Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Фейхтвангер Лион

Успех (Книги 4-5)

Лион Фейхтвангер

Успех (кн.4-5)

Три года из истории одной провинции

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ. ПОЛИТИКА И ЭКОНОМИКА

1. БРОНЕНОСЕЦ \"ОРЛОВ\"

Все остальные кинотеатры Берлина в этот час закрыты или сеанс проходит при самом незначительном числе зрителей, а здесь у входа - скопление автомобилей. Полицейские. Зеваки. Фильм \"Броненосец \"Орлов\" демонстрировался уже тридцать шесть раз, по четыре сеанса в день. Тридцать шесть тысяч берлинцев уже видели его. Но люди так волнуются, словно им сейчас будет показано нечто такое, чего ждет весь мир.

Кленк - он головой выше сидящих вокруг - и не думает поддаваться общему настроению. Он читал: фильм без вымысла, без женщин, без сюжета; занимательность заменена тенденцией. Посмотреть такую штуку, раз уж он попал в Берлин, конечно, следует, но на удочку киноспекулянтов, раздувающих эту сенсацию, он не попадется.

Несколько тактов резкой музыки, дикой, очень громкой. Тайные документы из морского архива: тогда-то в виду города Одессы из-за недоброкачественного питания взбунтовался экипаж броненосца \"Орлов\". Ну и прекрасно, взбунтовались, значит. Такие случаи, надо думать, бывали и раньше. Мальчиком он, Кленк, с наслаждением читал о таких историях. Интересно для детей старшего возраста. Кленк усмехается.

Матросский кубрик. Койки вплотную одна к другой. Начальник, словно ищейка шныряющий среди неспокойно спящих матросов. Все вместе неплохо сделано. Так и кажется, что вдыхаешь спертый воздух тесного помещения. К тому же эта глухая, гнетущая музыка.

И вот приходит утро. Матросы, обступившие висящий на крюке кусок говядины. Они глядят на него неодобрительно. Подходит все больше и больше народу. Ни к чему долго принюхиваться, легко и так догадаться, что мясо скверно пахнет. Этот же кусок говядины в увеличенном виде: видно, что он кишит червями. Людям, должно быть, уже не раз отпускалась такая говядина. Брань. Это вполне естественно. Зовут судового врача, невзрачного человека. Он надевает пенсне, исполняет свой служебный долг, осматривает мясо. Находит его годным к употреблению. Мясо кладут в котел. Матросы отказываются есть суп. Ругаются. Самые обыкновенные действия, представленные с большой простотой, без всяких подчеркиваний. Кусок тухлой говядины, матросы, офицеры. Не очень способные офицеры, по-видимому, но и не особенно плохие. Материал среднего качества. У нас, в Баварии, пожалуй, тоже не лучше. Удивительно, что Кленк чувствует себя заинтересованным этими бесхитростными людьми и событиями.

На корабле возрастает озлобление. Трудно уловить его признаки, но каждый из зрителей в зале чувствует, что дело добром не кончится. Господа офицеры там, на экране, принимают происходящее недостаточно всерьез. Им следовало бы принять меры, решительные меры. Слепы они, что ли? Мы ведь тоже чувствовали в последний год войны это приближение грозы и тоже чересчур поздно стали принимать меры. Правда, у нас не было такой вот резкой, бьющей по нервам музыки. Отвратительная музыка, но она не выпускает вас из-под своей власти. Разумеется, этот гнусный фильм надо запретить. Это утонченная агитация. Безобразие! Если кусок говядины оказывается червивым, это вовсе еще не основание для нарушения дисциплины. Во время войны, милейший мой, нам еще и не такую дрянь приходилось жрать. И все же Кленк как-то не может стать на сторону офицеров - он на стороне матросов.

Резкая, таящая угрозу музыка продолжается. Недовольство растет. Капитан приказывает матросам выстроиться на палубе. Спрашивает, кто недоволен пищей. Минутное колебание. Несколько человек выступают вперед. И сразу же, как-то незаметно, все лучшие из числа матросов, недовольные, вожаки, оказываются отрезанными от остальных. Широкое, пустое, полное опасности пространство отделяет их от товарищей. Чертовски ловкие парни эти офицеры: сразу, одним махом, они захватили в руки зачинщиков, бунтовщиков. Вся масса матросов робко жмется друг к другу. Маленькая группа вожака отделена протянутым канатом, оттиснута в угол. Вот они, те самые, которые драли глотку, теперь стоят, дрожа, маленькой кучкой. Вот уже их накрыли парусом. Под натянутой парусиной видно, как кто-то из этих жалких людей мечется. Дула винтовок направлены на них. Слова команды. Равнодушные, сухие. Вот один из массы невольно открывает рот. Он кричит. Раздается команда \"огонь!\". Но огня нет. Винтовки молчат.

Опьянение охватывает людей: и тех, что на экране, и тех, что сидят перед ним. К чему было так долго ждать? Но теперь, теперь _оно_ пришло, теперь они поднялись, теперь начинается. И люди, сидящие перед экраном, ликуют, аплодируют тем, на экране. И когда на экране начинается бешеная, безобразно-смешная охота на офицеров, когда их вытаскивают из их нелепых убежищ, выкидывают за борт в весело всплескивающие морские волны, выкидывают одного за другим, включая невзрачного судового врача, а вслед за ним и его пенсне, - аплодисменты сливаются с этой жестокой, ликующей, резкой, отвратительной музыкой.

Кленк сидит совсем тихо. У него захватило дыхание, этот огромного роста человек сидит тихо, как мышь. Запрещать все это бессмысленно. Оно существует, оно живет, мы вдыхаем его вместе с воздухом, это другой, новый мир. Отрицать существование этого мира глупо. Приходится глядеть на него. Приходится слушать эту музыку, ее нельзя запретить.

Флаг спускается, новый флаг ползет вверх по мачте при общем неслыханном ликовании. Красный флаг. Матросы берут на себя функции офицеров. Механизм работает от этого ничуть не хуже. Корабль под красным флагом входит в одесский порт.

Город робко поглядывает на красный флаг, разевает рот от удивления, ликует. Дышит все чаще, испускает вопль восторга, вздыхает глубоко, с облегчением. Люди тянутся к кораблю, сначала поодиночке, затем целыми толпами. Весь город совершает паломничество к перевезенному на берег телу убитого матроса. Вокруг корабля под красным флагом кишат лодки с людьми. Город делится с матросами своими скудными съестными припасами.

Кленк раздражается. Неужели \"те, другие\" спокойно отнесутся к происходящему? Неужели они стерпят всю эту штуку? Он вовсе не на стороне \"тех, других\", он слишком впечатлителен, чтобы не поддаться пафосу таких событий. Но ему не нравится, что это упущение делает неправдоподобным ход действия, в остальном такой правдоподобный. Ему не нравится, что это не похоже на правду.

Но вот оказывается, что на правду все же похоже! Вот они - \"те, другие\". Они не теряли времени даром.

На экране - лестница. Огромная, широкая лестница, и нет ей конца. По ней народ непрекращающимся потоком несет к бунтовщикам проявление своих симпатий. Но это длится недолго: на лестнице появляются \"те, другие\". Цепь солдат шагает вниз по ступеням, винтовки наперевес, медленно, грозно, непреодолимо, занимая всю ширину лестницы. Толпа приходит в движение. Люди ускоряют шаг, бегут, мчатся. Они ищут спасения в бегстве. Некоторые ничего не замечают, ничего не понимают, медлят, выражают удивление. Видны спускающиеся по лестнице солдатские сапоги, огромные, они медленно продвигаются вперед - одна ступень, еще одна ступень. Из дул винтовок показывается легкий дымок. И вот люди уже не бегут по лестнице, они устремляются вниз, напрягая все силы своих ног и своих легких. Но некоторые просто скатываются вниз, и не их воля заставляет их катиться, не их ноги и легкие, а просто закон тяготения: они мертвы. И все так же равнодушно шагает солдатский сапог, и все больше людей скатывается вниз. Какая-то женщина везла детскую колясочку, она уже не везет ее. Кто знает, где она, ее уж нет. Но колясочка продолжает свой путь самостоятельно ступенька, и еще одна ступенька, и еще, еще, пока она наконец не останавливается. А за ней - огромный медлительный солдатский сапог.

На море тоже не потратили времени даром. К месту происшествия стянули другие суда, огромные, мощные. Они окружили \"Орлова\". На корабле под красным флагом все готово к бою. Дула орудий, блестящие как зеркала, нацеливаются, поднимаются и опускаются, гигантские, грозные, словно сказочные чудовища. Стрелки измерительных приборов бешено мечутся. А кругом все ближе подплывают враги, стальные орудия уничтожения, могучие, до мельчайших деталей разработанные организмы. \"Орлов\" держит курс прямо на них. Корабли, что за ними охотились, замыкающие вокруг него свое кольцо, одного с ним класса, шесть, восемь, десять таких же существ, как он. Нет никаких шансов прорваться - его орудия не дальнобойнее орудий противника. Он не может победить, может лишь, умирая, увлечь их за собой в объятия смерти. На экране и перед ним в зрительном зале царит мучительная тревога, когда гигантские корабли медленно смыкают кольцо вокруг \"Орлова\".

Но вот приговоренный к смерти корабль начинает подавать сигналы. Поднимаются, опускаются, веют в воздухе маленькие пестрые флажки. \"Орлов\" сигнализирует: \"Не стреляйте, братья!\" Медленно плывет по направлению к своим преследователям, сигнализируя: \"Не стреляйте!\" Слышно, как тяжело дышат люди перед экраном. Напряженное ожидание почти нестерпимо. \"Не стреляйте!\" - надеются, молят, жаждут всей силой своей души восемьсот зрителей берлинского кинотеатра. Неужели министр Кленк - кроткий, миролюбивый человек? Вряд ли оно так. Он здорово посмеялся бы, узнав, что о нем можно даже предположить что-либо подобное, Он грубый, дикий, воинственный человек, не склонный к нежности. О чем же думает он, в то время как мятежный корабль плывет навстречу заряженным пушечным дулам? И он тоже всей силой своего бурного сердца жаждет: \"Не стреляйте!\"

Неслыханная радость заливает сердца, когда кольца преследователей пропускает \"Орлова\", когда он, невредимый, входит в нейтральный порт.

Выбравшись из тесноты и мрака кинотеатра на светлую, просторную улицу, министр Кленк ощущает незнакомое чувство подавленности. Что же это такое? Неужели он не приказал бы стрелять в бунтовщиков? Как же это было возможно, чтобы такой человек, как он, мог ощутить подобное желание: \"Не стреляйте\"? Итак, _оно_ существует. Можно запретить его, но оно все же будет существовать на свете, и нет смысла закрывать на это глаза.

В одной из витрин он видит свое лицо, какое-то беспомощное. Да ведь он похож на зверя, попавшего в капкан. Что за история! Его лицо совершенно изменилось. Он смущенно улыбается, подзывает такси, вытряхивает трубку, закуривает. И вот он уже овладел своим лицом, вернул ему прежнее выражение неукротимости, жизнерадостности, самодовольства.

2. ГОРНЫЙ КОЗЕЛ

Бывший баварский министр юстиции Кленк, прислонившись к буфету, глядел на оживленную толпу собравшихся на \"вечер за кружкой пива\", устроенный председателем рейхстага. С тех пор как он оставил свой пост, события и люди, город Берлин и город Мюнхен, - все это стало как-то яснее и понятнее. Прежде, когда Берлин заявлял, что вся остальная Германия смотрит на Баварию как на тягостный груз, вредный как для развития государства в целом, так и для его международного престижа, он считал это дурацкой болтовней, рассчитанной на подрыв кредита южного конкурента. Сейчас он, потрясенный, ясно видел: для Берлина Бавария действительно была отсталым, упрямым ребенком, которого приходилось тащить за собой по трудному, полному опасностей пути.

Он стоял, прислонившись к буфету, машинально засовывая в рот один бутерброд за другим. Хорошо ли, что он сразу после ухода с министерского поста связался с \"истинными германцами\"? Всеобщее удивление вызывало то, что такой человек, как он, опустился до роли агента \"патриотов\". Какая \"патриотам\" цена - он, разумеется, знал не хуже этих надутых берлинцев. Вдохновенный Руперт Кутцнер был весьма мало похож на Орлеанскую деву. Он был талантливым организатором, великолепным барабанщиком, но отроду болваном из болванов. Второй столп \"патриотов\", генерал Феземан, после понесенного на войне поражения был не совсем в себе. Пока что \"истинные германцы\" в грандиозной трагедии, начавшейся восемь лет тому назад войной, играли роль комического персонажа. Это все было ему ясно, как шоколад. Но движение \"патриотов\" даже в тот период, когда он боролся с ним, всегда имело для него нечто притягательное, а он уже не раз на опыте убеждался, что в политике дела идут лучше, когда следуешь инстинкту, а не разуму.

Во всяком случае, великолепно было не нести никакой ответственности. Таким абсолютным диктатором, как сейчас, он не был еще никогда. Кутцнер, когда имел возможность показаться рядом с ним, чувствовал себя польщенным. Генерал Феземан, при всем своем властолюбии, после чисто формальной, недолгой воркотни, соглашался с каждым его предложением. Отвратительный Тони Ридлер был прижат к стене, уничтожен, потерял значение. Это согревало сердце Кленка. Но слаще всего был звериный испуг бывших коллег, когда они неожиданно узрели его в рядах \"патриотов\". Сволочь гнусная, мерзавцы, вытолкнувшие его! \"В землю их загнать!\" - вспомнил он старинное проклятие своей страны. И где-то в глубине его сознания прозвучало несколько тактов из увертюры к знаменитой драме, много лет назад написанной знаменитым немецким композитором (*33), - странно волнующие тихие удары литавр, прерываемые паузами. Давно не слышал он этой музыки, не вспоминал о ней. Но в последние недели она часто звучала в его ушах. Роковые удары литавр, достойные английской драмы, вступлением к которой они служили, драмы, в которой изображался вождь древнего Рима, высокоодаренный, но надменный, свергнутый народом и в гневе удалившийся в изгнание, откуда он накликает невзгоды на родную страну.

Кленк засунул в рот пятый бутерброд, вперил взгляд в полный оживления зал. Все эти люди считали его обиженным сановником, чем-то вроде баварского Катилины, бегущего к нищим духом, к шутам и поджигателям (*34), потому что другие не принимают его в компанию. Возможно, что любимой им Баварии действительно не принесет добра тот факт, что его загнали к \"нищим духом\". Но может быть также, если он бросит на это все свои силы, все еще обойдется, и он обратит слабоумие в благодать.

И все-таки чертовски глупо было связываться с этой компанией. Вот он таскается во имя Кутцнера по представителям северогерманской промышленности. Да разве это дело для такого человека, как он, лизать зад этим толстосумам? Умнее было бы месяца на три засесть в Берхтольдсцелле, заняться охотой, прочесть кое-какие стоящие книги. Не мешало бы повнимательнее приглядеться и к почтеннейшему своему сынку, к Симону, к парнишке.

Отто Кленк внезапно оживился, решительными шагами, словно ему нужно было кому-то сообщить нечто исключительно важное, пересек зал. Да, напротив, в углу, рассеянный и унылый, одиноко сидел неряшливо одетый человек. Он вздрогнул, увидев приближавшуюся к нему гигантскую фигуру Кленка, тоже оживился, острым, зорким, пронизывающим взглядом из-за толстых стекол очков впился в подходившего.

Грузный Кленк подсел к хрупкому доктору Гейеру, не пытавшемуся даже скрыть свое волнение, руки его нервно вздрагивали, глаза мигали. Кленк начал самым добродушным тоном. Нравился ли господину депутату Берлин? Стоило ли сюда перебираться? Он, Кленк, ожидал, что г-н доктор Гейер в гораздо более резкой форме будет нападать отсюда на баварскую юстицию.

Кленк задел больное место. Доктор Гейер в Берлине и в самом деле стал удивительно кроток. Его выступления и на пленуме рейхстага и в комиссиях были крайне бледны. Знаменитый адвокат казался лотерейной \"пустышкой\". На него, с тех пор как он покинул Мюнхен, словно столбняк нашел. Его речи звучали заученно, монотонно, не производили никакого впечатления.

Адвокат присматривался к своему врагу. Тот, несмотря на искусственную живость, выглядел далеко не блестяще. Пиджак болтался на нем, огромная сухощавая голова казалась костлявой. Адвокат улавливал каждую черточку, отражавшую слабость. С двойственным чувством. Известие о переходе Кленка к \"патриотам\" потрясло его. Кленк не был глуп, Кленк любил свою Баварию. Болезнь, необходимость оставить свой пост, должно быть, здорово выбили этого человека из колеи, если он теперь приносит в жертву интересы страны ради того, чтобы стать главой какой-то смехотворной партии. Доктору Гейеру было больно, что сидевший против него враг так ослабел.

Кленк был настроен совсем по-иному. Весь день он не мог отделаться от какой-то омерзительной скованности. Его душа привыкла к уверенности, а этот чертовски благоразумный Берлин заставил его горько почувствовать всю сомнительность проводимой им запутанной политики. Было в достаточной степени неприятно разыгрывать среди мудрых берлинцев деревенского дурачка из Баварии. В этой обстановке мучительно трудно было изображать благодушие и превосходство. Зато здесь, перед этим хорошо знакомым человеком он быстро нашелся. Перед ним сидел враг. Сейчас он был в силе, но в обычное время жалок и слаб, и, разумеется, можно было считать себя правым, выражая взгляды, противоположные тем, которых придерживается собеседник.

- Знаете ли вы, доктор Гейер, - начал он, - что в Мюнхене все сожалеют о вашем отъезде? Никакого удовольствия нет выступать против такой мелкоты, как ваши господа Грунер и Винингер. Им крышка раньше, чем успеешь на них дунуть. Жаль, что мы лишились вас.

Адвокат сам сожалел об этом. Ему не хватало проклятого города. Не только потому, что пришлось оставить там мальчика и Кленка, своего врага. Ему и многого другого не хватало, с тех пор как он был в Берлине. Часто по воскресеньям, в предобеденный час - как легко человек привыкает даже к неприятным вещам! - он ощущал желание отправиться в \"Тирольский погребок\", чтобы там посидеть с друзьями и врагами.

Он давно и горячо желал встретиться с Кленком, придумывал фразы, способные задеть его. Но при виде этого побежденного человека он уже не мог вспомнить их. Он отвечал вяло. В Мюнхене есть кому его заменить. С тех пор как там процветает Кутцнер, в городе, должно быть, заметен наплыв приезжих. Все гнилое, что не может удержаться нигде в стране, сейчас, уповая на баварское недомыслие, устремляется в Мюнхен. Всякая сорная трава, которая нигде не растет, пускает теперь корни на берегах Изара. И с полным основанием; баварская почва хорошо унавожена для такой посадки.

