивальню да о страху, как ты вошла, за занавеску и спряталась… мудреного тут нет…

— И скольких ты, Софроний, за прошлый год осчастливил?

Настасья Максимовна вся так и побагровела.

— Пятьдесят?

– Ну… и ты, княгинюшка, вместе с царевной ее покрываешь! – воскликнула она, разводя руками.

— Сто?

– Не покрываю, а ведь что же… не убивать же ее, сиротинку! Ну, накажи ее как знаешь…

Епископ удовлетворенно улыбнулся в бороду.

– Что мне ее наказывать, ухо-то у нее я крепко подержала, а только сил с нею нету, от рук она отбилась; как что, сейчас к царевне, а та за нее горой… Но только, ежели я на таком подслушивании ее накрыла, могу ли я умолчать перед тобою? Должна я о том тебе доложить али нет?

— Сто двадцать восемь, братия… сто двадцать восемь.

– Вестимо, как не сказать… Ну вот я Машутку и поспрошаю… там видно будет…

— В аду ведь гореть будешь… — тоненьким голосом произнес рядом сидящий кастрат, епископ Римский Северин.

– Да только ты не верь ей, княгинюшка, не верь ни единому ее слову… вся она изолгалась, и стыда в ней нету ни на волос!

— Для мужчины в этом греха нет, — покачал головой Софроний.

– Теперь-то где ж она?

Кастраты, все, как один, зашумели.

– Где, как не у царевны.

— Как у тебя язык повернулся?

– Так вот я и пойду.

— Забыл, что Спаситель говорил?

У княгини мелькнуло в мысли: «А ну, коли и впрямь Машутка подслушала да Иринушке передала!.. Не дай Бог!» Встревоженная этой мыслью, царевнина мама поднялась со скамьи и быстро вышла из опочивальни.

И вот тут уже возмутилась противоположная сторона.

II

— Тебе, каплун, в морду заехать?

— Вы у нас допроситесь!

Княгиня Марья Ивановна как можно тише подошла к покою царевны, постаралась как можно неслышнее отворить дверь и заглянуть так, чтобы ее появление не сразу заметили. Однако, несмотря на это, она не увидела и не услышала решительно ничего подозрительного. Царевна Ирина сидела за большими пяльцами и при свете двух толстых восковых свечей была, по-видимому, прилежно занята рукоделием. Возле нее в почтительной и скромной позе стояла стройная девочка лет пятнадцати. Увидев входившую княгиню, эта девочка еще больше опустила глаза, и все несколько бледное, хотя хорошенькое, лицо ее сложилось в очень жалкую мину. Княгиня прямо подошла к девочке:

Кифа недовольно поморщился. В прошлый раз тот же вопрос[6] вызвал целое побоище, и, понятно, что кастратов побили.

– Ты чего это здесь? Что делаешь?

— Тише, братия, — поднял он руку, — постыдились бы…

Та подняла на нее большие темно-серые глаза, в которых читались не только робость, но и настоящий страх. Но за нее ответила царевна:

Но братья настолько увлеклись, что не слушали даже друг друга.

– Это я, матушка, позвала ее, учу рукоделию. Я работаю, а она смотрит, перенимает.

— Тихо! — рявкнул он. — Всем молчать!

– Нечего сказать, много переймет, хороша рукодельница! Да и ты, царевна, что за мастерица! Ежели девчонке и впрямь рукодельничать охота, так пускай у мастериц и обучается. Избаловала ты совсем Машутку, со всех сторон только жалобы на нее и слышу.

В храме мгновенно воцарилась тишина, и Кифа удовлетворенно хмыкнул под нос. Сила его духа росла день ото дня, и порой он мог удержать в повиновении до полутора-двух сотен человек сразу.

Девочка опять опустила глаза и так и застыла совершенным олицетворением скромности и испуга. Между тем княгиня продолжала:

— Ева — сосуд греха, братья, — внушительно произнес Кифа, — именно женщина рождает нас в мир, во владение Князя тьмы.

– Ну да не о рукоделиях теперь! А вот ты скажи-ка мне, Машутка, была ты эдак с полчаса тому времени в государыниной опочивальне?

Он внимательно оглядел храм. Братья сидели, раскрыв рты.

Девочка вскинула было глаза на княгиню, но опять опустила их и молчала.

— Именно из-за участия женщины Спаситель получил при рождении вторую природу — грешную, человеческую! — возвысил голос Кифа. — И именно из-за этой природы он так мучительно страдал на кресте!

– Что ж, язык у тебя есть, отвечай, коли спрашивают!..

Оцепеневшие братья так и сидели, уставясь в никуда, и лишь Софроний все время ерзал и морщился, так, словно пытался избавиться от этого наваждения.

