Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Глава тридцать первая из Первой Книги Моисеевой, — сказал он и стал читать историю о том, как к Аврааму из пустыни пришел незнакомец, согбенный, опирающийся на посох старик. — «Авраам сидел у шатра своего, и он встал, и пошел чужеземцу навстречу, и сказал ему: „Войди в шатер мой, прошу тебя, и омой ноги свои, и проведи ночь под кровом моим, и встань поутру, и продолжи путь свой“. И пришелец сказал: „Нет, я буду молиться богу моему под этим деревом“. Но Авраам упорствовал и стоял на своем, и старик уступил, и они вошли в шатер, и Авраам испек хлеб, и они ели его. И увидал Авраам, что чужеземец не благодарит и не хвалит бога, и сказал ему: „Что же ты не чтишь всемогущего бога, творца неба и творца земли?“ И старик отвечал: „Не желаю я чтить бога твоего и называть его имени, ибо я сам сотворил себе бога, он всегда пребывает в доме моем и всегда помогает мне в нуждах моих“. И возгневался Авраам на пришельца, и встал, и напал на него, и побил его, и прогнал его прочь в пустыню. И явился бог Аврааму и молвил: „Авраам, где гость твой?“ И Авраам отвечал: „Господи, он не желал чтить тебя и называть тебя твоим именем. И я прогнал его с глаз моих в пустыню“. И сказал бог: „Я хранил его девяносто восемь лет кряду, и питал его, и одевал, хоть он и закрыл мне сердце свое, ты же, грешник и сам, не пробыл с ним и ночи единой?“

Франклин захлопнул книгу.

— Неплохая история, — сказал доктор Кабанис.

— Удивительно, — подумал вслух аббат Мореле, — что я не могу вспомнить этой главы.

То же самое заметил и аббат де ла Рош. Франклин протянул им Библию, и оба аббата склонились над нею. Четко и ясно, старинными литерами, было напечатано: «Бытие, глава 31».

— Скажите честно, — спросила Франклина мадам Гельвеций, когда они снова оказались наедине, — кто написал эту главу — господь бог или вы сами?

— Мы оба, — ответил Франклин.

Весь остаток вечера Тюрго был любезен с Дюбуром, и Франклину был очень симпатичен бывший министр. Конечно, если бы в свое время Тюрго дал американцам деньги, это принесло бы их делу немалую пользу, но Франклин как раз за то и уважал Тюрго, что тот никогда не шел на компромиссы. Правда, для практической политики такой метод не годится, но зато только так и создаются ясные, незыблемые идеалы для будущего и для хрестоматий.

Писатель по призванию, Франклин попытался выразить свое мнение о Тюрго в одной фразе и, продолжая оживленный флирт с мадам Гельвеций, придумал такую формулу: «Жак-Робер Тюрго был политиком не восемнадцатого века, он был первым политиком девятнадцатого».



Пьер сидел за своим чудесным письменным столом в непривычной задумчивости. Ему несвойственно было печься о завтрашнем дне; он жил для сегодняшнего дня и для вечности, завтра его не интересовало. Но он не скрывал от себя, что ближайшие дни принесут ему серьезные неприятности. Сегодня, когда он попросил секретаря Мегрона взять из кассы фирмы «Горталес» какие-то несчастные восемь тысяч, тот с трудом наскреб эти деньги, и когда он вручал их Пьеру, серое лицо его, казалось, стало еще серее. Что же будет дальше? Через три дня истекает срок векселя, выданного Тестару и Гаше, 17-го нужно вернуть первые четверть миллиона мосье Ленорману, а если удастся заключить договор относительно военного корабля «Орфрей», надо сразу выложить не менее ста тысяч ливров наличными.

«Орфрей» можно взять за гроши. Неужели он откажется от покупки только из-за того, что сию минуту у него нет этих жалких грошей? Но ведь он же не дурак. Едва услыхав, что «Орфрей» подлежит продаже, он сразу решил его купить. Он просто влюбился в этот прекрасный корабль. Три палубы, пятьдесят два орудия, пятьдесят метров длины. И этот великолепный галеон. Сердце радуется, когда подумаешь, что впереди твоего каравана полетит эта могучая птица с орлиным клювом.