Кленк вспомнил генерала Феземана и подумал, что его собеседник не так уж неправ. Но он заметил также, что тот выражается как-то вяло и вообще не находится на обычной высоте. Он не счел нужным подчеркнуть это - Зато низверженный, он с безошибочным инстинктом нащупал единственную уязвимую точку противника. Начал осторожно. Заметил, что вот сидят они теперь мирно вместе. Хорошо, что можно, являясь сторонниками резко противоположных политических течений, все же так ладить друг с другом. Теперь, когда он приглядывается к политике со стороны, как частное лицо, ему нередко приходится встречать среди \"патриотов\" одного молодого человека, близкого, если он не ошибается, господину депутату Гейеру. Так вот всегда в конце концов замыкается круг.

У доктора Гейера, когда Кленк произнес это, замерло сердце. Казалось, что оно поднимается к самому горлу. Итак, значит, беда пришла отсюда. Итак, значит, они объединятся против него - мальчик и враг. При этом его томило безумное желание спросить Кленка о том, как живется мальчику. Но он подавил в себе это желание, как и желание дать противнику почувствовать его падение. Он не спрашивал и не оскорблял. Он только глядел на Кленка, видел, что тот продолжает говорить. И когда он снова стал прислушиваться, то понял, что Кленк говорил для самого себя. А говорил Кленк о детях, о сыновьях. О том, как в вопросах наследственности приходится брести ощупью, и о том, как мало твердого дает в этой области наука. Между тем асе это, если основываться на чувстве, как будто совсем просто. Человек стремится к продолжению самого себя: немыслимо ведь представить себе, что когда-нибудь перестанешь существовать. Поэтому в детях ищешь самого себя, поэтому желаешь видеть своих детей подобными себе. Он приблизил свое большое костистое лицо к тонкому, нервному лицу адвоката и сказал, интимно приглушая свой глубокий бас, что, как ни странно, именно этот юноша, Эрих Борнгаак, - лучший среди \"патриотов\". Но сказал он это вовсе не враждебно и сразу затем заговорил о собственном сыне, о Симоне, об этом парнишке, который тоже ничего не стоит. И все же, мол, хорошо, что он живет на свете.

Вскоре затем Кленк поднялся и собрался уходить.

- Да, кстати, доктор Гейер, - добродушно произнес он на прощание, знаете ли вы, что, останься я еще хоть неделю на своем посту, я помиловал бы вашего знаменитого доктора Крюгера?

Адвокат поглядел на огромного человека, стоявшего перед ним. Он увидел, что тот не лжет. Да и не было ему смысла лгать. Жаль, что враг уже не сидел за его столиком. Жаль, что он, Гейер, не сказал ему ничего из всего того, что должен был сказать. Жаль, что он не мог нанести ему удара, равного по силе этому последнему сообщению. Но Кленк пожелал ему доброго вечера. Кленк ушел. Неожиданная беседа окончилась.

В ближайшие затем дни у Кленка происходили совещания с банкирами и промышленниками, от которых \"истинные германцы\" надеялись получить денежную помощь. Это были неприятные часы. Почтенные господа много говорили о родине, о германском начале, о моральном возрождении. Но Кленк прекрасно знал: деньги \"патриотам\" они давали потому, что надеялись переманить людей из рядов красных, противопоставить им белые организации. Когда дело доходило до цифр, они не желали полагаться на \"убеждения\", а требовали гарантий в том, что \"истинные германцы\" на их деньги создадут действительно крепкую опору в борьбе с требованиями рабочих. Кленку одинаково не по душе были как слащавые изречения, так и торг о расходах на отдельные организационные ячейки и военные объединения. С досадой отметил он также и то, как настойчиво все эти господа справлялись о точке зрения именно Рейндля на движение \"патриотов\". Кленк не любил Пятого евангелиста. У него нередко создавалось впечатление, словно Рейндль, над ним, над всей партией просто издевается. С неудовольствием видел он сейчас, как далеко распространялось влияние этого человека.

Однако Кленку не приходилось жаловаться на плохие результаты. Его уверенные, добродушно-веселые манеры производили на господ промышленников благоприятное впечатление. И все же нередко, когда он видел, как понятия отечества и наживы сливались для них в одну неразделимую моральную идею, его охватывало жуткое и мучительное чувство одиночества. Он вспоминал, как однажды стоял перед трупом горного козла, редкой дичи, убитой им в гостях у одной высокопоставленной особы. Эти горные козлы были странными, старомодными животными, не поддававшимися приручению и обреченными на вымирание, на прозябание в зоологических садах. Они жили гордой, отшельнической жизнью. С непонятной уверенностью карабкались вверх по отвесным каменным склонам, нечувствительные к сильнейшему холоду. Выбирали высочайшие горные вершины, стояли там как изваяния, одинокие, неподвижные. Не обращали внимания на то, что у них отмерзали уши. Они были неимоверно драчливы. Приручению поддавались лишь в совсем юном возрасте. Вырастая, становились мрачными и злобными, делались такими упрямыми, что с ними не мог справиться ни один сторож. О таком горном козле, убитом им однажды в Итальянских Альпах, вспоминал бывший министр Кленк, ведя переговоры с промышленными магнатами, единодушными, целеустремленными, обходительными, прямолинейно расчетливыми, прямолинейно патриотичными.

Обратный путь в Мюнхен Кленк совершил на аэроплане. Людские поселения, если глядеть на них сверху, были неизмеримо малой частицей в сравнении с обширностью всего пространства. Виднелись леса, поля, реки, такие же, как тысячу лет назад. Города, о которых люди бог весть что воображали, были просто чепухой, если сравнить их со вселенной. Если бы тысячу лет назад человек мог подняться в воздух, он, несмотря на все бесконечные разговоры о, больших городах, о промышленности, о прогрессе и социальных сдвигах, увидел бы землю под собой почти такой же, какой видел ее теперь он, Кленк.

Перелетая через Дунай, он подумал, что некоторые виды живых существ, вероятно, обречены на то, чтобы с течением времени стать ручными и цивилизованными. Можно ли утверждать, что волк более отсталое животное, чем собака? Что касается лично его, то, родившись однажды горным козлом, он и не подумает стать добрым и забавным козлом домашним. Рискуя отморозить уши, он все-таки останется горным козлом. И сына своего Симона, парнишку, он также воспитает горным козлом.

3. ЖИЗНЬ ЗА ГОРОДОМ

Они лежали на бурых и красных листьях в лесу, карабкавшемся вверх по склону. Внизу наискосок тянулось озеро. Наверху сквозь ветви сияло небо. Неиссякаемой радостью была пронизана эта осень на Баварской возвышенности; дни сменялись, ясные и светлые. Иоганна и Тюверлен плавали в прозрачной воде большого озера. После холодного купанья разминали руки и ноги, чтобы согреться, подставляли свои тела потоку ярких лучей. Сидели в большом фруктовом саду за гостеприимно накрытым столом. На другом берегу живописная большая деревня, к югу - тонкая, остро очерченная, зубчатая линия гор. Всего лишь в часе езды автомобилем к северо-востоку - город Мюнхен со своими семьюстами тысячами жителей, суетившихся в поте лица, чтобы на деньги, с утра до полудня успевавшие упасть в цене, добыть хоть немного пищи и одежды. Ибо доллар уже стоил 1665 марок, за центнер картофеля приходилось выкладывать 110 марок, самое жалкое зимнее пальто нельзя было получить дешевле чем за 1270 марок. При этом цены так бешено прыгали и путались, что мозг терял способность соображать, Можно было за очень небольшие деньги иметь жилье, за неимоверно дешевую плату проехать 653 километра по железной дороге от Мюнхена до Берлина, но за восемь фунтов яблок приходилось платить столько же, сколько за этот проезд, а цена пятнадцати фунтов яблок была равна месячной плате за трехкомнатную квартиру. Разве можно было, лениво лежа на берегу тихого озера, представить себе, что на расстоянии какого-нибудь часа езды люди с беспокойным взором вырывают друг у друга из рук газету, торопясь узнать, на сколько более крупной цифрой они сегодня могут обозначить свое состояние?

Иоганна и Жак Тюверлен редко представляли себе это. Сразу же после премьеры обозрения Тюверлен предложил Иоганне провести осень за городом. Иоганна, не раздумывая, согласилась. Не спрашивая, куда они направятся, села она в автомобиль Тюверлена, и они поехали к бледному, тихому озеру Аммерзее. Казалось, одновременно со злополучным обозрением кончилась для Тюверлена и полоса неудач. Одна из его книг имела успех по ту сторону границы и принесла иностранные деньги, которых в пораженной инфляцией Германии могло хватить на несколько месяцев беспечного существования.

В то время как города были охвачены лихорадкой, они здесь, отгородившись от всего света, переживали мирные дни. Они сняли виллу \"На озере\", простой, поместительный дом. У них был свой кусочек берега, своя купальня, лодка, большой фруктовый сад. После отвратительной работы в театре Пфаундлера Тюверлен радостно и с увлечением принялся за свою радиопьесу \"Страшный суд\". Он нуждался в материале, собирал, копил его. Запряг и Иоганну в работу, не жалея ни ее, ни себя. Тщательно, кропотливо просматривал собрания писем, газеты, различные биографии, документы по истории культуры. Ему нужно было хорошенько знать так называемую действительность, нужны были рассказы очевидцев, все то, что из этой \"действительности\" можно было ухватить. Разве для получения ничтожной частицы радия не приходилось затрачивать огромное количество сырья? Ему, для того чтобы выпарить минимальную дозу утонченной реальности, нужны были бесконечные груды непросеянной \"действительности\".

С удивлением видела Иоганна, что он лишь ничтожную долю добытого пускал в дело, нередко даже выворачивал его наизнанку. Это сердило ее. Чего ради, спрашивала она, меняет он детали, известные всем и каждому, так что его изменения производят впечатление досадной ошибки? Зачем он заставляет своих героев слушать радио в годы, когда радио еще не было распространено? Почему, прекрасно зная, как выглядит министр Кленк, он на его место сажает выдуманного министра Преннингера? Тюверлен, весело щурясь, глядел на дальнюю линию гор.

- Ты видишь \"Коричневую стену\"? - спросил он.

- Разумеется, - ответила Иоганна.

- А видишь ли ты впереди \"Девять зубцов\"?

- Да ведь их отсюда видеть нельзя, - с удивлением ответила Иоганна.

- Но стоит тебе проехать сорок километров, - сказал он, - и ты можешь сфотографировать их. Зато \"Коричневую стену\" ты тогда уже фотографировать не сможешь: она не будет видна. Мне вовсе не хочется фотографировать отдельные черты второго или третьего года, мне хочется нарисовать картину всего десятилетия. Я меняю отдельные черты, которые сегодня в точности совпадают с действительностью, но через пятьдесят или, может быть, даже через двадцать лет будут уже неправдоподобны. Между документально проверенной действительностью и исторической правдой - большая разница. Возможно, что уже через двадцать лет в рассказе о людях нашего десятилетия радио будет не только соответствующей, но и необходимой деталью, хотя в третьем году оно и не существовало. Понимаешь ты теперь, почему вместо настоящего министра Кленка я ввожу выдуманного министра Преннингера?

- Нет, - сказала Иоганна.

И все-таки это были светлые для Иоганны дни. Никогда при виде упорной, серьезной, радостной работы этого человека не являлся у нее вопрос: имеет ли то, что он делает, смысл? Нужно ли оно? Кому оно нужно? Здесь человек творил с той уверенностью, с какой зверь строит свою нору. Однажды она спросила его, какую \"высшую реальность\" он мог бы выжать из ее, Иоганны, \"действительности\"? Они лежали друг подле друга, в ярких лучах солнца, на врезавшейся в озеро косе. Прищурившись, он поглядел на нее; на его голом, покрытом, загаром лице еще резче выделялись рыжеватые волоски. Ему лень сейчас отвечать, - своим сдавленным голосом пропищал он. Но так как она настаивала, он добавил: впрочем, он знает, как он мог бы ей и ее судьбе придать высшую реальность. Он показал бы, например, как борьба, даже во имя правого дела, может сделать человека дурным. Снова искоса, щурясь, он поглядел на нее. Она не ответила, взглянула на свои ногти, которые давно уже потеряли блеск и миндалевидную форму, стали четырехугольными и грубыми.

Возможно, что это произошло оттого, что Тюверлен учил ее править автомобилем. Она занималась новым спортом энергично, с увлечением, и оба весело хохотали при этом. В остальные свободные от работы часы они гребли, поднимались по лесистым склонам, уезжали глубже в горы. Плавая в холодной воде озера, Иоганна мало чем уступала Тюверлену. Дважды даже она превзошла его выносливостью.

В один прекрасный день Тюверлен вдруг прервал работу над радиопьесой \"Страшный суд\" и занялся чем-то новым. Почти целую неделю проработал он над этим новым, сосредоточенно, упорно. Она не спрашивала, что он делает, и он, обычно такой откровенный, ничего не говорил ей. Нередко, даже за столом, он выглядел ужасающе мрачным и таинственным. Иоганна почти боялась его работы, и она очень любила его.

Наконец, на шестой день, в лодке, на озере, точно так же, как во время их первой поездки за город, вот уже шестнадцать месяцев тому назад, прочел он ей то, что написал. Это был очерк на тему о деле Крюгера, он и ныне еще мог служить образцом ясности изображения процесса и всего предшествовавшего ему, - холодное и острое описание потрясающе отсталой юстиции того времени. В связи с очерком, которому Тюверлен предпослал в виде эпиграфа слова философа Канта о том, что право и этика не находятся в какой-либо связи, Иоганна и Тюверлен заговорили о Крюгере и его судьбе. Тюверлен высказывал о Крюгере не менее отрицательные суждения, чем прежде. Книги Крюгера не нравились ему, не нравился ему Крюгер и как человек. Было много бедствий, более достойных внимания. Но он считал вполне естественным, что должен помочь именно Крюгеру. Он не любит громких фраз, своим сдавленным голосом заявил он, не любит говорить об этике и социальных инстинктах. Ему лично, чтобы жить в мире с самим собой, необходима только известная опрятность. Его социализм начинается у него дома. Иоганна снова взялась за весла. Она была сбита с толку, не знала, что ответить. Она не понимала этого человека, которого любила. Почему он, хотя с ним и не заговаривали об этом, по собственному почину обещал свою помощь, чтобы вызволить из тюрьмы человека, который был его естественным соперником?

- Изображать высокую нравственность, - добавил он, - может любой мерзавец, стоит ему только потренироваться. Перед собой и перед всем светом. Я в моей личной практике предпочитаю вести себя скорее корректно, чем \"этично\".

Когда, собственно, Иоганна в последний раз вспоминала о Мартине Крюгере? Вчера? Третьего дня? После беседы с Тюверленом она, во всяком случае, написала несколько писем: адвокату Левенмаулю, который после отъезда Гейера в Берлин вел дело Крюгера, самому Гейеру, Пфистереру, а также кронпринцу Максимилиану. Адвокат Левенмауль в своем ответе обстоятельно перечислял все, что сделано для Крюгера, все, что говорит за и против пересмотра дела. Письмо состояло из одиннадцати напечатанных на машинке страниц, из которых она увидела лишь, что дело не сдвинулось с места. Адвокат Гейер объяснял, как тесно дело Крюгера переплелось с общими политическими вопросами. Его письмо было полно блеска, отточенной иронии, оптимизма, строгой логики. Но по сделанным от руки припискам Иоганна, и не прибегая к помощи своих специальных познаний, видела, что это письмо человека, потерявшего внутреннюю точку опоры. Из канцелярии претендента на престол прислали вежливый, ничего не говорящий документ, содержащий лишь новые обещания. Зато доктор Пфистерер, как ни трудно это, несомненно, было больному, собственноручно написал подробное письмо с бесчисленными отступлениями и обобщениями, выражал надежду, что человек, может быть, все же благороден, отзывчив и добр.

Успех Тюверлена за границей возрастал. Росла его слава, росли его денежные средства. Он купил в подарок Иоганне автомобиль.

Иногда Иоганна думала о том, что чудесно было бы иметь от Тюверлена ребенка. Она решилась поговорить с ним об этом и даже начала разговор. Он ничего не понял. Она не возвращалась к этому.

Жили они скромно. Тюверлен отправил свою экономку в отпуск. Сонная, скупая на слова крестьянская девушка выполняла всю домашнюю работу. Но в один прекрасный день девушка неожиданно заговорила и сказала, что скоро у нее будет ребенок. Негодяй, отец ребенка, пытается увильнуть и, конечно, будет отпираться и под присягой. Так вот, в городе есть врач, к которому обращаются в таких случаях девушки со всей округи: он за дешевую цену и без долгих разговоров освобождает их от этой тягости. Дело в том, что в те времена изгнание плода наказывалось тяжкими карами. Магнатам промышленности, сторонникам \"великой Германии\", касалось полезным увеличение рождаемости, и поэтому всякие меры к ее уменьшению пресекались всеми способами. Женщинам, из соображений здоровья или ради того, чтобы избежать лишней нужды, не желавшим иметь детей, нужен был покров тайны, а прежде всего нужны были деньги, чтобы обойти закон. Девушка спросила у Иоганны, не может ли та одолжить ей денег.

Иоганна во время ближайшего перерыва в работе горячо и взволнованно рассказала об этой истории Тюверлену. Он должен был понять, что ей хотелось говорить с ним о другом, говорить о самой себе. Но он ничего не заметил. Он сказал только, что все это ужасно досадно: только привыкли они к физиономии этой девушки - и вот придется привыкать к новой. Он надеется, впрочем, что эту историю можно будет уладить в Мюнхене в несколько дней. С этими словами он дал Иоганне для девушки несколько черно-зеленых долларов. Затем они снова взялись за работу над радиопьесой \"Страшный суд\".

4. СТАРОБАВАРСКАЯ ЗЕМЛЯ

Старая Бавария не была богатой страной. Четыре горных хребта пересекали ее. В давние времена они были причиной немалых бед. Теперь земля успокоилась, давно уже она не колебалась. Но богатства ее - каменный уголь, цементные мергели - погрузились в такие глубины, что их нельзя уже было использовать.

Владения старой Баварии были твердой, угловатой полосой на поверхности нашей планеты. Еще с древних геологических времен лежала она на границе двух миров, клином втиснутая между ними, отделенная от северных областей, не связанная прочно и с южными.

В стране были широкие просторы, горы, озера и реки. Небо ее было ярко, ее воздух оживлял все краски. Это был радовавший глаз кусочек мира, от Альп сбегавший к реке Дунаю.