Девочка едва слышно ответила:

— Недаром Спаситель сказал, — поучительно погрозил пальцем Кифа, — если уд твой, этот змей мятежный восстал и соблазняет тебя, отрежь его…

– Была…

Софроний тряхнул головой, резким движением вытащил из-под себя кипу желтых папирусных листов и принялся их судорожно листать, явно пытаясь выяснить, так ли говорил Спаситель.

– А! Была!.. Как же ты смела?… Каким путем туда попала?!

— Кифа, Кифа… — послышалось от входа, — и это, по-твоему, честный диспут?

– Не знаю… – скорее вздохнула, чем сказала, девочка.

Кифа прикусил губу и медленно повернулся к вошедшему. Он подозревал, что Ираклий пригласит Симона, однако искренне рассчитывал, что вечно кочующий по всей Ойкумене татуированный варвар к началу Собора не поспеет.

– Как – не знаю! Как ты смеешь мне так отвечать? Кто же знает? – крикнула княгиня.

— Давай обойдемся без этого[7], Кифа, — с улыбкой предложил амхарец и оглушительно хлопнул в ладоши. — Всем смотреть на меня!

Но тут царевна пришла на помощь своей любимице.

Делегаты вздрогнули и дружно повернулись на голос.

– Мамушка, да не запугивай ты ее, – произнесла она милым, ласкающим голосом, поднимаясь с места, и, подойдя к княгине, обняла ее. – Уж она мне в своей вине повинилась… Ну, что же ей и отвечать-то, коли и впрямь не знает, как она забежала?! Это и со мной ведь по сю пору случается, разыграешься, бежишь, словно на крыльях летишь, словно несет кто тебя, и двери будто сами собою перед тобою отворяются. Ну, вот и забежала, перепугалась. Уж ты не казни ее, не брани, она не нарочно и впредь такого не сделает…

— Я немного опоздал, — широко улыбнулся амхарец. — Не подскажете, о чем был диспут?

Говоря это, царевна прижалась своей нежной горячей щечкой к дряблой, покрытой белилами щеке княгини.

Делегаты растерянно зашушукались, и лишь Софроний озабоченно вертел стопку желтого папируса.

– Заступница, баловница! – произнесла та с полупечальной улыбкой и тихонько отстраняясь. – А у двери за занавеской зачем была? – обратилась она к девочке. Та теперь уже не стояла с опущенными глазами, а глядела ими прямо в глаза княгини, глядела пристальным, смущающим взглядом, в котором ничего нельзя было разобрать и который так раздражал Настасью Максимовну.

— Не могу найти! — громко, на весь храм пожаловался он. — Откуда он это взял?

– За занавеской-то зачем? – произнесла она, и голос ее уже дрожал от страха. – Не то что за занавеску, а и под кровать, куда попало спрячешься от Настасьи Максимовны, ведь она ухо-то мне как! – закончила она, поднося руку к своему красному и даже несколько припухшему уху.

* * *

– Ухо-то посмотри, мамушка, ведь это что же такое, ведь этак Настасья Максимовна ей когда-нибудь совсем оторвет уши! – сказала царевна. – Ведь не впервые это, так как же тут не прятаться от нее?

Сложенную вдвое папирусную четвертушку вольной грамоты Ираклию принес начальник имперской почты. Император осторожно развернул документ и, не веря своему счастью, замер: здесь было указано все — и город, и квартал, и, конечно же, имя освобожденной рабыни.

– Настасья Максимовна женщина не злая, даром драть за уши не станет, – строго сказала княгиня. – Ну и что же, долго ты, Машутка, за занавеской стояла?

— Кто, кроме тебя, держал это в руках? — улыбнулся он чиновнику.

– Какой же долго, когда она вслед за мной пришла. Как вбежала я, не успела опомниться, слышу – шаги, а шаги ее я всегда за три покоя узнаю, огляделась – куда мне, вижу – занавеска, я и шмыг. Притаилась. А она так прямо и идет на меня, занавеску-то отдернула, а меня за ухо и вывела, – медленно, с небольшой запинкой, но уже без особой робости объясняла Машутка и все продолжала, не мигая, прямо смотреть в глаза княгини, так что той стало неловко от этого взгляда. Неловко, и в то же время все ее сердце, вся ее раздраженность быстро утихали, может быть, под влиянием этого же взгляда. Ведь это она первая обратила внимание на бойкую, смышленую девочку-сиротку. Она приставила ее для мелких услуг к своей царевне и до сих пор, несмотря на все Машуткины провинности и частые нанее жалобы, миловала ее и жалела.

— Судья, — мгновенно взмок тот, — а больше, кажется, никто.

Что же теперь с ней делать? Докладывать государыне о том, что постельница поймала ее в опочивальне у двери, где она подслушивала? Плохо придется Машутке, ведь за такое дело, ведь за подслушивание слов государыниных ее надо не только выгнать навсегда из терема, но придется сослать куда-нибудь подальше, в какой ни на есть строгий женский монастырь… и конец там Машутке на веки вечные!