Нет, деньги нужно достать в ближайшие дни, завтра же, и не менее ста тысяч ливров, не то корабль уплывет у него из-под носа. На судно зарятся другие, конкуренты Пьера, шепнул ему свой человек из морского министерства. Это Дюбур конкурент. Погодите, он еще сядет в калошу, этот ученый, напыщенный осел; что у него за душой, кроме того, что он друг великого Франклина? Пьер-то уж знает, как поймать «Морского орла», знает, кого нужно подмазать.

Смешно, что ему, главе фирмы «Горталес», приходится ломать себе голову, чтобы добыть какие-то паршивые сто или двести тысяч ливров. Но кто бы подумал, что американские борцы за свободу окажутся такими скверными плательщиками? Недаром каркал этот неисправимый пессимист Шарло. Нелепо и стыдно, но покамест Шарло прав.

Когда его первые три судна пришли в Нью-Хемпшир, американцы встретили их с ликованием и почестями. Вернулись эти суда, однако, не с деньгами и не с векселями, а с несколькими тюками табака, не покрывавшими и восьми процентов счета фирмы «Горталес». Сайлас Дин из кожи вон лез, но ничего не добился; обескураженный, он полагал, что единственная причина медлительности Конгресса — клеветнические доклады Артура Ли, согласно которым поставки фирмы «Горталес» не что иное, как замаскированный дар французского правительства. «Ох, уж эти американцы», — бормотал Пьер, поглаживая голову своей собаки Каприс.

А имел он в виду только одного американца, и совсем не Артура Ли. Нападки Артура Ли не возымели бы действия, если бы некто другой взял на себя труд раскрыть рот. Но некто другой не брал на себя такого труда. Некто другой сохранял непонятное, оскорбительное равнодушие. Некто другой заявил, что договоры были заключены без него, что они подписаны Сайласом Дином, что, следовательно, к Дину и надлежит обращаться. Однако, несмотря на все свои добрые намерения, Сайлас Дин был бессилен, коль скоро его не поддерживал некто другой.

Обычно Пьер откровенно делился своими заботами с близкими людьми, но об отношениях, сложившихся у него с Франклином, он не говорил никому, даже Полю. Однако теперь, перед покупкой «Орфрея», ему придется обсудить с Полем общее положение дел, и тогда не миновать разговора об этой нескладной истории с Франклином.

Услыхав о намерении Пьера купить «Орфрей», Поль сказал:

— Вы играете крупно.

— Может быть, лучше уступить «Орфрей» другим, — спросил Пьер, — Шомону, Дюбуру и иже с ними?

Поль понял его, Пьеру незачем было развивать эту мысль. Речь шла не об одном корабле. Покамест без фирмы «Горталес» американцам не обойтись, покамест Пьер единственный человек, который располагает достаточным количеством судов и оружия, чтобы спасти Америку от капитуляции. Если же люди, увивающиеся вокруг Франклина, сами окажутся в состоянии послать в Америку нужное количество кораблей и товаров, они быстро припрут Пьера к стенке, и торговый дом «Горталес» превратится просто в вывеску, за которой ничего нет.

— Мегрон превзошел самого себя, — сказал Поль. — До сих пор он не оставлял без оплаты ни одного нашего векселя, никто другой не смог бы так изворачиваться. Но я не знаю, чем он заплатит Тестару и Гаше и где он добудет четверть миллиона для Ленормана.

— На Сайласа Дина мы можем положиться, — ответил Пьер.

— Да, на Сайласа Дина, — сказал Поль. Больше он ничего не сказал, но Пьер уже понял, что Поль в курсе дела.