Жители страны исстари были земледельцами, враждебными городской жизни. Они любили свою землю, отличались силой и упрямой настойчивостью, зоркостью глаза и слабостью суждений. Потребности их были невелики. Но за свою собственность они цеплялись руками, ногами, зубами. Медлительные, тяжелодумы, не желавшие трудиться для будущего, они дорожили только своим уютом и грубыми развлечениями. Они любили свое вчера, удовлетворялись своим сегодня, ненавидели завтра. Своим поселкам они давали живописные названия, строили дома, радовавшие глаз. Они любили всякого рода прикладные искусства, пестрые одежды, празднества, представления, церковную пышность, обильную еду и питье, беспрерывные потасовки. Любили они также лазать по горам и охотиться. Но больше всего ценили они свой покой: жизнь удовлетворяла их такой, какой она была, ко всему новому они относились с недоверием.

Центром этой крестьянской страны был город Мюнхен, напоминавший большую деревню и не имевший значительной промышленности. Население его, за исключением тонкой прослойки феодальной аристократии и богатых горожан, состояло из мелкого люда, еще сохранившего крепкую связь с деревней. Пролетариата было очень мало. Город был красив; князья украсили его богатыми музеями и зданиями; в нем были дворцы, поражающие великолепием и изяществом, церкви, полные проникновенности и силы. Много было зелени, ресторанов с большими садами, с видом на реку и горы. В красивых магазинах продавали художественные изделия прошлых веков, удобную дедовскую мебель, всевозможный милый сердцу старинный хлам. Экономическое благосостояние города основывалось на пивоварении, прикладных искусствах, торговле лесом, хлебом и южными фруктами. Он производил прекрасную домашнюю утварь и лучшее в мире пиво. В общем же промышленная жизнь была развита мало. Более предприимчивые уходили в другие места, население города пополнялось младшими сыновьями крестьянских семейств, согласно старинному обычаю не имевшими прав на наследство. После падения династии из города понемногу отхлынули и проживавшие там представители старого дворянства: все эти Арко-Валлей, Эттинген-Валлерштейн, Кастелл-Кастелл, Пошингер и Терринг. Все меньше оставалось богатых людей. На каждые десять тысяч жителей приходился лишь один человек, плативший налог с состояния в один миллион и более. Город жил своей собственной жизнью, шумной, ничем не стесняемой, стремясь лишь к удовлетворению своих плотских и чувственных потребностей. Он был; доволен самим собой. Его лозунгом было; \"строить, пиво варить, свинячить\".

Триста лет назад историк Иоганн Турмайр, по прозванию Авентинус, говорил о своих старобаварских соотечественниках, что народ они неплохой, послушны духовенству, домоседы, мало склонны к путешествиям. Пьют здорово, производят на свет много детей. Больше интересуются землей и скотом, чем войной. Неприветливы, своенравны, упрямы. Не уважают купцов, зато и торговля у них развита мало. Средний баварец живет так, как ему вздумается, день и ночь сидит за пивом, кричит, поет, пляшет, играет в карты. Любит длинные ножи и другие предметы, полезные в драке. Справлять пышные свадьбы, поминки и церковные праздники считается приличным и никому не возбраняется. В двадцатом веке местный историк Деберль констатировал: баварцы лишены тонких, приятных, вызывающих симпатию черт характера. Им свойственны спокойная речь, спокойная внешность, при этом склонность к грубым выходкам, к насилию, также и к грубо чувственным наслаждениям, замкнутость и недоверие к иностранцам.

Больше всего баварцы исстари дорожили своим покоем. Но в двадцатом веке их уже не оставляли в покое. До сих пор они за счет избытков своего сельского хозяйства могли покупать все, что им при их несложной и сытой жизни, было нужно. Но вдруг о них стали говорить, что они производят нерационально. Говорили, что с помощью машин и более рациональных методов можно было бы лучше обрабатывать их поля. Где их работает двое, можно было бы обойтись и одним. Улучшился транспорт, подешевел фрахт. Им доказывали на деле, что из плодородных стран, пользующихся более разумными способами обработки земли можно ввозить лучшее и более дешевое продовольствие. Другие внезапно перестали зависеть от них, а они сами стали зависеть от других.

Баварцы бранились: да что же это такое? До сих пор все шло прекрасно, почему же не может продолжаться все так же? Хотя они не желали это признавать, все же что-то изменилось. Поля приносили такой же урожай, как прежде, и все же на доход с них нельзя было положиться. Не хватало уже на все потребности, и почему-то все чаще и чаще приходилось отказывать себе то в том, то в ином, что было у других, чего хотелось и что прежде так легко было получить в обмен на избытки своего хозяйства. Ощущалась потребность в других, другие были нужны, и скрепя сердце приходилось признать себя частью всего государства. Уже нельзя было жить так, чтобы все члены семьи оставались в своем хозяйстве, в своей деревне, в ближайшем маленьком городке. Многим, если они не желали голодать, приходилось уходить в большие города, в промышленность. Те, кто был поумнее, утверждали, что даже и это положение недолго удержится. Говорили, что в индустриализированной Средней Европе упрямо аграрная Бавария не представляет собой особенно важной составной части. Так же как автомобиль вытесняет извозчичьи дрожки, точно так же и рационализированное мировое хозяйство делает ненужным баварское земледелие. Только считаясь с возможностью войны и необходимостью в таких условиях обходиться внутренними ресурсами, имперское правительство путем высоких хлебных пошлин и других благотворительных мер продолжает поддерживать чересчур дорогое и невыгодное баварское сельское хозяйство. Сейчас уже поговаривают об отмене этих пошлин. Если это осуществится, если Германий откроет свои границы, баварскому сельскому хозяйству наступит конец. Баварец тогда потеряет свои крестьянские черты, свою особую физиономию, должен будет превратиться в нормального человека.

Баварцы ворчали. Они не желали заглядывать вперед, им дела не было до более разумно устроенной Европы, они желали жить, как жили до сих пор в своей прекрасной стране: широко, шумно, сытно. Немного искусства, музыки, побольше мяса, пива и женщин, почаще праздники, а по воскресеньям здоровая потасовка. Они были довольны тем, что есть. Пусть оставят их в покое все эти приезжие, \"чужаки\", свиньи прусские, обезьяны паршивые!

Но в покое их не оставляли. С далекого моря привозили огромные партии рыбы, а из-за океана - мороженое мясо, как будто у них своего добра было мало. Появились автомобили, выросли фабрики, загудели под их ярким небом аэропланы. Вот уже вверх по одной из их высоких гор стала карабкаться железная дорога, и, так как сами они медлили, с австрийской стороны другая дорога всползла на вершину их самой высокой горы, на Цугшпице. Вода в их краях превращалась в электричество. Стройные, серые, филигранно тонкие, вырисовывались в чистом воздухе блестящие мачты электропередач. Их прекрасное мрачное озеро Вальхензее было обезображено большим сооружением, для того чтобы дать свет дуговым фонарям и двигать вагоны. Менялось лицо страны.

Но вот пронесся вздох облегчения: началась инфляция. У крестьян их достояние не уплывало из-под зада, как у горожан. Обесцененными деньгами они теперь с легкостью могли покрыть обременявшие их земли долги. Съестные припасы повышались в цене, как в годы самого сильного голода во время войны, и крестьяне торопились использовать это безумное время. Денег у них было что сена, и они швырялись ими направо и налево. Многие жили так широко, как никогда еще не жили крестьяне. Владелец крестьянского двора Грейндльбергер прямо с грязной деревенской улицы катил в Мюнхен в шикарном лимузине с одетым в ливрею шофером. Сам он сидел внутри в бархатной куртке и зеленой шляпе с кисточкой из хвостика серны. Владелец сыроварни Ирльбек в Вейльгейме завел скаковые конюшни. Ему принадлежали скаковые лошади Лира, Всего Вдоволь, Бродяга, Банко, кровная кобыла Quelques Fleurs и жеребята Титания и Happy End. Многие из богатых крестьян, не имея возможности держать автомобили и скаковые конюшни, считали себя обиженными судьбой.

Но и купаясь в жирном благополучии инфляции, старобаварцы чувствовали, что не все ладно. Многие, правда, не желали ничего видеть, они зажмуривали глаза и еще прикрывали их кулаками, словно это могло заставить свет перестать светить. Но многие чувствовали, что их хозяйству, каким оно было до сих пор, наступает конец. Их особое государство обходилось слишком дорого, они вынуждены были приспособляться ко всему германскому государству, не могли больше позволять себе роскошь собственных политических и культурных \"сосисок по особому заказу\". Они инстинктивно становились националистами, смутно чуя, что только надеждой на снабжение в случае войны и держится германское крестьянство. Инстинктивно они, помесь славянской и романской рас, стали блюстителями чистоты германской расы, ибо такими методами рассчитывали защитить оседлое крестьянство от чуждого ему более жизнеспособного типа кочевника.

Они не были склонны к метафизике, но чуяли, что их поколение последнее, которому еще дано жить на этом куске земли так, как там жили уже более тысячи лет. Это смутное чувство не позволяло им даже инфляцией насладиться в полной мере. Случалось, то тот, то другой из них, рыгая после вкусной еды, вылезая из постели смазливой бабенки или хрустя суставами после доброй потасовки, без видимого повода произносил: \"Скоты! Бараны стриженые!\"

5. О СЕМИ СТУПЕНЯХ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ РАДОСТИ

Тюверлен въелся в какое-то трудное, плохо поддававшееся место своей работы, и Иоганна одна каталась по окрестностям. Она исколесила местность во всех направлениях - везде были леса, озера, реки, на горизонте всегда стояли горы. Везде - спокойные, пестрые, чистые - раскиданы дома, дворы и селения. Прекрасен этот край.

Иоганна слилась в одно целое с маленьким юрким автомобилем, подаренным ей Тюверленом. Она управляла его рычагами с такой же автоматической уверенностью, как своими руками и ногами. Прекрасен был этот край, но это был суровый край, с почвой, нигде не расстилавшейся ровно, то опускавшейся, то поднимавшейся, с длинной зимой и коротким летом, с резким здоровым воздухом. Легкие, мускулы молодой женщины, Иоганны Крайн, были созданы для этого края. Его свежие ветры, приносившие снежное дыхание гор, его подъемы и спуски шли ей на пользу.

На пользу шел ей и Тюверлен. С ним не всегда было просто. Он не был знатоком людей, он был даже возмутительно непрактичен, он ничего не замечал и многое делал шиворот-навыворот. Но зато и не защищался, особенно когда делал что-нибудь не так. Он говорил: \"Вот дожил человек до тридцати пяти лет, а все еще остается ослом\". Другие так не поступали. Другие нередко и в неправоте хотели быть правыми. Этого он не понимал. У него была раздражающая манера добродушно, но неумолимо высмеивать человека. Не всегда человек бывал в настроении выслушивать его - произнесенные, правда, без злого умысла - резкие, прямолинейные слова. Иной раз можно было больно ушибиться о его колючий тон.

Если бы она заговорила с ним о ребенке, которого ей хотелось иметь, он еще больше стянул бы складочками лицо, смешно наморщил бы нос. Наверно, очень трудно было бы добиться от него, хочет ли он ребенка или нет. Вероятно, если даже у нее хватит решимости заговорить с ним на эту тему, разговор расплывется в теоретический спор о политике увеличения населения или тому подобном.

С Мартином Крюгером такой разговор вести было бы легче. Тот прекрасно умел приноравливаться к настроению. С тем не приходилось чувствовать себя \"сентиментальной\", когда хотелось услышать ясное \"да\", или \"нет\", или определенное: \"Поступай так-то и так-то\".

Сойдясь с Мартином Крюгером, она путешествовала с ним, делила с ним дурное и хорошее. С Паулем Гессрейтером она тоже путешествовала. Но жить с мужчиной, делить с ним труд, постель, стол, крышу, как сейчас с Жаком Тюверленом, - этого ей еще не приходилось никогда. С Жаком, с которым никогда хорошенько не знаешь, что он сейчас выдумает. Брату своему он позволил грубейшим образом облапошить себя. Теперь - вот уже сколько дней - не замечает, что ей нужно поговорить с ним. Такой глупый. И все же мнением этого человека она дорожила больше, чем мнением, кого бы то ни было на свете.

Она зигзагами въехала на небольшую гору. Неожиданно открылся широкий вид вдаль. Она знала этот вид; она бывала здесь не раз. Но ее всегда сызнова поражало, какими близкими вдруг казались горы. Темно-синие, выше сверкающе белые, на них - резко очерченные тени, ослепительный свет. Много-много вершин, одна подле другой, одна за другой, громоздятся, врезаясь в Тироль, перебрасываясь через границу Италии.

Иоганна остановилась на маленькой площадке; прислонясь к автомобилю, глядела на грандиозно раскинувшуюся перед ней цепь гор. Нет, и представить себе нельзя, чтобы она снова могла жить одна, без Жака Тюверлена. Немыслимо, чтобы это когда-нибудь кончилось. Любить - глупое слово. Лицо Жака Тюверлена, наверное, собралось бы в неприятные складочки, если бы она вдруг сказала, что любит его. И все же это было именно так, и она могла это сказать просто и ясно, она любит его.

Она вспомнила, какой он смешной, когда лежит в постели, поджав одну ногу, словно аист, с мальчишеским лицом, по которому, видит бог, никогда не угадать, сколько он всего пережил и передумал на своем веку. Она сравнивала его с другими мужчинами, с которыми была близка. Его сильную волосатую грудь, его узкие бедра, голое, некрасивое, смешное лицо, которое иногда даже и во сне стягивалось морщинками. Смешной человек, глупый человек, некрасивый... Самый красивый, самый умный, самый любимый человек на всем белом свете. Да ведь должен же он, черт побери, сам додуматься до того, чего ей хотелось!

Как восхитительно безлюдно было здесь, наверху. Сезон автомобильных поездок в горы миновал. Становилось прохладно. Да и дорога эта была более дальней, содержалась не очень тщательно, и ездили по ней лишь те, кто особенно любил этот край.

Иоганна прошлась немного взад и вперед, чтобы согреть ноги. Когда-то все было просто. Когда она плыла по зеленому Изару около купальни в окрестностях Мюнхена. Сейчас ей было очень хорошо, но было совсем не просто. Что будет, когда Крюгер выйдет из Одельсберга? Три бороздки вдруг прорезались над ее тупым носом. Хорошо было бы, если бы ветрогон никогда не попадался на ее пути, хорошо было бы, если бы Мартин Крюгер никогда...

Дурно ли с ее стороны, что она допускает такие мысли? Нельзя двигаться и дышать этим чистым воздухом, когда внутри такая затхлая плесень. Совесть - понятие относительное. Обезвредить свои инстинкты лучше всего можно, вытащив их из мрака на свет божий и назвав их по имени. Неужели у нее есть предрассудки? Чудесно жить вместе с человеком, которого любишь. Тот факт, что когда-то с ней был другой, не имеет к этому никакого отношения. То, что Мартин сидит в Одельсберге, не имеет к этому никакого отношения. У каждого часа свой закон. То, что было дурно когда-то, хорошо сейчас, когда она это делает. Она всегда заучивала с трудом, но зато запоминала крепко. Есть люди, которым свойственно позднее созревание. Борьба даже за правое дело, - говорит Жак, - может сделать человека дурным. Борется ли она за Крюгера? Или за Тюверлена? Никогда не уйдет она от Тюверлена и от его сумасшедше-добросовестной работы.

О семи ступенях человеческой радости рассказывал ел однажды тот, другой. Он сидел на деревянном звере, в залитом дождем парке, и объяснял ей это. На третьей ступени стояли женщины: для нее, значит, мужчины. Еще одной ступенью выше - успех. Над ним - друг, Каспар Прекль, потом она. Для нее, значит, он? Нет, не он; Тюверлен, разумеется. Но совсем вверху, надо всем, стояла его работа. Для Тюверлена - несомненно тоже, гораздо более несомненно, чем для Мартина. У нее не было работы. Не было работы, для которой она была бы рождена. Для нее был Тюверлен, - и ни одной ступени над ним.

Воспоминания - это нечто отвратительное. Что кончено, то кончено. Она не хочет больше терзаться. Она сделает для Мартина все, что только мыслимо сделать. Сделает больше. Она будет корректна. Жутко было вспоминать о шести деревьях. А если Мартин выйдет из Одельсберга, как будет он тогда жить? Нет смысла мучиться такими мыслями. Она может положиться только на вдохновение. В своей работе она добивалась результатов только таким путем. Хорошо было бы, если бы не было прошлого и можно было начать сначала.

Тюверлену ее сомнения были бы непонятны. Все, что он делает, всегда кажется само собою разумеющимся. Она сама до сих пор никогда ни в чем не раскаивалась, когда ей бывало скверно. Неужели же ей раскаиваться сейчас, когда ей хорошо?

Вот стоит эта молодая баварка в сердце своей страны. Шапку она сдернула, легкий ветер приятно обвевает ее голову. Муж ее в тюрьме, она живет с другим мужчиной, которого любит, хотела бы иметь от него ребенка и не решается ему об этом сказать. Она находит, что положение ее не из простых.

Вдруг она чувствует, что зверски хочет есть. В двадцати минутах езды, она знает, есть харчевня с прелестной террасой и видом на горы. Она садится в автомобиль, машина трогается.

В харчевне \"Старая почта\" сидят извозчики, крестьяне. Они играют в \"тарок\", беседуют, неторопливо, спокойно и шумно. Иоганна заказывает крепкий бульон из селезенки, жареную телятину, картофельный салат, большую кружку пива. Ест и пьет.

6. В СТРАНУ ЗАГЛЯДЫВАЕТ ДОЛЛАР

В ходу были серебряные доллары и бумажные доллары. На серебряных долларах была выгравирована голова Свободы. Над ней - по-латыни надпись: \"Из многих - одно\". На другой стороне был орел. Над ним по-английски: \"На бога мы уповаем\" - и ниже: \"1 доллар\". Иногда под изображением Свободы было подписано: \"На бога мы уповаем\", а над орлом: \"Из многих - одно\". Бумажные доллары были продолговатые, с одной стороны зеленые, с другой черные. Изображен на них был президент Вашингтон, или же президент Линкольн, или Грант. И на бумажных долларах оказывалось иногда изображение орла, иногда же изображение человека на корабле, одетого в старинное платье, вместе с товарищами своими восторженно возводящего глаза к небу: очевидно, Колумба, только что открывшего Америку. Этот доллар обладал в те времена наибольшей Покупательной силой. Его ценность была непоколебима и казалась закрепленной на веки веков.

Господин Даниель Вашингтон Поттер обладал большим количеством таких долларов. В Соединенных Штатах его звали Тридцатилетний Данни, так как он делал дела с расчетом на далекое будущее. В Европе за ним укрепилось прозвище Калифорнийский мамонт. Но держался он вовсе не как \"мамонт\", а как человек простой, лишенный какой-либо таинственности. Он охотно принимал участие во всяких увеселениях, не портил компании. Только репортеров избегал. Он был любопытен, интересовался странами и людьми, игрой искусства и политики. Но больше всего - изменениями почвы под влиянием роста промышленности.