«Значит, убрать придется троих, — отметил Ираклий, — этого… потом судью и… Симона».

Он вздохнул. Симон был ему нужен. Очень нужен.

А может, она и без вины виновата, может, и впрямь все так, как она объясняет?!. На то похоже. Ведь кабы долго она там была, притулившись у двери, кабы могла подслушать всю беседу, то, конечно, успела бы уже передать о ней царевне, и в таком разе сейчас, вслед за таким известием, разве Иринушка могла бы быть спокойной?! А вот она спокойна. Как ни всматривается в свою воспитанницу княгиня Марья Ивановна, ничего не замечает в ней особенного. Нет, решительно все так и было, как объясняет Maшутка: ничего она не подслушала, не успела. А что бегает девчонка ровно белены объелась – так этому предел положить надо. Да авось теперь уймется. Ишь, ухо-то! Раздуло его… И впрямь ручки у Настасьи Максимовны не бархатные…

«Хотя… откуда ему знать, что это за Елена?» — попытался уговорить себя император и бросил растерянный взгляд на Пирра.

Княгиня сделала строгое, серьезное лицо и обратилась к провинившейся:

— Все в порядке? — поинтересовался изнемогающий от любопытства Патриарх.

– Слушай ты меня, озорница! – насколько могла суровым голосом объявила она. – Выдрали тебя за ухо, да мало, ну уж Бог с тобою, по глупости твоей на сей раз еще вина тебе прощается, не доложу я о ней государыне, пощажу я тебя. Только слушай ты меня и на носу у себя заруби: коли ежели еще раз что-нибудь такое случится – кончено, только и жизни твоей! В тот же день, слышь, – в тот же час тебя здесь не будет, и куда тебя увезут, и куда тебя денут, про то никто даже и не узнает… не ты первая, не ты последняя, чай, сама понимать можешь, не малолеток ведь уж, что за такое депо бывает…

— Ты даже не представляешь, с каким огнем я сейчас играю, — покачал Ираклий головой.

Царевна улыбалась. Машутка тихонько подошла, склонилась, поймала и поцеловала руку княгине.

Патриарх принужденно улыбнулся.

– Смотри ты у меня, смотри! – погрозила та, сердито отдергивая руку. А сама думала: «Сиротинка ведь, без отца, без матери, не будь меня, заклевали бы ее, давно бы заклевали, так что и званья не осталось бы на белом свете». И княгине вдруг стало не то жаль девочки, не то приятно, что жизнь этой девочки и ее счастье – ее, княгининых, рук дело.

— Всегда так было. Вспомни, как мы с тобой Фоку свалили…

– Не прохлаждайся ты тут, и ты, царевна, не балуй ее через меру.

Ираклий улыбнулся. Когда он, тогда совсем еще мальчишка, лично отрезал тирану детородный уд, Фока заревел, как маленький ребенок, — не от боли, от обиды. А уж когда с него начали сдирать кожу…

– Чем же я ее балую? – отозвалась царевна. – Посмотри-ка вот, мамушка, хорошо вот эти цветики вышли?

— Разве ты не рисковал? — продолжил Патриарх.

Она отшпилила платок, прикрывавший часть работы, и показала хитро расшитые шелками и бисером фантастические травы.

Ираклий покачал головой. Если бы мятеж не удался, кожу бы сняли с него самого. Фока это дело ох, как любил.

– Уж на что лучше, красота! – разглядывала с видом знатока княгиня.

— Однако все вышло, как нельзя лучше… — заглянул ему в глаза Патриарх.

– Так ведь это кто вышил: не я, а Машутка. Вот от пор и до сих – это все она! – звонко смеялась царевна, в то время как девочка снова приняла свою скромную позу и только искоса, одним глазком, взглядывала то на царевну, то на княгиню.

Ираклий сдержанно кивнул. Все действительно удалось, — главным образом потому, что его отец, тоже Ираклий не побоялся объединиться с номадами[8]. Они как раз хлынули из глубинной Африки.

– Ишь ты, ну что ж, ничего, коли так: всякая девица сякого звания должна быть искусна на рукоделия, настоящее это наше женское дело, истое наше художество. Так вот ты бы, Машутка, и работала побольше, а беготню эту и шалости всякие пора оставить, не такие уж твои годы!

— Но вы рискнули, — как услышал его мысли Пирр, — и варварская Нумидия стала принадлежать твоему отцу, а ты не только сам взлетел, но и всех армян поднял. Почитай, на самый верх.

С этими словами, вспомнив, что, наверное, кто-нибудь уже ждет ее для всяких распоряжений на следующий день, княгиня вышла от царевны.

Император недовольно крякнул. Все было так, но вечный оптимист Пирр уже не помнил, да, и не хотел помнить, чем рисковали здешние армяне, вверяя свои судьбы клану потомственных полководцев Ираклиев. А вот император это помнил… и забывать не собирался.