Дело в том, что в те времена земля во многих местах стала ненадежной. Как и прежде, рождала она хлеб, но не делала уже работавшего на ней сытым и довольным. Меньше людей требовалось теперь для обработки земли; машины заменяли труд и лошади и человека. Можно было - если крестьянин поблизости производил мало или чересчур дорого - доставлять съестные продукты из других краев, многими путями, без особого труда. Круг интересов человека расширялся, люди все с большей быстротой передвигались по земному шару, яснее видели недостатки ближних, яснее - и преимущества дальних, старались уловить то, что в иноземных учреждениях или быту казалось им целесообразным. Началось переселение народов, не такое толчкообразное и бурное, как полторы тысячи лет назад, но зато более постоянное и мощное. Если прежде оседлый земледелец с презрением глядел на кочевника, бродягу и непоседу, то теперь судьба мира направлялась именно этим типом, подвижным, лучше приспособленным к условиям времени. Оседлый же тип, крестьянин, утратил свое положение: его труд, его значение, его роль стали расцениваться ниже.

Тридцатилетнего Данни это интересовало. Он вынюхивал все места, где такая перемена становилась особенно заметной. Его первым большим делом было дело с пшеницей, и не только дело, но и сама пшеница увлекла его. Он разъезжал, беседовал со многими людьми, в конторах, в заводских мастерских, в поле. Иногда он вынимал книжку, записывал что-то. Иногда вынимал книжку, высчитывал что-то молча, прилежно. Делал затем предложение, пускал в ход часть своих долларов. Это был высокий человек, близорукий, в очках с толстыми стеклами. Под большим мясистым носом из-за тонких губ выглядывали крупные зубы. Его можно было встретить повсюду: в небрежной позе, в чересчур широком платье, с трубкой в зубах, он сидел, внимательно заглядывая во все углы, прислушивался. Умел ценить шутку, сам любил пошутить. Высказывал также иной раз вполне открыто, без всякого ломания, свои взгляды, обычно добротно подкрепленные вескими доводами.

Сейчас Тридцатилетний Данни возвращался из поездки на Восток. Он изучал Россию, последний в мире огромный резервуар крестьянства. Грандиозный эксперимент, проделываемый там на основе социологических теорий К.Маркса и В.И.Ленина, интересовал его. Он видел, что под землей была нефть, на земле - хлеб, фрукты, вино, скот, в горах - металлы, в избах, в домах - люди, в морях и реках - рыба, - все это еще почти неиспользованное. Калифорнийский мамонт явился в Кремль, высказал людям в Кремле свое мнение. Он был готов вложить в их предприятие свои доллары. Люди в Кремле выслушали его. Он им не понравился, они ему не понравились. Они ставили условия, он ставил условия, он вынул записную книжку, принялся считать. Люди в Кремле были осторожны, г-н Даниель Вашингтон Поттер тоже был осторожен. Особенных дел сделать в России ему не удалось.

Сейчас, на обратном пути, - времени у него было достаточно, Калифорнийский мамонт обозревал Баварию. У него был там знакомый еще с юных лет, некий г-н фон Рейндль. Калифорнийский мамонт предупредил его о своем приезде, и мистер Рейндль охотно согласился показать ему страну.

Получив телеграмму американца, г-н фон Рейндль призадумался. Даниель В.Поттер был малозаметен. О нем редко приходилось читать, редко видеть его портрет в газетах. И все же г-н фон Рейндль был убежден, что этот непредставительный человек принадлежит к тем тремстам, которые решают вопрос, быть ли миру или воине и вмешиваться или не вмешиваться в русский, индийский, китайский эксперименты.

Итак, г-н фон Рейндль после получения телеграммы позвонил по телефону г-ну фон Грюберу. Тайный советник Себастьян фон Грюбер был тот человек, который водные силы баварских гор превращал в электрический ток. Настойчиво, тихо, успешно. Так же настойчиво и успешно строил он свой мюнхенский Музей техники. Г-н фон Рейндль производил автомобили, газеты, корабли, гостиницы, добывал железо и уголь, покупал себе картины и женщин, смаковал людей, редкие кушанья, искусство. О нем много говорили в обществе и печати. Г-н фон Грюбер занимался исключительно своим музеем и своим электричеством, и о нем совсем не было слышно. Между этими двумя людьми было мало общего. Но одно было у них общим: у обоих в руках была власть, оба они любили свою Баварию, и оба знали, что эта германская провинция Бавария со своими людьми и своим скотом, своими деревнями и городом, с лесами и полями и всем, что в них есть, обречена на то, чтобы до основания измениться, и даже в самое ближайшее время. Экономика государства, экономика всей части света требовала этого. Рейндль, так же как и Грюбер, любил крестьянский колорит своей страны, - но неужели же они должны были смотреть, как приходят люди извне и навязывают стране необходимую ей индустрию? Чем допустить какого-нибудь приезжего, они сами будут поддерживать это развитие, если оно так неминуемо. И вот оба они старались индустриализировать Баварию изнутри. Рейндль - своими автомобилями, Грюбер - электричеством.

Итак, по получении телеграммы американца Рейндль созвонился по телефону с г-ном фон Грюбером. Он был слишком умен, чтобы не сознавать, что Грюбер сделал по меньшей мере столько же, сколько и он. Ведь важнее, чем моторизация страны, была ее электрификация. Она делала Баварию независимой от угля остальной Германии, выдвигала ее в ряды экономически развитых провинций. Г-н фон Грюбер в этой области достиг очень многого. На первый взгляд Бавария казалась застрявшей на стадии второсортного сельского хозяйства. Но, охотник до экспериментов, американец был человеком, способным понять, сколько возможностей таится в этом кусочке Средней Европы. Приходилось, правда, показывать и кое-что удавшееся лишь наполовину: это должно было соблазнить его. Рейндль был слишком хорошим баварцем, чтобы из желания обойти Грюбера рискнуть потерять ту огромную выгоду, которую сулил приезд Мамонта.

Рейндль обедал с Тридцатилетним Дании. Они сидели в ресторане Пфаундлера: одетый в чересчур широкое платье господин с большими зубами и другой - бледный, мясистый. Они были в прекрасном настроении, ели, пили, смеялись. В Мюнхене мало были осведомлены о хозяйственных вопросах. Кое-кто, пожалуй, в человеке с большими зубами признавал американца. Но если бы кто-нибудь решился заявить, что этот незаметный господин, сидящий в обществе Пятого евангелиста, сыграет в судьбе города Мюнхена большую роль, чем, скажем, Руперт Кутцнер, - над таким сумасшедшим чудаком громко расхохотался бы весь город.

Собеседники освежили старые воспоминания. Когда-то они вместе много ездили по свету. Однажды они провели чудесный месяц на море. Во время местных празднеств прожили в одной палатке целую неделю. Через много лет они встретились снова.

Тридцатилетний Дании думал о том, что Рейндль чертовски разжирел и отнюдь не походил на того красавца, каким когда-то был. Рейндль думал о том, что этот Поттер когда-то был человеком, не лишенным оригинальности, и прекрасным товарищем для всякого рода похождений. Сейчас он стал типичным \"делателем долларов\".

Но когда затем Рейндль вместе с Грюбером и Мамонтом отправились в поездку по стране, когда они принялись показывать ему поля, и красивые дома, и медлительных людей, и красоту гор, и силу водных потоков, то оказалось, что Тридцатилетний Данни все же не лишен оригинальных черт. Он спокойно делал пометки в книжке. Он часто просил остановить автомобиль в таких местах, где оба баварца при всем желании не видели ничего примечательного. Он много болтал и не скрывал своего мнения. Он прекрасно видел все, что ему показывали, и еще лучше то, что от него пытались скрыть. Он разговаривал также с местными людьми и, когда не понимал ответа, переспрашивал во второй и третий раз. Это был умный человек. Рейндль и Грюбер охотно заглянули бы в его записи, а еще охотнее - в его мысли. Хуже всего было то, что никак нельзя было усомниться в его честности. Стоило задать ему вопрос - и он отвечал с готовностью и вполне откровенно. То, что мистер Поттер говорил, было именно то, что он действительно думал; но безусловно также, что он умалчивал о многом из того, что думал. В конце концов Рейндль отказался от какой бы то ни было политики и просто отдался наслаждению природой. Было около полудня, и он проголодался. Он приказал остановить автомобиль у бедной деревенской харчевни. Господин фон Грюбер удивился. Пятый евангелист настаивал, чтобы здесь пообедать: он успел заметить, что в харчевне сидел батрак, перед которым стояло на столе блюдо - смесь муки и печенки, так называемые ливерные клецки. У него сразу же разгорелся аппетит на это местное кушанье. И вот в харчевне сидели уже четверо - Рейндль со своими спутниками и батрак - и уписывали ливерные клецки.

Двумя днями позже Пятый евангелист собрал у себя в честь мистера Поттера небольшое общество. Он долго обдумывал, кого бы представить любопытному американцу, повидавшему столько стран и людей. В конце концов он пригласил господ Грюбера, Пфаундлера и Каспара Прекля. Добиться согласия молодого инженера было нелегко. Рейндль в последнее время носился с мыслью основать автомобильный завод в Нижнем Новгороде, затеял даже по этому поводу кое-какие переговоры. Тем не менее к Преклю он обратился не под этим предлогом, а воспользовался посредничеством его приятельницы, актрисы Клере Гольц. Под впечатлением ее рассказов Прекль не мог отказать себе в удовольствии поглядеть вблизи на Мамонта из Калифорнии.

Вечер вначале протекал натянуто. Чтобы скрыть некоторую неуверенность, Прекль напустил на себя нарочитую грубость. Пфаундлер, польщенный приглашением Рейндля, быстро почувствовал, - нюх у него был тонкий! - что этому \"делателю долларов\" его, Пфаундлера, хотели показать лишь как некий объект из зверинца. Даже и сам Пятый евангелист не был так пренебрежительно спокоен, как всегда. Справиться с одним трудным объектом было бы довольно легко, но здесь их было два - трудный Прекль и трудный Данни.

Хорошо чувствовал себя только тайный советник фон Грюбер. \"Делатель долларов\" был разумный человек; можно было с полным основанием надеяться, что он вложит деньги в столь многообещающую Баварию. Он видел грюберовский Музей техники, разобрался в чертежах, оценил трудности и то, как они были преодолены.

Американцу этот Себастьян фон Грюбер был по душе: он был баварцем и в то же время \"гражданином мира\" - таким типом, какой можно было бы при соответствующем воспитании выработать из большинства жителей этой страны, если только отучить их так цепляться за неподвижную деревенскую жизнь. Это были хитрые сильные люди. Их настойчивость, пока выражавшаяся только в тупом упрямстве, могла, если направить ее к разумной цели, оказаться рентабельной. Их здоровый эгоизм, медлительность, спокойствие - из всего этого можно было бы извлечь немалый доход, если использовать их не на одно только скотоводство и хлебопашество. Недооценивали ведь также и зулусов и некоторые другие африканские племена. А теперь для нас ясно, что они прекрасно могут быть использованы. На примере этого самого фон Грюбера видно, до чего можно довести баварца, если только образумить его.

Комната, в которой сидели гости, была роскошно убрана, весь дом на Каролиненплаце был роскошен и декоративен. В комнате висел портрет отца Рейндля, написанный в рассчитанной на внешнюю эффектность манере мюнхенских художников предшествовавшей эпохи. Американец заметил, что многим его землякам это, вероятно, очень понравилось бы. Ему же лично было бы неприятно иметь у себя в комнате на стене собственного отца в таком напыщенном виде. Ему по душе искусство более заостренное, более осязательное и реалистическое. Оказалось, что он слышал о Мартине Крюгере. Читал даже книгу писателя Тюверлена.

Господин Поттер легко и свободно носил болтавшееся на нем платье, много смеялся; не поняв хорошенько какого-нибудь местного баварского выражения, просил самых подробных объяснений, чувствовал себя превосходно. Мимоходом он как-то спросил Прекля, почему, собственно, его дорогого друга Рейндля в здешних краях зовут Пятым евангелистом. \"Должно быть, потому, - язвительно ответил Прекль, - что он владеет пятым евангелием, содержащим учение о том, каким способом можно легче всего присвоить себе жену ближнего своего, его осла, его автомобиль\".

- Благодарю, теперь я осведомлен! - произнес в ответ Поттер.

Господин фон Грюбер громко захохотал.

Господин Пфаундлер рассказал, что, не страшась никаких жертв, пытался пустить обозрение этого самого Тюверлена, которого он, так же как и мистер Поттер, чрезвычайно высоко ценит. Он, так же как и господин Поттер, придерживается того мнения, что будущее Мюнхена в том, чтобы стать городом для приезжих, городом искусства. У него хороший нюх. Уже много лет он пытался устроить празднества, которые в то же время были бы связаны с большим искусством. Поэтому-то он вместе с Тюверленом и создал это обозрение. К сожалению, оно особого успеха не имеет. Мюнхен, по-видимому, еще не созрел для этого. Сегодня, для того чтобы побудить население близлежащих сельских местностей к посещению театра, он организовал передачу обозрения по радио. Мистер Поттер очень заинтересовался этим. Включили громкоговоритель.

Из рупора послышались диалоги и песенки обозрения \"Выше некуда!\". Шел второй акт. Текст и музыка без зрительных впечатлений звучали в достаточной мере наивно и глупо. Стало как-то неловко перед американцем. Но тот казался заинтересованным, внимательно слушал, просил объяснить отдельные слова, комбинировал какие-то взаимоотношения. Оказалось, что, занесенный с той стороны океана в этот край альпийских крестьян, он, руководясь одним лишь непредубежденным здравым смыслом, в искалеченном, обезображенном тексте Жака Тюверлена нащупал то, что Тюверлен первоначально хотел в нем выразить. Для него снова воскресал здесь дух Аристофана, \"Выше некуда!\" снова превращалось в \"Касперля в классовой борьбе\".

Пфаундлер не знал, радоваться ли ему или огорчаться. Его грызла мысль, что, быть может, выполни он намерение Тюверлена, обозрение все-таки имело бы успех. Прекль с мрачным интересом следил за попытками американца истолковать слышанное и, несмотря на свое отрицательное отношение ко многому во взглядах Тюверлена, все же минутами почти осязательно, реально ощущал страстную, гуманистическую веру Тюверлена в человеческий разум.

Но вот началась сцена боя быков. Зазвучала мелодия марша, та самая легкая, дерзкая мелодия. Как и в десятках тысяч домов, раскинутых по Баварской возвышенности, так и здесь, в этой пышной комнате, она захватила слушателей, глубоко взволновала их. И так же как всегда, она сделала коммуниста еще более коммунистом, \"истинных германцев\" еще более \"патриотичными\", преступника еще более склонным к преступлению, верующего еще более верующим, сластолюбца еще более сластолюбивым, заставила Прекля еще более страстно устремиться мысленно в Москву, Пфаундлера - мысленно поклясться, что он снова сделает Мюнхен тем международным художественным центром, каким он когда-то был. А тридцатилетний Дании впервые после обеда вынул изо рта трубку и, поднявшись, подошел ближе к громкоговорителю. Это выглядело смешно, напоминая известную всем рекламу граммофонов с изображением собаки, услышавшей в рупоре голос хозяина.

Американец вдруг широко улыбнулся.

- Вот эту мелодию я слышал в Кремле, когда вел там самые важные деловые переговоры. Так это обозрение, значит, написано Жаком Тюверленом?

Каспара Прекля эти слова задели. Он знал, разумеется, что в Москве занимаются не только осуществлением чистой теории, но также едят, пьют, сходятся с женщинами, слушают подчас и обыкновенную музыку, вот хоть бы этот марш тореадоров. Но в его уме не укладывалось, что переговоры между одним из русских вождей и американским финансистом, столь важные для страны марксизма, могли происходить под аккомпанемент этой забавной и дерзкой мелодии.

- С кем в Кремле вы вели переговоры? - резко спросил он.

Мамонт снова сунул в рот мундштук своей трубки, спокойно и с любопытством принялся разглядывать худое лицо молодого инженера: выдающиеся скулы, глубоко запавшие горящие глаза.

- Я не понял, - произнес он наконец.

- С кем вы вели переговоры? - во второй раз, подчеркивая каждое слово, еще резче переспросил Прекль.

Американец процедил сквозь зубы пять-шесть имен. Эти имена принадлежали очень известным людям, которых Каспар Прекль особенно чтил. Затем американец стал весьма непосредственно рассказывать о России. Молодой инженер с удивлением увидел, что американец изучил не только хозяйственные и бытовые условия Советской республики, но что он знаком и с учением Ленина. Это испугало Каспара Прекля. Неужели могут существовать люди, которые понимают это учение и не разделяют его? \"Делатель долларов\" был достаточно умен, чтобы в своем рассказе не выражать собственного мнения ни положительного, ни отрицательного, и все-таки он отвергал разумом это учение, хотя и понимал его. Каспар Прекль страстно заспорил с ним, несколько раз грубо спросил: \"Понятно?\" И казалось, Мамонт действительно не понимал, но только потому, что Прекль говорил на диалекте. Остальные внимательно слушали, и, как ни обаятельна была искренняя вера Каспара Прекля, фразы американца, которые он сухо цедил сквозь зубы, звучали для них убедительнее.

Позже, после спектакля, приехала артистка Клере Гольц. Пфаундлер предложил ей спеть песенку тореадора. Но она отказалась: без хора и оркестра ничего не выйдет. Ей рассказали о споре Каспара Прекля с американцем. Она осторожно завладела молодым инженером. Она хотела, чтобы он спел свои баллады. Он не пел их ни разу после встречи с художником Ландгольцером. Он колебался. Он испытывал сильное желание спеть их, и в то же время ему противно было петь перед этими людьми. В конце концов она настояла на своем. У него было страстное желание убедить американца: быть может, то, чего не могла сделать его поездка в Россию, сделают стихи Прекля, и \"делатель долларов\" хоть на несколько минут поверит в Маркса и Ленина. Пятый евангелист после Гармиша ни разу не слышал баллад и жаждал сейчас их услышать. Каспар Прекль прочел свои стихи, как и тогда, звонко, вызывающе, убежденно, - эти необычайные стихи о буднях и маленьком человеке, тонкие и злые, почерпнутые из народных глубин большого города, полные дерзости и непосредственного настроения. Тут были и новые строфы; они были еще лучше и острее, чем прежние, и Каспар Прекль пел их не хуже, чем тогда, даже с еще большим увлечением. Но, странное дело, на этот раз они не доходили до слушателей. Должно быть, виной было присутствие тридцатилетнего Данни, который, не выпуская изо рта трубки, терпеливо слушал, с любопытством, невозмутимо. Когда Каспар Прекль отложил банджо, наступило неловкое молчание. Затем американец слегка захлопал в ладоши.

- Очень мило, - произнес он. - Благодарю вас!

Немного погодя он сказал, что, раз г-жа Гольц отказывается петь, хорошо было бы добыть граммофонную пластинку с маршем \"Бой быков\". И что же: пластинка нашлась. Мистер Даниель В.Поттер, один из тех трехсот, которые решают вопрос о войне и мире, эпидемии и здоровье, о голоде и сытости на всем земном шаре, принялся танцевать с артисткой Клере Гольц под звуки этой мелодии.

Остальные четверо молча следили за ними глазами. Г-н фон Грюбер думал о том, согласится ли американец какую-то часть своих долларов поместить в этой прекрасной стране и ее электростанциях. Он надеялся, что Поттер обратится к нему с дальнейшими вопросами. Но мистер Поттер спросил только, живет ли еще в Мюнхене писатель Тюверлен. Он хотел бы с ним познакомиться, хотел бы с ним поговорить.

- Как с вами, старина, - добавил он, обращаясь к Рейндлю, - по душам, по душам.

И Пятый евангелист не был уверен, что американец не смеется над ним.

7. ДОБРЫЙ ВЕЧЕР, КРЫСА!

Девять самых мрачных месяцев начались для Мартина Крюгера, когда разочарованный директор тюрьмы Фертч узнал, кто назначен преемником Кленка. При Гартле человек с кроличьей мордочкой безусловно получил бы повышение. Но назначение Мессершмидта снова сводило на нет все его долгие расчеты и усилия. Впервые за столько лет преданной службы, Фертч, всегда чутко улавливающий настроение начальства, вышел из себя. Он взбунтовался, перешел на сторону параллельного правительства, настоящего правительства к \"истинным германцам\".

Мартин Крюгер о новой политической ориентации человека с кроличьей мордочкой узнал потому, что ему вдруг, без указания причин, снова запретили писать. Между заключенным номер две тысячи четыреста семьдесят восемь и директором тюрьмы началась ожесточенная борьба, и Мартин знал, что эта борьба кончится не ранее чем Фертч добьется оклада содержания по XIII разряду. Прежде Крюгер быстро потерпел бы поражение. Он не мог бы владеть собой, душа и уста его вышли бы из повиновения. Теперь, вникнув в образы мятежника Гойи, он нашел другой выход своим чувствам, стал умнее. О, он был умным мятежником, твердо решившим не дать вывести себя из равновесия! За шестнадцать месяцев пребывания в тюрьме он научился быть, когда нужно, покорным, гибким, упорным.

За то время, что Мартин Крюгер сидел в тюремной камере, наступило новое лето, затем осень и началась новая зима. За это время был убит германский министр иностранных дел (*35), Бенито Муссолини стал властителем Италии, турки нанесли решительное поражение Греции (*36), Ирландия получила общепризнанную конституцию (*37), Франция, ввиду того что ее промышленники не могли поладить с германскими, грозила занять в качестве залога Рурскую область. Много немцев за это время стало миллионерами, но не богатыми миллионерами: ибо, имея миллион марок, человек имел лишь сто двадцать пять долларов.

Все такой же за время всех этих событий оставалась голая камера Мартина Крюгера, но сам он стал иным. Он буйствовал вначале, потом затих, замкнулся в себе, обмяк. Потом просиял, загорелся в работе. Теперь он был упорен и тверд. С ним случались еще сердечные припадки, но в остальном здоровье его было удовлетворительно. Он привык к вечно одинаковому вкусу пищи, состоящей главным образом из сушеных овощей, из гороха, бобов, чечевицы, круп, вареной картошки, - всегда одинаковой, плохо приготовленной, с постоянным отвратительным привкусом соды. Привычна стала ему, такому чистоплотному, окружавшая его грязь, вонь кадки с нечистотами, омерзительный, испорченный воздух тюрьмы. Этим уже нельзя было подавить его, к этому он уже применился. Придумал, лишь бы не ослабеть, хитроумную гимнастическую систему. Он не сдавался.

Быстро, одну за другой, отнял у него Фертч прежние привилегии. Снова письма ему разрешалось получать лишь раз в три месяца. Запретили прием посетителей. Во время прогулок среди шести деревьев у него уже не было спутника, с которым он мог бы говорить: Леонгард Ренкмайер исчез из его поля зрения. Никто уже не называл его \"господин доктор\". Вместо того чтобы заниматься мятежником Гойей, он клеил бумажные кульки, затем щипал пеньку и чинил мешки, распространявшие вонь, от которой захватывало дыхание. Изоляция его проводилась с особой строгостью. Даже когда его брил тюремный парикмахер из арестантов, при этом присутствовали двое надзирателей, следивших за тем, чтобы с ним не разговаривали. Но он стал хитер и научился поддерживать общение с другими арестантами посредством перестукивания и всякими иными способами.

При встречах с Фертчем, как тот ни старался, Мартин ни разу не дал вывести себя из равновесия. Несмотря на все притеснения, он не позволял себе ни одной выходки, которая могла бы привести к наказанию. Он подавлял в себе все вспышки, откладывая их до той минуты, когда он оставался один в камере.

Нередко во время прогулок Мартина на него из окон коридора глядели любопытные. Человек с кроличьей мордочкой уже не стеснялся больше демонстрировать женам своих приятелей по \"столу завсегдатаев\" своего знаменитого арестанта. Словно сторож в зоологическом саду, показывающий редкий экземпляр, расписывал он особенности своего заключенного. Мартин Крюгер не протестовал. Давно уже остались позади всякие мысли о \"человеческом достоинстве\". Он искоса поглядывал на человеческие существа в окне. У них были груди, бедра - это были женщины. Он уже много месяцев не видел женщин.

Тяжелее всего он переносил вынужденное воздержание. Из всех камер поднимался тот же голос похоти, не ослабляемый примешиваемой к пище содой. Чуть ли не каждый стук говорил о вещах, связанных с полом. Чтобы удовлетворить похоть, прибегали ко всяким ухищрениям. Из платков, из обрывков сукна фабриковали какое-то подобие женщин. Особые искусники из теста, сала и волос мастерили непотребные предметы, даже торговали ими. Мартину Крюгеру в бесконечные ночи в тысячный раз представлялись все те же похотливые видения. Он представлял себе, по ее автопортрету, образ умершей девушки, Анны-Элизабет Гайдер. Каким ослом он был, что не взял ее! Он думал о Гойе, о \"Махе нагой\" и \"Махе одетой\". Однажды, когда из местечка Одельсберг еле слышно донеслись звуки музыки, очень дальние, - может быть, звуки граммофона или радио, - ему показалось, что он улавливает обрывки старинной мелодии, которую иногда сквозь зубы напевала Иоганна. Безумно и неудержимо охватило его страстное желание. Он сравнивал тело Иоганны с обнаженным телом на автопортрете Гайдер. \"Махи\" испанца сплетались с образом Иоганны. Он кусал себе руки, колени. Безумно желал видеть ее подле себя, живую, из плоти и крови.

Ночью, лежа на нарах, он на потолке камеры видел четкую тень оконной решетки, отбрасываемую висевшим во дворе электрическим фонарем. У него сохранилась привычка почерком Франсиско Гойи чертить в воздухе слова, короткие предложения. Вспыхивавшие и гаснувшие, как в кино, выводил он знаки на тени решетки - имя Иоганны, свое собственное, имя Фертча. Тенями отбрасывал на потолок камеры маленькие бесстыдные рисунки. Теневыми знаками писал кроткое и мудрое, но больше всего было проклятий, непристойностей, злобы.

Его очень интересовал вопрос о пересмотре дела. Узнав о назначении Мессершмидта, он это незнакомое имя увил новыми надеждами. Мессершмидт странное имя: для кого кует он ножи? Для него, Крюгера? Для его притеснителей? Он хотел быть осведомленным о малейших колебаниях своих шансов. Вечно беспокоился, не забыли ли чего-нибудь. Он верил Каспару Преклю, доверял Иоганне, Но все время опасался, не упустит ли она какой-нибудь шанс. Он сам ничего не упускал. Ведь здесь, в тюрьме, в Одельсберге, сидел он, он один. Как бы дружески ни был расположен к кому-нибудь человек, как бы он ни любил - сочувствие к заключенному, сочувствие к переносимым страданиям не подстегивает так, как собственная мука.

С нетерпением ждал он свидания с Иоганной. Это свидание сократят до последней возможности, в лучшем случае - до законного получаса, возможно также, что, ссылаясь на отсутствие достаточного числа надзирателей, дадут лишь двадцать минут или даже десять... Он считал часы, оставшиеся до этого свидания. Он представлял себе, как Иоганна была здесь в последний раз, обдумывал вопросы, которые должен задать ей, шлифовал их, чтобы не дать возможности надзирателю к чему-нибудь придраться. Три месяца - это две тысячи двести восемь часов, - лишь полчаса из них, а то и меньше, длится свидание. Это драгоценное время, его должно хватить на дальнейшие две тысячи двести восемь часов. Каждая секунда должна быть насыщена, ею нужно насладиться полностью, нужно, хорошенько обдумать, что нужно сделать с ней, не упустить ей даром.

И вот Иоганна на самом, деле пришла, сидела перед ним, цветущая, из плоти и крови, говорила с ним своим, настоящим, звучным голосом. Он тщательно, обдумал все, что собирался сказать ей, представлял себе ее ответы. И вот он дождался этих ответов. Добрых, сердечных ответов. Реальны были ее голос, ее готовность помочь, ее цветущее широкое лицо. Но чем дольше она сидела, тем менее реальным, бледным становилось все вокруг. Самым реальным было ожидание ее прихода. Его сердце было преисполнено взволнованной радостью. Сейчас оно опало, словно пустой мешок.

Иоганна не находила пути к нему. Нет, она не желала глядеть на страдания Мартина с холодным беспристрастием Тюверлена. Тюверлен, конечно, был прав: для Мартина делалось все, что только было возможна сделать. Но ей хотелось дать Мартину больше, чем он имел право требовать. Она пришла, полная сердечного огня. Но сейчас, сидя против него, она говорила без подъема, тепловато-дружески. Она винила себя за то, что в эти короткие минуты не могла думать об одном Мартине. Она вспоминала, как Тюверлен обещал доказать ей, что борьба даже во имя правого дела может сделать человека дурным. Она с трудом удерживалась, чтобы не задать Мартину этот бестактный вопрос: становится ли человек лучше, пройдя через страдания?

Совсем неожиданно - его последние фразы она воспринимала только ухом Крюгер произнес, и словно камнем ее ударили его слова: \"Вот люди говорят, что борьба и страдания делают человека лучше. Может быть, это и так - на воле\". Спокойствие, с которым он произнес слова \"на воле\", его лишенный оттенков голос глубоко запали ей в душу. Сразу как-то исчез Тюверлен, исчезло все другое, она вся была с Мартином. И сразу оказалось, что ей нужно бесконечно много бесконечно важного сказать ему. Но время свидания истекло, она потратила его на свои собственные глупые, никчемные мысли. Мартин Крюгер сидел перед ней опустошенный, разочарованный. Он тщательно готовился; сейчас все иссякло в нем раньше, чем кончилось время свидания.

Ночью затем он безумствовал от обиды, что не использовал лучше посещение Иоганны. О, эта жуткая ночь, ее гнев, ее бессилие, ее желания и раскаяние!

Таких ночей становилось все больше. Мартин Крюгер начинал бояться их. \"Доколе?\" - спрашивал он странно громким голосом в тишине камеры. \"Доколе?\" - переводил он на все языки, которые знал. \"Доколе?\" - писал он почерком Гойи между прутьями ночного силуэта решетки.

Однажды в такую ночь его посетила крыса. Он вспомнил старые истории, рассказ шута, заключенного в тюрьму г-жой де Помпадур, которой показалось, что он ее обидел. Шут рассказывал о том, как он в яме, которая, вероятно, была хуже камеры Мартина, занимался приручением крыс. В следующую ночь Крюгер робко, с нетерпением ожидал появления крысы. Он разбросал по полу остатки пищи. И в самом деле - крыса явилась. Он сказал: \"Добрый вечер, крыса!\" - и она не убежала. С тех пор она стала являться часто, и Крюгер вел с ней беседы. Он рассказывал ей о своем блеске в прежние годы и о своей надежде, и он спрашивал ее: \"Доколе?\" Она была ему радостью и утешением. Но затем дыра была замечена и залита гипсом. Мартин Крюгер снова остался один.

8. РАНЬШЕ, ЧЕМ ПОКРОЮТСЯ ЦВЕТОМ ДЕРЕВЬЯ

Лет за сто с лишним до описываемых событий немецкий археолог Шлиман производил на том месте, где когда-то стояла древняя Троя, раскопки, благодаря которым было извлечено на свет божий много всяких древних предметов. Между прочим, и сотни веретен. Внимание ученого привлек украшавший многие из них знак - крест с загнутыми концами. Этот знак издавна пользовался широким распространением на всем земном шаре: желтокожие считали его знаком, приносящим счастье, индусам он служил сексуальной эмблемой. Но Генриху Шлиману это не было известно. Он стал расспрашивать о значении этого странного креста французского археолога, некоего Эмиля Бюрнуфа. Бюрнуф, шутник с большой фантазией, уверил легковерного немца, что у древних арийцев такой крест служил подставкой, в углубление которой вставляли заостренный стержень, чтобы, вращая его, трением добывать священный огонь. Доверчивый Шлиман поверил остроумному французу и сам в дальнейшем стал толковать этот знак как явление, типичное для арийцев. Германские \"патриоты\" положили это объяснение в основу своей расовой теории, избрали индийскую эмблему плодородия своей политической эмблемой. Какой-то лейпцигский делец выпустил марки с изображением этого креста, \"свастики\", окруженной изречением: \"Арийская раса - высшего класса\".

Его затея имела успех. Школьники клеили эти марки в свои альбомы, мелкие торговцы запечатывали ими свои деловые письма. \"Патриотически настроенные\" торговцы галантерейными товарами выпустили в продажу булавки для галстуков с изображением свастики. \"Патриотически настроенные\" ученые-этнологи стали связывать с нею свои этические и эстетические теории. По мере роста значения \"истинных германцев\" росло и значение свастики, украшавшей до сих пор главным образом стены японских игорных домов и китайских храмов с многорукими идолами, а теперь, наряду с шатровыми куполами недостроенного собора и ребенком в одежде монаха, ставшей самой популярной эмблемой города Мюнхена.

Этот знак был изображен на огромных ярко-красных знаменах \"истинных германцев\". Жители Баварской возвышенности рисовали этот знак на стенах, особенно на стенах отхожих мест, носили его в виде брошек, колец. Многие делали себе татуировку в виде свастики. Под этим знаком шли мюнхенцы на собрания Руперта Кутцнера. Каждый понедельник в \"Трапезной\" или в одном из других больших ресторанов при пивных заводах вождь говорил со своим народом.

Передавали из уст в уста, что скоро \"патриоты\" произведут выступление. Каждый понедельник ждали, что Кутцнер наконец назначит точный день. Густые массы людей устремлялись на его собрания: чиновники и служащие добивались более раннего закрытия контор, чтобы успеть занять место. Никто не хотел пропустить момент, когда будет возвещено о \"дне освобождения\".

В одном из голубых вагонов трамвая, идущего в направлении ресторана \"Трапезная\", стоял, сжатый толпой, также стремившейся к Кутцнеру, владелец антикварного магазина Каэтан Лехнер. Он недавно вернулся из Голландии. Он снова повидал \"комодик\". Голландец пригласил его к обеду. Еда была хорошая и обильная, но Лехнер, смущенный непривычной сервировкой и слугами, ел без должного аппетита и потом ругательски ругал голландца, этого скопидома, жадюгу, который заморил его голодом. Все же он сделал снимки с ларца, хорошие снимки. Он часто глядел на них, любовался ими, и сердце его при этом преисполнялось нежностью. В то же время его охватывало глубокое негодование против правительства, которое сначала заставило его расстаться с драгоценным ларцом, а затем допустило, чтобы какой-то галицийский еврей перехватил у него из-под самого носа желтоватый дом. Он ехал к Кутцнеру, убежденный, что вождь отомстит за него, устроит так, чтобы он, Лехнер, еще выбился в люди.

При выходе из трамвая кто-то сильно толкнул его, но извинился: \"Гоп-ля, соседушка!\" Это был Гаутсенедер. Лехнер ненавидел этого жильца дома на Унтерангере. Еще не закончился судебный процесс, начатый после того, как Гаутсенедер спустил нового домовладельца с лестницы. Сейчас они стояли рядом, тесно прижатые друг к другу, общими усилиями старались протиснуться вперед. Оба еще немного дулись, косились друг на друга, но в конце концов обоих одновременно толпа внесла в своем потоке в зал, и они оказались за одним столом. Нельзя было, хотя бы и ворчливо, не обмениваться замечаниями.

До начала оставалось по меньшей мере полчаса, но зал был уже полон до отказа. В низко нависших клубах табачного дыма плавали круглые, красные как помидоры, головы с торчащими усами, серые глиняные кружки. Газетчики выкрикивали: \"Запрещенный номер \"Фатерлендишер анцейгер\"! Власти время от времени запрещали газеты \"патриотов\", но затем не следили за выполнением своих постановлений. Ждали терпеливо. Пока что бранили правительство, упрекали его в несправедливости. Г-жа Тереза Гаутсенедер, например, на собственном печальном опыте убедилась в негодности нового республиканского правительства: какой-то коммивояжер продал ей в рассрочку пылесос \"Аполлон\". После этого другой коммивояжер предложил ей пылесос \"Триумф\", тоже в рассрочку, но несколько дешевле. Дело с первым, коммивояжером он обещал уладить, Но он ничего не уладил, и теперь с нее требовали деньги за оба пылесоса. Г-н Гаутсенедер, с утра до поздней ночи занятый на фабрике линолеума в Зендлинге, заявил, что он и не подумает отдать свое четырехмесячное жалованье на покрытие ее идиотских фантазий. Она, мол, вообще дура, и он намерен развестись с ней. Г-жа Гаутсенедер, со своей стороны, выразила намерение броситься в реку Изар. Дело с пылесосом дошло до суда. Процесс затянулся. Адвокаты говорили о \"заведомом обмане\", о \"недееспособности жены без предварительного согласия мужа\" и тому подобных вещах. Все это кончилось неопределенной мировой, не удовлетворившей ни одну из сторон, и тем, что г-н и г-жа Гаутсенедер, а также представители \"Аполлона\" и \"Триумфа\", недовольные существующим строем, вступили в ряды \"истинных германцев\".

Многие из присутствующих, в ожидании торжественного появления вождя, рассказывали о подобных же невзгодах. Все негодовали, что марка так дурацки изо дня в день падает, все валили ответственность за это на евреев и правительство, спасения все чаяли от Руперта Кутцнера. Отставной правительственный инспектор Эрзингер любил чистоту и порядок. Нелегко было в это гнусное время сохранять в чистоте тело и душу, квартиру и платье. Он был человеком миролюбивым, склонным подчиняться начальству, даже если происхождение его власти и было несколько сомнительным. Но когда его жена вместо привычной катушки гигиенической бумаги повесила в клозете нарезанную листочками газету, его терпение лопнуло, и он перешел к Кутцнеру. У строительного десятника Брукнера на войне были убиты трое сыновей: один - на Сомме, другой - на Эне, третий - на Изонне, четвертый без вести пропал в Карпатах.

Церковь находила только одно утешение для недовольного старика. Бог подвергает испытанию тех, кого любит. Десятник Брукнер нашел лучшее утешение у Кутцнера. Надворная советница Берадт, хотя смерть и освободила ее от ненавистной жилицы, все же терпела всякие неприятности от новых жильцов, которые шумели, принимали сомнительных знакомых, тайком готовили у себя в комнатах на электрических плитках. Неужели почтенная вдова должна была терпеть такое издевательство и не могла избавиться от этого сброда? Виной всему был безбожный закон о защите прав квартирантов. Вождь, надеялась она, наведет порядок. Иозеф Фейхтингер, учитель гимназии, вместо того чтобы слезть у Штахуса пересел на Изарплаце, где ему нужно было кое-что купить. Таким образом он проехал не кратчайшим путем, как полагалось при пересадочных билетах. За это его оштрафовали. Ничем не опороченный, он дожил до сорока двух лет. А при этом правительстве человека подвергали наказанию за то, что он на Изарплаце купил две голубые тетрадки! Он пошел к Кутцнеру.

Дым становился все гуще, острее - запах пота, мучительнее - жара, более смутными - очертания глиняных кружек и ярче - окраска помидорообразных голов. Антиквар Лехнер все чаще и порывистей вытаскивал свой пестрый платок. Наконец, окруженный знаменами, под бурное ликование, в зал вступил Руперт Кутцнер, мерно шагая под грохот духового оркестра, высоко подняв голову с тщательно расчесанными на пробор волосами.

Он заговорил о позорном Версальском мире, о дерзких адвокатских фокусах француза Пуанкаре, о международном заговоре, о франкмасонах и талмуде. Все, что он говорил, не было новостью, но производило впечатление новизны благодаря сочности языка, и силе ораторских приемов. Голосом, полным почтительного восхищения, заговорил он затем об итальянском вожде Муссолини, о решимости, с которой тот завладел городом Римом (*38), а затем и всем Апеннинским полуостровом. \"Да послужит, - воскликнул Кутцнер, - подобная энергия примером для баварцев!\" И он разразился насмешками по адресу имперского правительства, предсказывая поход на Берлин. Расписывал, как заблудший город без единого взмаха меча достанется \"истинным германцам\", как власти при одном только виде истинных сыновей народа со страху наложат в штаны. В зале, в то время как вождь говорил о походе на Берлин, царила гробовая тишина. Все ожидали, что он назначит определенный день. Каэтан Лехнер даже остановился, не высморкав до конца нос, лишь бы не мешать. Однако вождь не выразился грубо и ясно, как бюллетень курса доллара: он облек свою мысль в поэтическую форму.

- Раньше, - воскликнул он, указывая рукой на знамена, украшенные экзотической эмблемой, - раньше, чем покроются цветом деревья, эти знамена оправдают свое бытие!

\"Раньше, чем покроются цветом деревья\". Это была благая весть, запечатлевшаяся в сердцах. Люди слушали затаив дыхание, осчастливленные. Великолепный голос Кутцнера, его выразительная мимика увлекали их. Они забыли, что немногие сохранившиеся у них процентные бумаги обесценены, что потеряна надежда на обеспеченную старость. Как умел этот человек облечь в слова их затаенные мечты! Как руки его широко поднимались, с силой ударяли по кафедре, упруго вытягивались вперед или же карикатурно подражали еврейской жестикуляции, какой ее изображали непритязательные в выборе средств юмористические журналы того времени! Блаженствуя, следили слушатели за каждым его движением, старались не заглушить ни одного из его чарующих слов, с особой осторожностью опускали на стол глиняные кружки. Изредка оратор повышал голос, давая этим знак слушателям, что теперь поря аплодировать. Паузой, вызванной аплодисментами, он пользовался для того, чтобы стереть с лица пот, поднять пивную кружку (тоже картинным жестом), выпить ее до дна.

Вот он заговорил об этом жалком берлинском правительстве, которое справедливому народному возмущению не могло противопоставить ничего, кроме чрезвычайных законов.

- Мы, \"истинные германцы\", - воскликнул он, - если бы мы стояли у власти, мы не нуждались бы в чрезвычайных законах.

- Что же вы сделали бы тогда? - вставил чей-то благозвучный, низкий голос из толпы.

Руперт Кутцнер на мгновение умолк. Затем среди наступившей в зале напряженной тишины он произнес тихо, задумчиво улыбаясь:

- Мы на законном основании повесили бы наших противников.

\"Истинные германцы\", нужно отметить, составляли четыре процента всего населения; тридцать четыре процента были нейтральны; противники составляли шестьдесят два процента.

Все в зале теперь улыбались той же задумчивой улыбкой, которая скользила на устах вождя. Они мысленно видели своих противников болтающимися на виселицах или на деревьях, с синими вывалившимися языками. Лехнер представлял себе висящим на дереве галицийского еврея, перехватившего у него желтоватый дом, г-жа Гаутсенедер - обоих коммивояжеров с пылесосами, оба коммивояжера - г-жу Гаутсенедер. Все с глубоким удовлетворением опорожнили большие серые кружки.

Рохусу Дайзенбергеру тоже мерещились болтающимися на деревьях кое-какие люди - члены оберфернбахской общины, из-под носа укравшие у него прекрасную роль в священных играх, мошенники они подлые! Он видел их висящими, а себя - помогающим произвести эту процедуру. Он и в Оберфернбахе всегда давал Иуде дельные советы. Да, апостол Петр перебрался в Мюнхен. Внутренний голос не обманул его: в нынешнее время для пророка, которого в его собственной деревне не окружали достаточным вниманием, должно было найтись подходящее дело в городе. Он расстался с любимыми своими конями и устроил в Мюнхене гараж. Если уж не с кем больше, то и с мотором можно было вести беседу: ведь и мотор был божьим созданием. Гараж, несмотря на тяжелые времена, процветал, так как Рохус Дайзенбергер пользовался симпатиями \"патриотов\", был, что называется, одним из столпов партии, прекраснейшим офицером связи с сельским населением.

А Руперт Кутцнер продолжал извергать громы. Ни дым, ни жара не действовали на него. Его легкие выдерживали все. Они были надежны, как хорошо выверенная Машина, - это драгоценнейшее достояние партии, которое вождь тщательно берег. При каждом из его выступлений всегда должен был присутствовать придворный артист Конрад Штольцинг. Тридцать лет назад он, воплощая роль Ромео в произведении драматурга Шекспира и Фердинанда фон Вальтера в произведении драматурга Шиллера, воодушевлял сердца мюнхенских жителей. Пятнадцать лет назад он перешел на характерные роли. А в последнее время посвятил себя обучений молодого поколения. Счастливая звезда свела государственного деятеля Кутцнера и актера Штольцинга. Разве сто двадцать лет назад знаменитый французский вождь не работал совместно с знаменитым актером по имени Тальма? Конрад Штольцинг самоотверженно посвятил себя своему великому ученику. Учил его, как, с неподвижным лицом, не смущаясь тысячи обращенных на тебя взглядов, проходить через переполненное людьми помещение, как торжественно шагать, ступая на пальцы ног, а не на пятку, посвящал его в тайну того, как владеть своим дыханием, как, раскатывая букву \"р\", делать произношение более ясным. Обучал его искусству соединять воедино красоту и достоинство. Старик молодел, любуясь способностями и безграничным усердием своего ученика. Ежедневно, несмотря на тяжкую перегрузку, Кутцнер занимался со старым актером. Он уже мог говорить восемь часов сряду, не уставая, не нарушая основных правил ораторского искусства. Старик с выразительной головой римлянина присутствовал при всех выступлениях вождя, контролировал правильность дыхания, произношение звука \"р\", походку вождя, его манеру пить вино, говорить - проверял, полны ли они красоты и достоинства.

Он не находил сейчас никаких дефектов. Ясно, несмотря на табачный дым, звучал голос Кутцнера. Все получалось удачно, естественно, Вопрос о том, как \"истинные германцы\" поступят со своими противниками, был брошен стариком актером. Он заблаговременно разучил с Кутцнером ответ, выразительную паузу, задумчивую улыбку. Так двадцать пять лет назад он, Конрад Штольцинг, улыбался в роли Гамлета, принца датского, героя пьесы драматурга Шекспира. Улыбка получилась естественно, она произвела впечатление - точь-в-точь как двадцать пять лет назад.

Свою речь вождь повторил в больших залах трех других пивных Мюнхена. Он торжественно Прошел трижды, окруженный группой своих ближайших приверженцев, через помещение, наполненное пивными и винными парами и клубами табачного дыма. Трижды еще бросал старый актер свой вопрос, и Кутцнер улыбался так, как когда-то Гамлет-Штольцинг улыбался на сцене мюнхенского придворного театра. Трижды еще Кутцнер, указывая на знамена со свастикой, возвещал о походе на Берлин: \"Раньше, чем покроются цветом деревья!\" \"Раньше, чем покроются цветом деревья!\" - грозно, томительно, сладостно звучало в ушах двенадцати тысяч мюнхенцев. \"Раньше, чем покроются цветом деревья!\" - запечатлевалось в сердцах двенадцати тысяч мюнхенцев.

9. ИЗ ИСТОРИИ ГОРОДА МЮНХЕНА

В те годы одним из самых излюбленных способов опровержения доводов политического противника было убийство. В Германии к этому средству прибегали преимущественно приверженцы правых партий, не владевшие так искусно, как вожди левых, духовным оружием.

В Мюнхене опровержение аргументов левых партий путем убийства тех, кто эти аргументы приводил, пользовалось особой популярностью. Вождем мюнхенской революции 7 ноября последнего года войны был некий Курт Эйснер, еврей, писатель, уроженец Берлина. 21 февраля следующего года, после того как Эйснер, став председателем совета министров Баварии, водворил там порядок, он был застрелен начитавшимся клерикальных газет молодым лейтенантом, неким графом Арко.

Пуля лейтенанта поразила его на пути в парламент, куда он направлялся, чтобы отказаться от своего поста. Солдаты оградили запятнанные кровью камни мостовой пирамидой винтовок, украшенных цветами. Многие плакали. Пятьдесят тысяч мюнхенцев провожали покойного до могилы. Восемь месяцев спустя убийца пользовался уже большой популярностью. Его приговорили к смерти, заменили казнь заключением в крепости. Во время заключения он работал в качестве практиканта в имении вблизи Ландсберга. В его распоряжений был предоставлен аэроплан. Вскоре он был назначен на руководящую должность в субсидируемом правительством акционерном обществе.

Вслед за убийством Эйснера власть перешла в руки правительства, придерживавшегося левой ориентации. Консерваторы силой оружия свергли его. Когда стали поступать сведения, что приближающиеся к городу войска консерваторов ставят к стенке всех пленных красных, красные войска в Мюнхене расстреляли шесть человек из националистической группы, арестованных за подделку печати красного правительства, и четырех других заключенных. Вступившие затем в Мюнхен консервативные правительственные войска убили во имя так называемого \"освобождения города\", по официальным данным, пятьсот сорок семь человек. Социалисты объявили эту цифру преуменьшенной. По их сведением, число убитых колебалось между восемьюстами двенадцатью и тысячью семьюстами сорока восемью. Правительственных солдат пало тридцать восемь. Кроме того, по официальным данным, во время боев в Мюнхене погибло от \"несчастных случаев\" сто восемьдесят четыре человека из числа гражданского населения. Большое число расстрелянных, убитых и погибших от \"несчастных случаев\" было еще и ограблено.

Год спустя в Берлине правительственная власть была захвачена правыми, предводительствуемыми неким Каппом. Этот \"правый путч\", однако, не удался, как и \"левый путч\" за год до этого в Мюнхене. Все обнаруженные участники правого путча, числом всего семьсот пять человек, были присуждены в общей сложности к пяти годам заключения. Все сто двенадцать человек, уличенных в участии в мюнхенском левом путче, были приговорены в общей сложности к четыремстам восьмидесяти годам и восьми месяцам тюремного заключения, а два человека - к расстрелу. Относительно небольшое число уличенных в участии в мюнхенском левом путче объясняется тем, что большинство участников было расстреляно, зарезано или погибло \"от несчастных случаев\" во время боев. Из участников правого путча во время перехода к новой власти не погибло ни одного человека.

Среди погибших \"от несчастных случаев\" при \"освобождении\" Мюнхена консерваторами находился и социалист Густав Ландауэр, один из самых известных литераторов своего времени. Об обстоятельствах, при которых он погиб, известны подробности, сообщенные рядом очевидцев. Литератор-пацифист Ландауэр был арестован вне пределов Мюнхена, сначала отведен в городской суд в Штарнберге, затем посажен на грузовик и отправлен в расположенную поблизости от Мюнхена тюрьму в Штадельгейме. В Штадельгейме Ландауэра и арестованных вместе с ним товарищей окружил отряд солдат. Писатель позволил себе какое-то высказывание о милитаризме, осуждая и \"правый\" и \"левый\" милитаризм. За это он был избит солдатами. Присутствовавший при этом майор, некто фон Гагерн, ударил его ручкой хлыста по лицу. Один из солдат, имя которого осталось неизвестным, и солдат по имени Дигеле выстрелили после этого из пистолетов Ландауэру в спину. Так как он, лежа на земле, еще шевелился, его затоптали насмерть. Когда один из друзей добился выдачи его трупа, он обнаружил исчезновение сюртука, брюк, ботинок, пальто и часов покойного. Майор Гагерн был присужден мюнхенским судом к тремстам маркам (или сорока восьми маркам золотом) штрафа. Солдат Дигеле, произведший выстрел, а затем присвоивший себе часы, ввиду того что он только выполнил приказание начальника, был фрейбургским военным судом оправдан, за историю же с часами приговорен к пяти неделям заключения с зачетом покрывавшего этот срок предварительного заключения. После убийства Ландауэра он был произведен в унтер-офицеры.

Некто Карл Горн, профессор-математики и физики, был арестован двумя солдатами войск консерваторов. Затем получил пропуск с отметкой, что арест произошел по ошибке.

На следующий день он снова был арестован двумя вооруженными людьми, приведен к дежурному штаба, лейтенанту Дингельрейтеру, и без допроса под караулом трех солдат отправлен в тюрьму в Штадельгейм. Напрасно пытался он предъявить свой пропуск. По пути в Штадельгейм он выстрелом в спину был убит сопровождавшим его караулом. Через несколько часов его жена и девятилетний сын нашли его труп, лежавший поперек пешеходной тропинки. Ботинки, часы с цепочкой и брелоками, содержимое карманов - были похищены. Ни лейтенант, ни солдаты суду преданы не были. Иск, предъявленный государству вдовой покойного, был отклонен всеми судебными инстанциями Мюнхена на том основании, что погибший принадлежал к сообществу социалистов и бунтовщиков и, таким образом, сам способствовал нарушению дисциплины среди нижних чинов.

Георг Клинг и его дочь Мария Клинг несли добровольную санитарную службу в войсках левых, Мария Клинг была предана военно-полевому суду, оправдана, должна была на следующий день выйти на свободу. Когда отец в назначенный день явился за ней, оказалось, что она переведена в тюрьму Штадельгейм и там использована как мишень при стрелковых упражнениях. Сначала стреляли в мякоть ноги, затем в лодыжку, в бедро и, наконец, в голову. Ввиду того, что все относящиеся к делу документы в суде \"затерялись\", виновники к ответственности привлечены не были.

Когда войска консерваторов, входившие в состав корпуса Лютцова, вступили в местечко Перлах близ Мюнхена, там были арестованы вытащенные прямо из постелей двенадцать человек рабочих, частью беспартийных, частью правых социалистов. Ни один из них не участвовал в боях, ни у одного не было найдено оружия. Содержатель перлахского ресторанчика хотел дать арестованным кофе. Ему заявили, что эти люди ни в чем больше не нуждаются. Арестованные, долго молившие о пощаде, были расстреляны группами по Двое и по трое на куче угля во дворе ресторана \"Гофбрейкеллер\". Все находившиеся при них ценные вещи и документы оказались похищены. Виновники расстрела к суду привлечены не были. Претензии жен и тридцати пяти детей расстрелянных были оставлены без последствий.

Сохранились многочисленные свидетельские показания очевидцев и о предполагавшейся, но не состоявшейся казни некоего Шлейзингера из Штарнберга близ Мюнхена. Этого Шлейзингера вместе с двадцатью другими молодыми людьми повели к месту казни. Впереди ехала большая телега, нагруженная хлорной известью и карболкой. Они добрались до поляны, с одной стороны граничившей с полотном железной дороги. В каких-нибудь ста метрах толпились любопытные. Обреченных на расстрел арестованных поставили спиной к железнодорожной насыпи. Солдаты выстроились в восьми метрах от них. Один из арестованных в последний момент прорвал цепь солдат и бросился бежать. За ним кидаются солдаты, летят пули. Беглец в смертельном страхе мчится как вихрь по направлению к болоту, опрокидывает пытающегося преградить ему дорогу человека, скрывается в спасительной заросли высокого камыша. Командующий отрядом офицер, взбешенный этим случаем, решает заставить \"зачинщика\" Шлейзингера до его собственной казни быть свидетелем казни всех остальных. Так как несчастный пытается отвернуться, ему с обеих сторон к вискам приставляют дула револьверов: он принужден смотреть на то, как его товарищи валятся навзничь, словно мешки. Но в тот момент, когда очередь доходит до него, издали показывается бегущий что есть мочи человек, размахивающий белым листом бумаги, - местный староста. Офицер пробегает записку, с разочарованием приказывает отвести Шлейзингера в тюрьму. Шлейзингер за один день поседел и с тех пор нервно болен; но остальные убиты.

Были убиты члены консервативной партии - двадцать один человек. Союз \"подмастерьев-католиков\" через несколько дней после взятия Мюнхена устроил собрание для обсуждения вопроса о постановке какой-то душеспасительной пьесы. Кто-то - вероятно, просто какой-то шутник - донес, что происходит собрание \"большевиков\". Поэтому некий капитан фон Альт-Зуттергейм приказал немедленно арестовать всех присутствовавших на собрании. Их отвели на Каролиненплац, красивую площадь, где возвышается памятник-обелиск в честь тридцати двух тысяч баварцев, послуживших той данью, которую Бавария заплатила Наполеону за свое превращение в королевство, и погибших во время его похода в Россию. Пять человек были тут же на площади расстреляны. Остальных загнали в погреб. Там солдаты учинили над ними зверскую расправу. При этом погнулся один из солдатских штыков. У одного из убитых оказался отсеченным весь затылок. У другого нос был втоптан внутрь, все были дочиста ограблены. На трупах своих жертв солдаты проплясали один из входивших тогда в моду негритянских танцев. Затем ими был подан начальству рапорт о произведенном расстреле двадцати одного \"большевика\". Вот имена убитых: И.Лахенмайер, И.Штадтлер, Ф.Адлер, И.Вахгубер, С.Баллат, А.Бузингер, И.Фишер, М.Фишер, Ф.Грамман, М.Грюнбауэр, И.Гамбергер, И.Крапф, И.Ланг, Б.Пихлер, П.Прахтль, Л.Рут, К.Зальбергер, Ф.Шенбергер, А.Штадтлер, Ф.Штегер, К.Биммер. Ввиду того что на этот раз погибшие от \"несчастного случая\" принадлежали к правящей католической партии, несколько солдат, явившихся виновниками этого \"несчастного случая\", были приговорены к длительному тюремному заключению. Фактически ответственные лица, офицеры гвардейской дивизии, к суду привлечены не были.

В гимне города Мюнхена и после всех этих \"несчастных случаев\", как и прежде, поется о том, что пока зеленый Изар течет через город, там не иссякнут веселье и уют.

10. ШАПКА-НЕВИДИМКА

В ответ на просьбу бывшего министра Кленка уделить ему время для беседы г-н фон Рейндль сказал по телефону, что Кленк, вероятно, не сочтет с его стороны невежливым, если он примет его в присутствии массажиста: у него ведь чертовски мало времени. Кленка обозлило нахальство этого человека, но в то же время оно импонировало ему.

- Пожалуйста, не стесняйтесь) соседушка! - ответил он.

На следующий день, проходя пешком короткий путь к дому Рейндля на Каролиненплаце, он хвалил себя за то, что не срезал Рейндля за его нахальство. \"Истинным германцам\" нужны были деньги. Деньги он из этого наглеца выжмет, а это - самое главное. Все дело в успехе, остальное - не важно. Но все-таки этот пятый евангелист - отвратительная личность. Все это сверкающее остроумие - блошино-легковесное фатовство мысли. К тому же он сибарит. Чрезвычайно подозрительный субъект, несмотря на нелинючую бело-синюю свою рожу. Но он, Кленк, еще справится с ним!

Да, Кленк сейчас был снова в мире с самим собой, Сомнения, появившиеся во время пребывания в Берлине, испарились. Безудержно, сразу же по возвращении в Мюнхен, пустил он в ход всю свою хитрость, все свои дипломатические способности на пользу \"истинным германцам\". Так и следовало, таким путем он мог добиться того, чего хотел.

Пусть официально во главе стоит Руперт Кутцнер. Его изумительные легкие, его неутомимая глотка были лучшим достоянием партии; да и организационные способности у него были, в этом ему нельзя отказать. Генералу Феземану и вождю ландскнехтов Тони Ридлеру Кленк предоставлял ворочать всеми военными делами. Представительством он успел насладиться досыта. Видимостью власти он не дорожил, ему нужна была подлинная власть. Она была в его руках. Он давал директивы, давал основные идеи.

То, что в нем видели настоящего вождя, становилось ясным сразу, когда он в \"Мужском клубе\" встречался со своими прежними врагами и коллегами. Чудесно было видеть, как все они - Дитрам, Флаухер, Гартль - неуверенно, с трусливой улыбкой извивались вокруг него. Дитрам уже осторожно начинал намекать: теперь, когда здоровье Кленка, слава богу, восстановилось, как же будет, если Мессершмидту задача окажется не по плечу? Нельзя ли тогда будет рассчитывать на сотрудничество уважаемого господина коллеги?

Черта с два! Вспоминая своих коллег по кабинету министров, Кленк улыбался задумчиво и удовлетворенно. Очень хорошо было управлять, скрываясь в тени, оставаясь на заднем плане. Умные головы из числа клерикалов, поступавшие так, знали, что делали. Отто Кленк не дурак: ему тоже плевать на представительство. Ему безразлично, и пусть Рейндль принимает его хоть в клозете. Придет еще случай рассчитаться!

В то время как массажист уминал его, Рейндль принялся разъяснять Кленку - не без благожелательства, впрочем, - что руководство \"истинными германцами\", принимая во внимание, какие огромные деньги тратит на них крупная промышленность, поставлено недостаточно хорошо. Стоит только поглядеть, что делается в Италии на деньги промышленности, как сразу же значительно падает уважение к Руперту Кутцнеру. \"Значительно падает\", повторил он, испуская под сильными руками массажиста блаженный стон.

Дело здесь, заметил Кленк, в следующем: партия пользуется огромной популярностью в народе. Но из лиц влиятельных - хотя многие из них и симпатизируют \"истинным германцам\" - лишь очень небольшое число находит в себе достаточно мужества, чтобы открыто стать на их сторону. Весьма похвален, например, тот факт, что мюнхенский агент г-на Рейндля, редактор Зоннтаг, с таким шумом выступает в защиту \"патриотов\". Но не удивительно ли, что северогерманские газеты г-на фон Рейндля при этом держатся ярко выраженной-черно-красно-куринопометной ориентации, то есть отнюдь не париотично? \"Черно-красно-куринопометный\" был обычный в Баварии термин, которым обозначались цвета общегерманского республиканского черно-красно-золотого флага. Г-н фон Рейндль пожал плечами очень выразительно, так как он лежал при этом на животе.

- Кто умен, - заметил он, - тот ведет себя соответственно климату. Далеко не все произрастающее в Мюнхене способно прививаться в Берлине. Нужно хорошенько принюхаться, прежде чем решать, следует ли в данном месте организовать азотный завод или климатический курорт.

Оба собеседника рассмеялись, даже массажист скромно засмеялся им в тон, но в глубине души Кленка возмущала беззастенчивость, с которой Рейндль выкладывал свои принципы. Огромный в своей охотничьей куртке, сидел этот властный человек на изящном плюшевом табурете в ногах кровати. Пустым, сладострастным взором глядела со стены \"Леда с лебедем\", копия художника Ленбаха с картины итальянского мастера.

- Патриотическому движению, - ответил он, сознательно неправильно толкуя двусмысленное сравнение Пятого евангелиста, - мюнхенский воздух удивительно идет на пользу.

- Да, это весьма удивительно, - заметил Рейндль, в то время как его смазанная жиром спина розовела под опытными руками г-на Цвельфингера, весьма удивительно, если принять во внимание, насколько ваш прусский милитаризм противоречит нашему характеру.

Кленку пришлось помириться с тем, что Рейндль выставлял себя как образцового баварца.

- Мы, баварцы, - своим могучим басом медленно произнес он, поддерживаем национализм потому, что это лучшее средство отвести воду от красных. Укрепляя ту часть, которая отходит к патриотам, мы тем самым расщепляем революционные слои. - Массажист Цвельфингер внутренне усмехнулся над той важностью, с какой здесь провозглашалось, что снег белого цвета. Что \"большеголовые\" поддерживали \"истинных германцев\" только из страха перед красными, - знал даже он.

- Правильно, - снисходительно сказал Рейндль, поворачивая голову набок так, что он снизу вверх мог своими выпуклыми глазами глядеть на Кленка. Правильно, - повторил он с наглой откровенностью. - Для того мы и поддерживаем Кутцнера, чтобы оттягивать людей от социалистов.

Переходя к делу, он заявил, что охотно постарается добыть денег для \"истинных германцев\". Он надеется, что ему удастся склонить некоторые организации оказать \"истинным германцам\" финансовую поддержку. Кленк; стал настойчив: не пожелает ли он лично...

Нет, Пятый евангелист лично не собирался давать денег г-ну Кленку и его партии. Он приподнялся, массажист испуганно подался назад. Бледный пухлый человек, до блеска смазанный кремом, и огромный красно-бурый глядели друг на друга. В этом ведь и было все дело, это и было важно: не то, чтобы Рейндль дал денег; а то, чтобы он имя свое дал делу, которому служил Кленк.

- Видите ли, Кленк, - произнес Рейндль, и вся его массивная фигура выражала спокойную, добродушную насмешливость, - видите ли, вы как добрый \"истинный германец\", несомненно, интересовались старинными германскими сагами. И вы, конечно, не раз замечали, что герои этих прекрасных сказок своим успехом обязаны были волшебному аппарату, делающему человека невидимым, а именно - шапке-невидимке. Идеологи вашей партии называют это, если я не ошибаюсь, северной хитростью. В качестве современного промышленника и делового человека я должен признать, что наши древние писатели установили удивительно разумный принцип, не потерявший значения и по нынешнее время. Гунтер без шапки-невидимки никогда не добыл бы Брунгильды, а я, если осмелюсь сравнить малое с великим, тоже многого не достиг бы без шапки-невидимки. Всегда тихонько, без лишних разговоров, не вылезая вперед, - это прекраснейшее жизненное правило. Вы сами, если я правильно это себе представляю, тоже ведь в последнее время придерживаетесь такой тактики. Почему же вы хотите, чтобы я поступал иначе?

Да, Пятый евангелист был прав. Он, Кленк, оставался в тени. Он выставлял вперед Кутцнера и Феземана, как в новомодной гостинице оставляют висеть в качестве герба старую железную вывеску с белым быком. Даже в члены партии не, счел он нужным записаться. Просто с души воротит, как часто этот Рейндль попадает в точку. Приходилось сложить оружие. Добиться ясного и недвусмысленного ответа от этого субъекта было невозможно. Он \"симпатизировал\", но имени его называть было нельзя.

Этот господин, имени которого нельзя было называть, все еще с явным наслаждением лежал на животе, повернувшись к Кленку спиной, которую добросовестно месил г-н Цвельфингер.

Заставить этого человека показать свое лицо было совершенно безнадежно.

Расставаясь с Пятым евангелистом, Кленк унес с собой обещание, что еще в тот же день какая-то организация с невыразительным и ни к чему не обязывающим названием пришлет ему крупный чек на дело \"истинных германцев\". Очень ли был раздосадован Кленк тем, что деньги снова получены от анонимной организации, а Рейндль остался в стороне? Разумеется, про себя он ругал Рейндля, спускаясь по широкой лестнице мимо \"Умирающего Аретино\" (*39), огромной картины, изображавшей увенчанного цветами представительного старца, падающего навзничь в кругу пышных гетер, за богато убранным столом. \"Кичливый наглец, надутый!\" - думал Кленк. Как он каждый раз сызнова считал нужным подчеркнуть, что считает \"истинных германцев\" сборищем пустоголовых идиотов! Разумеется, он был прав. Черт знает какая пакость, что именно с такой дурацкой партией ему. Кленку, приходилось работать! Нужно было быть моложе. Тогда можно было бы без лишнего раздумья броситься в грязный поток просто потому, что он могуч. Он подумал о том, что следует сына своего Симона, парнишку, выписать в Мюнхен. Он там в Аллертсгаузене здорово драл глотку, был в восторге от своего папаши и Кутцнера. Он мог это делать, должен был Он был молод, имел право быть дураком.

Несмотря на все эти размышления, Кленк и не подумал швырнуть Рейндлю под ноги его чек. В глубине души он даже не сердился на него за то, что тот был прав. \"У этого человека тебе есть чему поучиться, Отто Кленк, думал он. - Шапка-невидимка!..\" Он становился все веселее. \"Наступит однажды день...\" - подумал он и услышал где-то внутри тихие удары литавр, звучавшие в той увертюре.

11. СЕВЕРНЫЙ ДУХ

Эрих Борнгаак с огромным увлечением работал в секретариате \"истинных германцев\". Внешнеполитическое положение со дня на день становилось все более напряженным, законные власти - все слабее, \"патриоты\" - все могущественнее. Раньше, чем покроются цветом деревья, - объявил Кутцнер, он возьмет в свои руки власть. До этого многое еще нужно было сделать. Ни Кленк, ни Кутцнер не уделяли времени мелочам: все ложилось на плечи Эриха.

В штаб \"патриотов\" заглядывали самые различные люди. Приходил Рохус Дайзенбергер, представлял счета. Он все еще носил длинную с проседью бороду, расчесанные на пробор длинные волосы, тот же черный сюртук. С воодушевлением взял он на себя роль апостола в грандиозном игре \"истинных германцев\". Его работа давала хорошие результаты, особенно в деревнях. Крестьянам жилось хорошо. Обесцененными деньгами они покрывали свои долги, жили роскошнее, чем когда бы то ни было. Худощавый человек с крохотными хитрыми глазками объяснял им, что \"истинные германцы\" путем устранения еврейского капитала навеки продлят это блаженное состояние. Он проповедовал хитро и патетически. Его выступления производили впечатление; там, где он выступал, росло число записавшихся в партию. Но святой агитатор обходился недешево. В его счетах значились большие расходы по поездкам в деревню. Машины, которые он давал напрокат или продавал партии, обходились дороже, чем автомобили любого другого парка. Эрих Борнгаак довольствовался тем, что просто ради формы время от времени вычеркивал ту или иную статью расхода. Партийная касса была полна до краев. Германская промышленность, да и некоторые круги за границей не скупились. Эрих ничего не имел против того, чтобы хитрый святой жирно пожил.

Приходил и профессор Бальтазар фон Остернахер. Его сердце прельщала внешняя декоративность движения \"патриотов\": знамена, военная пышность, экзотическая эмблема плодородия, красивые жесты Кутцнера, звук его голоса. Он работал над портретом вождя, стилизованным в духе ренессанса и долженствовавшим украсить собой зал собраний \"Союза Эдды\".

Нередко также в секретариате \"патриотов\" показывался и г-н Пфаундлер. Вначале настроенный недоверчиво, он затем, когда \"истинные германцы\" стали устраивать торжественные шествия, изменил свое мнение о них. \"Нет патриотизма без увеселений, увеселений - без патриотизма\", - стало теперь его девизом. Наяву и во сне мерещилось ему грандиозное освящение знамен, при котором он возьмет на себя украшение улиц и организацию процессии.

В этот день по окончании работы в штабе Эрих поехал на частную квартиру Кутцнера. Как Только исчезала необходимость вести переговоры с посторонними, бодрость сходила с него, как плохой грим. Он сидел необычно подавленный. Проклятие! Все касавшееся его друга Дельмайера шло как нельзя хуже. История с отравлением собак вторично как-то запуталась и никак не улаживалась. Проклятый Мессершмидт со своей чугунной честностью! Нужно же было ему именно на это дело уставиться своими бычьими глазами. Он опять упрятал фон Дельмайера в тюрьму и цепко держал его. Если Эрих с такой бешеной энергией отдавался интересам партии, то делал он это прежде всего ради того, чтобы Кутцнер и Феземан извлекли его друга из тюрьмы. Он достиг уже многого; это дело мало-помалу становилось вопросом престижа: на нем \"истинные германцы\" могли помериться силами со своим последним противником в кабинете министров.

В приемной Кутцнера сидела его новая секретарша - Инсарова. Хрупкая русская танцовщица не последовала совету почтенного доктора Бернайса, не отправилась в английский санаторий, чтобы там с героическим терпением подвергнуться тяжкому лечению. Вместо этого она после одного из кутцнеровских собраний выразила вождю такое безудержное и восторженное обожание, что польщенный Кутцнер, снизойдя к ее просьбам дать какую-нибудь работу в партии, назначил ее своей личной секретаршей. И вот она здесь, похудевшая, болезненная, хрупкая, плетет мелкие интриги, чувствует себя хорошо.

Эрих потребовал, чтобы она устроила ему, и притом немедленно, свидание с Кутцнером, с тем чтобы он мог поговорить с постоянно взволнованным, занятым одновременно десятком разнообразных вещей человеком без помехи, без телефонных звонков и телеграмм. Эрих решил произвести последний решительный натиск в пользу фон Дельмайера. Он должен был добиться от Кутцнера, чтобы тот на ближайшем собрании в понедельник поднял вопрос в деле фон Дельмайера, чтобы он освобождение фон Дельмайера воспринял как собственное дело.

Инсарова плохо поддавалась. Эрих Борнгаак нравился ей, она охотно флиртовала с ним, с удовольствием оказала бы ему любезность. Но вождь был перегружен, какое-то влиятельное лицо предупредило о своем приходе, с минуты на минуту ожидался какой-то важный телефонный разговор с Берлином. Она придумывала отговорки. Эрих настаивал. Она впустила его к Кутцнеру.

Эрих умел обходиться с этим человеком, умел пощекотать, когда нужно; его самолюбие, обычно шутя справлялся с ним. Ловко внушал ему те или иные идеи, так что вождь начинал считать их своими собственными. Единственной причиной ареста фон Дельмайера было, по словам Эриха, желание правительства лишить патриотическое движение столь важной опоры. Создать видимость преступления, якобы совершенного таким заслуженным человеком, можно было только с помощью этого проклятого формалистского римского права, навязанного германскому народу евреями и духовенством. Каждый непредубежденный человек уже по лицу фон Дельмайера мог судить о его невиновности. Единственной виной оставались его патриотические убеждения. Отравлять собак! Такой человек! Это было величайшей наглостью, какую только могло позволить себе клерикальное правительство. Освобождение фон Дельмайера было для партии делом чести. Эрих видел, как вождь проникается убедительностью его доводов. Маскообразкое, пустое лицо Кутцнера начало оживляться, словно он уже произносил речь. Уходя, Эрих унес с собой твердое обещание вождя в понедельник говорить о деле фон Дельмайера и уверенность, что Кутцнер из его, Эриха, аргументов создаст чрезвычайно эффектный винегрет.

Разве не хорошо жилось этому молодому человеку, Эриху Борнгааку? В такое время, когда большинство его земляков жили отвратительно, у него были деньги, положение. Женщины бегали за ним. На него приятно было смотреть: теперь он был не таким уж юным и совсем уже не ветреным. Война и немало еще других мерзостей были позади. Он был человеком, выдержавшим житейский искус. Он спал со смертью, со смертью вставал, изведал всяческую мерзость, - что же еще могло с ним случиться худого? Теперь он, верно, и друга своего Георга вызволит из тюрьмы; это вопрос нескольких недель. Уж кто, как не он, черт возьми, имеет все основания чувствовать себя великолепно.

Он не чувствовал себя великолепно. Дни проходили вяло, бесцветно. Оставаясь один, он тосковал по компании; попадая в компанию, он проникался отвращением к ней. Езда верхом не доставляла удовольствия, деньги, дела, забава с боксером Алоисом - не доставляли удовольствия. Доставит ли ему настоящую радость, если удастся вырвать из тюрьмы Георга, - даже и это было сомнительно. Каждое утро он просыпался с таким ощущением, как после ночи, проведенной в тяжелом хмелю и с нестоящими женщинами. Что толку в том, что он мог из Кутцнера веревки вить? Что толку в том, что Инсарова с ним заигрывает? Наплевать ему было на то, что думают о нем глупые ребята в партии, что думают о нем бабы.

Бессмыслица - поддаваться таким настроениям. Он ломается, словно кинозвезда какая-нибудь.

Началось все со смеха этой подлой девки Иоганны Кранн. Нет, неверно. Началось тогда, когда он прочел о том, что застрелился сын профессора Егера от стыда за своего беззастенчиво националистического папашу.

Отцовство, кровная связь. Чего же наука добилась в области этой самой кровной связи? Ничего. Не было даже установлено, передаются ли по наследству благоприобретенные свойства. Вся эта наука о крови находилась еще в зачаточном состоянии. Установлено было, что в Европе высок процент относящихся к группе А, в Азии - высок процент относящихся к группе АВ. Больше ничего не было известно об отношении между кровью и расой. Ничего не было известно о распределении остальных групп, ничего - о влиянии обстановки, ничего - о процессах отбора, ведущих к образованию определенного состава крови под определенным небом. Эрих Борнгаак не переставал думать о ценности этого разделения на определенные группы крови для определения расовых особенностей. Изучал труды Дунгерна, Вальтера Шейдта, Гиршфельда, вгрызался в толщу обширной литературы по этому вопросу. Результат: существование четырех групп крови. И все.

\"Патриоты\" над этими вещами долго не раздумывали. Если в науке оказывалась брешь, они заполняли ее потоком чувств. Французы и англосаксы создали учение, согласно которому человек северной, германской расы почитался прирожденным господином вселенной. Швырялись такими понятиями, как высшая культура, раса господ, южная, восточная раса. Всюду оценка, основанная на чувстве. Туманная мифология, построенная так, как дети на берегу моря строят замки из песка. Полное отсутствие твердой научной основы. Стоило ближе присмотреться ко всей этой схеме - и в итоге получался блеф. Не существовало научного критерия, дававшего возможность произвести разделение людей на расы, основываясь на составе их крови, строении их мозга, характере их способностей.

И все же: были евреи, умиравшие оттого, что они не арийцы, а студент Егер застрелился потому, что был сыном ярого националиста.

У него, Эриха, волосы были более белокурыми, глаза - более голубыми, чем у большинства \"истинных германцев\". Среди \"истинных германцев\" было много таких, которые в американской валюте заплатили бы за то, чтобы иметь такие белокурые волосы, такие голубые глаза. Если дело было только во внешних признаках, то у него их было вдвое больше, чем требовалось, чтобы считаться \"северным человеком\". Какая чепуха, будто эти внешние признаки обязательная предпосылка определенных творческих способностей. Вполне понятно, что именно те, кому нечего было предъявить, кроме этих внешних признаков, и были создателями этой умной теории. Творческие способности, героическая ненависть и героическая любовь - все то, что принято было считать особыми признаками северного духа, - да разве не было этого всего и у темнокожих и желтых, разве не произрастало это на берегах Тихого и Индийского океанов так же, как на берегах Атлантического?

Проклятие! Именно то, что теория эта, отказываясь от логики, требовала веры, - это-то и привлекало его. Заманчиво было услаждать сердце идеей \"северного духа\", верой в героизм. Всю мистику, таившуюся в душе, можно было бросить в этот поток. Все разрешалось так просто, если можно было делить людей на героев, на расу господ, самой природой предназначенную для того, чтобы эксплуатировать и властвовать, - и на трусов, рабов, предназначенных быть эксплуатируемыми.

Он был красив, дерзок - услада для глаз мужчин и женщин. Несомненно, он принадлежал к народу-властелину, создавшему мировую культуру. И речи не могло быть о том, что его отец - истерический, вечно дергающийся доктор Гейер. Всей душой он презирал старика, которого мать сумела провести с доброй, истинно северной хитростью.

Все же было бы желательно добиться полной ясности. Иногда он ловил себя на каком-нибудь жесте, на еле уловимом движении, которое он видел у старика. Возможно, что это просто привычка, подражание. Следовало бы хорошенько проанализировать его взаимоотношения со стариком. Профессор Цангемейстер в Кенигсберге сконструировал фотометр со шкалой, при помощи которого можно было уловить тончайшие реакции крови. При смешении сыворотки крови двух разных людей получается помутнение или прояснение. Прибор позволяет точно определить степень помутнения, получить кривую помутнения или прояснения. За единицу времени в смеси сыворотки от двух кровно близких людей прозрачность постепенно убывает, при смешении сыворотки людей чужих - происходит обратное. Этим способом можно многое доказать. Но только вот в чем дело: как добиться от старика, чтобы он подвергся кенигсбергскому исследованию крови?

Бабы вроде Инсаровой льнут к нему, а вот эта, Иоганна Крайн, смеялась. Было бы ужасно оказаться сыном этого отвратительного доктора Гейера. Иоганна Крайн была женщиной типично баварского склада. Ортодоксы в учении о расах считают баварцев неполноценными. Баварцы, говорят они, круглоголовые, homines alpini [альпийские люди (лат.)]. Они в значительной степени принадлежат к динарской расе, и кровь их испорчена примесью нечистой римской и вендской крови.

Студент Егер застрелился потому, что был сыном своего отца.

Ему лично, когда он в партии говорит о том, что ходят слухи, будто доктор Гейер его отец, - хохочут в лицо. Никто, при взгляде на подтянутого по-военному юношу, не верит в это отцовство. Его грубовато-добродушно высмеивают.

Как-то на днях у себя дома, в комнате, увешанной собачьими масками, в то время как компания ела, пила и веселилась, Эрих Борнгаак ради забавы поставил э граммофоне пластинки с песенками на еврейском языке. Гости хохотали до упаду; но вскоре всем стало скучно. Эрих один продолжал слушать, остальные давно уже были увлечены другим. Это были песенки, полные бурного чувства и экстаза. Они тосковали по материнской ласке, восторженно радовались маленьким радостям жизни, плакали об убитых во время погромов.

Очень поздно - это было большой честью - явился Кленк. Узнав, что Эрих устроил еврейский концерт, он оглушительно, расхохотался, попросил еще раз для него, Кленка, поставить эти пластинки. Эрих отнекивался и наконец, когда Кленк начал настаивать, решительно отказался.

В следующий за этим понедельник Руперт Кутцнер на своих собраниях выступил с речами о деле фон Дельмайера. Он был в ударе. В ярких красках расписывал он, какими гнусными способами враги пытаются отнять у движения \"истинных германцев\" его лучших людей. Много невинных томилось в германских тюрьмах, Мартин Крюгер был далеко не единственным. Ежедневно газеты сообщали о неправильных судебных приговорах, возмущавших большинство населения. Но пока оратор изливал свой пылающий гнев по поводу вопиющей, подлой несправедливости, ни один из слушателей Кутцнера не думал об осужденных, упоминавшихся в газетных отчетах.

Не думал, - пока грохотал поток кутцнеровского священного возмущения подлым угнетением невинности, - и антиквар Лехнер о Мартине Крюгере, в виновности которого он тогда, в комнате присяжных, отнюдь не был убежден. Для всех них, слушателей Кутцнера, угнетенная невинность олицетворялась в \"патриоте\" Георге фон Дельмайере. Весь огромный зал поднялся, захваченный словами вождя, в бурном негодовании разразился криками возмущения и угрозами по адресу министра Мессершмидта. Когда же была показана на экране фотография страхового агента фон Дельмайера и Руперт Кутцнер с выразительным жестом воскликнул: \"Неужели так выглядит человек, способный отравлять собак?\" - люди повскакали со своих мест, громко застучали серыми пивными кружками по деревянным столам, закричали тысячью голосов: \"Нет!\" и знамена со свастикой склонились перед фотографией фон Дельмайера. Так двадцать пять лет назад придворный артист Конрад Штольцинг в роли Марка Антония, героя английского драматурга Шекспира, показал римлянам труп Гая Юлия Цезаря.

Еще на трех собраниях в этот же вечер Руперт Кутцнер в своих выступлениях говорил о Дельмайере. Он говорил о германской верности, о германском праве, о германском чувстве товарищества, меткими словами бичевал дерзость врагов, пытавшихся погубить человека чистейшей германской крови, обвиняя его в том, что он способен отравить такое верное животное, как собаку. Трижды еще вскипала волна возмущения, трижды еще склонялись знамена с экзотической эмблемой плодородия перед фотографией фон Дельмайера.

Эрих присутствовал на всех собраниях, сердце его трепетало. Он готов был полюбить Кутцнера.

12. УМЕН ИЛЬ ГЛУП, - ОН ГОРОД МОЙ РОДНОЙ

Впечатлительный г-н Гессрейтер, увлеченный оживлением и многообразием большого города, долго пробыл в Берлине, Но постепенно этот напряженный, быстрый темп жизни стал действовать ему на нервы. По целым дням вести переговоры с людьми, лишенными фантазии, рассчитывать постоянно быть начеку - все это было не дело для человека утонченной культуры, имевшего собственную виллу у самого Английского сада. Все острее испытывал он тоску по своему Мюнхену, по Людвигштрассе, по \"Тирольскому погребку\", по своему дому в Швабинге, по Изару, по горам, по \"Мужскому клубу\". Если вначале, проходя по кишащим людьми улицам, он находил своих земляков чересчур флегматичными, то теперь он находил их философски спокойными. Их грубость представлялась ему безыскусственностью, их неспособность к рассуждению романтикой, поэзией.

У него завелась интрижка с какой-то мелкой берлинской актрисой. Но и она была заражена бешеным темпом города, ее дни были заполнены погоней за деньгами, связями, карьерой, ролями, большой ролью. У нее было мало времени для него, он не встречал в ней сочувствия и любовного внимания к мелочам его жизни.

Однажды вечером, когда она снова из-за каких-то профессиональных своих пустяков отложила свидание с ним, у него появилось сознание всей бессодержательности и пустоты его жизни в Берлине. Желая хотя бы послушать мюнхенскую речь, он отправился на Ангальтский вокзал к отходу мюнхенского поезда. Там, в тот момент, когда поезд выходил из-под сводов вокзала, он внезапно понял, что являлось его ближайшей, самой неотложной задачей. Спокойный, крупный, все более притягательный, встал перед ним образ г-жи фон Радольной.

Странно, что только теперь он додумался до этого: именно от него зависело уладить недоразумение между городом Мюнхеном и этой коренной мюнхенской женщиной, прекратить этот дурацкий бойкот, Бегом пустился он в контору по продаже билетов, заказал спальное место на следующий вечер. Он все уладит, как подобает мужчине, оградит Катарину от нападок глупого города.

Со времени своего возвращения в Германию он не показывался Катарине. Он и сейчас ничего не сообщит ей, сделает ей сюрприз. Он провел рукой по коротким бачкам, которые вот уже недели две как вновь начал отпускать. Все свои силы он бросит на борьбу за Катарину. Купе спального вагона, в которое он на следующий вечер вошел, не вмещало его огромной жажды действия. \"Когда смелость в груди нарастает волной...\" - думал он под ритмический стук колес. Чтобы уснуть, ему пришлось принять снотворное.

На следующий вечер он отправился в пфаундлеровский театр посмотреть обозрение \"Выше некуда!\". После слышанных им отрицательных отзывов об этом спектакле то, что он увидел, показалось ему удивительно удачным. Он от души хохотал над имитатором музыкальных инструментов Бобом Ричардсом, над шумовыми инструментами изобретателя Друкзейса. Своей тростью с набалдашником из слоновой кости, которую он после пребывания во Франции стал брать с собой в театр, он как одержимый стучал о пол. \"Бой быков\" заставил его разразиться бурным восторгом. А картина \"Голая правда\" как-то изнутри согрела его душу. По-юношески взволнованный, наслаждался он привлекательной плотской красотой своей подруги Катарины, вспоминая при этом о некоторых картинах фламандского мастера П.Рубенса.

В антракте он зашел к г-же фон Радольной в ее уборную. Он застал ее в костюме тибетской богини, со здоровым аппетитом уплетающую ливерные сосиски. Он готовился к картинной встрече, которая, таким образом, не удалась, но и так было хорошо. С удовольствием ощущал он теплоту дыхания этой пышной, розовой, приятной женщины. Катарина была умна, скрыла свое радостное удивление, поздоровалась с ним без упреков и без шумного восторга, словно они только вчера расстались в самых лучших отношениях. Его охватило чувство тихой радости и уюта. Он, не мог понять теперь, почему избрал такой далекий, обходный путь через Берлин. Забыты были Иоганна, ресторан Орвилье в Париже, керамические фабрики в Южной Франции, мадам Митсу, деловые переговоры в берлинских конторах, шумное движение на Курфюрстендамме. Все исчезло от дыхания этой женщины, которая, не переставая уничтожать ливерные сосиски, как всегда спокойно, дружески беседовала с ним.

Господин Пфаундлер узнал о возвращении Гессрейтера. После спектакля они поужинали втроем. Вечер прошел очень приятно. Г-н Гессрейтер сравнивал отделанный с таким вкусом ресторан г-на Пфаундлера с большими берлинскими ресторанами, в которых люди в лучшем случае целесообразно, но без всякого наслаждения насыщались приготовленными без любви и внимания кушаньями. Мужчины принялись бранить Берлин. Катарина время от времени спокойно поддакивала им. В легко поддающейся новым впечатлениям массивной голове верхнебаварца уже побледнел романтический образ большого города, так сильно поразившего его миллионами своих проводов, шахт и труб - под землей, своими бесчисленными кишащими людьми домами - на земле, своими антеннами, огнями, аэропланами - в воздухе. Сейчас он брюзжал на этих северных людей, на их холодность, обособленность, сухой, трезвый и быстрый темп их жизни, их пейзаж - песок, сосны, несчастные, жалкие грязные лужи, гордо называемые \"озерами\". Пфаундлер горячо поддерживал его. Как прекрасны, по сравнению со всем этим, окрестности Мюнхена, с настоящими горами, настоящими озерами! И г-н Пфаундлер умело перевел речь на поместье Луитпольдсбрунн. Но когда он попытался осторожно намекнуть на высказанное когда-то Катариной намерение продать Луитпольдсбрунн и заговорил о своем плане взять это поместье в аренду, он натолкнулся на ледяное непонимание, на провал в памяти г-жи фон Радольной. Как? Неужели она когда-либо высказывала подобное намерение? Она никак не могла этого припомнить. Г-н Гессрейтер тоже только головой покачивал по поводу такого странного предположения, и Пфаундлер поспешил вернуться к обозрению и рассыпался в похвалах сценическим качествам г-жи фон Радольной. Реабилитированная покаянным и безоговорочным возвращением к ней коммерции советника Гессрейтера, Катарина осторожно завоевывала свое прежнее положение.

После ужина г-н Гессрейтер с Катариной поехали в его виллу на Зеештрассе. Там, без единого упоминания о прошлом, произошло примирение. Только теперь Гессрейтер по-настоящему почувствовал себя вернувшимся. Только теперь, когда он делил уют своего прекрасного дома с чуткой, все понимающей подругой, он наслаждался всем этим сполна. Модели кораблей, марионетки, череп крокодила, орудия пыток и всюду расставленные бесконечные мелочи - в эту сладостную ночь примирения стали интимнее, ближе. Как по-иному звенели даже звуки эоловой арфы теперь, когда они касались слуха дорогой подруги!

Без раскаяния вспоминал г-н Гессрейтер об Иоганне, Париж, Иоганна - это были прекрасные дни, но это было лишь эпизодом, интермеццо. Его связь с Катариной куда более тесная, более кровная. Здесь нет места неожиданным пустотам, которые создавались в его отношениях с Иоганной. Но г-н Гессрейтер, человек корректный, знает, что такое рыцарское благородство: разумеется, он и впредь будет действовать в пользу Мартина Крюгера. Он не такой человек, чтобы отступаться от дела, к которому однажды высказал свое положительное отношение.

В широкой, удобной, украшенной экзотическими фигурами кровати черного дерева, лежа рядом со спящей Катариной, он еще раз с удовлетворением все обдумал. Он ясно понял: его удел - быть одновременно мюнхенцем и гражданином мира. Он разовьет \"Южногерманскую керамику\", сделает из нее предприятие с мировым именем. Он уже все приготовил и сейчас выжидает только благоприятного момента. Он перекинется за океан. Возможно даже, что начнет вырабатывать керамиковую хозяйственную утварь для России. Почему бы и России не оценить прелести узора, сплетенного из горчанки и эдельвейса? Но главным в его жизни остается город Мюнхен. Это был его дорогой, родной город, во многих отношениях до чертиков глупый, но в конце концов все же всегда находивший верный путь. Жить стоило во всяком случае только в Мюнхене. Г-н Гессрейтер потянулся, весело фыркнул. \"Умен иль глуп, - он город мой родной\", вспомнилось ему.

На следующий день он прошелся по улицам, наслаждаясь ими, сызнова их изучая. Он нашел, что город еще красивее, чем он запечатлелся в его памяти: сверкающий, чистый, весь словно только что вымытый. Однако, будучи человеком, видавшим свет, он не мог не заметить и пятен. Остановившись у Галереи полководцев, он глядел на полководцев Тилли и Вреде, на обоих торжественно выступающих львов, на огромную скульптурную группу обнаженных тел, на гигантскую надпись: \"Господь, освободи нас!\", на венки и жестяные щиты с названиями областей, утраченных в результате войны. Неуклюжий, мешавший уличному движению \"Памятный камень\" был теперь уже открыт. Г-н Гессрейтер обошел его кругом, размышляя, как бы удачнее охарактеризовать скандальную глупость своих земляков. \"Они прекрасное строение превращают в универсальный магазин воинственных мечтаний\", - придумал он наконец, и сердце его от этих слов преисполнилось сладостным гневом.

Вскоре он понял: город остался все тем же. С горечью увидел он, как трудно восстановить прежнее положение его подруги Катарины. \"Теперь, именно теперь\", - подумал он, взвешивая даже мысль, не обвенчаться ли ему с ней. Она была умна, ничего не предпринимала, не старалась влиять на его решение, ждала.

К сожалению, не оказались преходящими, а, наоборот, еще углубились и нелепые шовинистические и милитаристические настроения его сограждан. На улицах, в \"Мужском клубе\", где бы он ни бывал, всюду пышным цветом цвело это идиотское увлечение. \"Раньше, чем покроются цветом деревья\", таинственно передавали из уст в уста. Тоном заговорщиков сообщали из \"Союза Эдды\" сведения о том, как успешно подвигается вооружение. Либеральный патриций Гессрейтер, мало связанный с окружающей его крестьянской страной, никак не мог понять, почему его земляки, обуреваемые неожиданной воинственностью, так помешались на свастике.