После Нанта Поль только дважды видел Франклина, оба раза на больших приемах. Поль был человеком не робкого десятка, но он не отваживался к нему обратиться; странное и оскорбительное обхождение Франклина с его другом и шефом сковывало Поля и уязвляло. Если Пьер, всегда такой открытый и словоохотливый, замкнулся в своей обиде, значит, это лишний раз показывало, как глубоко ранила его холодность Франклина. Даже сейчас, когда разговор шел о бедственном его положении, о первопричине всех бед, Пьер отделывался общими фразами. Поль решил, без лишних объяснений с Пьером, пойти к Франклину и спросить его напрямик, почему он не хочет сотрудничать с Бомарше.

А Пьер ждал, что Поль первый заговорит об упрямой враждебности Франклина. Ему было досадно, что Поль тоже отмалчивается. Наконец он не выдержал и с нетерпением, почти со злостью сказал:

— Рано или поздно американцы заплатят.

— Но еще раньше истечет срок последнего взноса за «Орфрей», — ответил Поль.

— Вы сегодня мрачно настроены, друг мой, — сказал Пьер.

— На вашем месте, — настаивал Поль, — я не рассчитывал бы на американские деньги, покупая «Орфрей».

— Я просто не могу представить себе, — нахмурился Пьер, — что и следующие пять транспортов не вернут денег.

— Надежда — плохой советчик, — сказал Поль.

— Вы слишком мудры для своих лет, — возразил Пьер. — Ваш афоризм мог бы сойти за изречение нашего друга из Пасси в переводе Дюбура.

— Вам удастся купить «Орфрей» лишь в том случае, — твердо сказал Поль, — если мосье Ленорман откроет вам новый кредит или хотя бы отсрочит уплату старого долга.

В сущности, Пьер с самого начала знал, что, задумав купить этот корабль, он должен будет просить Ленормана об отсрочке, но признаваться себе в этом ему не хотелось. Сейчас, когда Поль заговорил об этом неприятном деле и назвал вещи своими именами, он вспомнил о предостережении Дезире. Увидев, как мучительна для Пьера мысль о Ленормане, Поль поспешил на помощь другу.

— Может быть, мне поговорить с мосье Ленорманом? — вызвался он.

Пьера очень соблазняло это предложение. Но он отверг его.

— Нет, нет, друг мой, — сказал он, — я поговорю с Шарло сам.

Узнав, что Пьер хочет с ним повидаться, мосье Ленорман пригласил его приехать на следующий день в гости. У Шарло собралось избранное общество — несколько очень важных мужчин и дам. Пьер оказался единственным, не принадлежавшим к родовой знати. Он был в прекрасном настроении и, не уставая, шутил и острил. Ему сразу удалось завладеть всеобщим вниманием, и он явственно слышал, как герцог Монморанси сказал хозяину дома: «С вашим Бомарше не надоест сидеть и до утра». Мосье Ленорман был, казалось, очень доволен успехом своего званого вечера.

Когда гости поднялись из-за стола, Пьер задержал Шарло.

— Одну минутку, старина, — сказал он небрежно, еще со стаканом арманьяка в руке. — По-моему, скоро истекает срок одного из наших американских векселей. Я думаю, для вас ничего не составит продлить его на несколько месяцев.

Мосье Ленорман приветливо поглядел на Пьера своими подернутыми поволокой глазами. Он давно ждал этой просьбы. Может быть, только надежда на такой разговор и заставила его дать Пьеру денег. Значит, все вышло так, как он ему предсказывал. Американское дело оказалось предприятием, требующим большого запаса сил, а запасом сил обладает не Пьер, а он, Шарло. Вот перед ним стоит этот Пьеро — очень способный, очень приятный человек, но человек, которому не приходилось страдать и который, следовательно, не знает, что такое настоящие переживания. Ему все дается легко, он считает естественным, что люди наперебой стараются ему угодить. Вот, например, Дезире. Он, Шарло, добивался ее, он страдал из-за нее, но единственное, чего он достиг, — это то, что она с ним спит, а принадлежит она другому; да, да, все тому же, его другу Пьеро. Пьеро она любит, а тот по-настоящему этого даже не сознает. Вот он стоит перед ним и просит отсрочить вексель на четверть миллиона, отсрочить, может быть, до второго пришествия. Просит небрежно, не сомневаясь, что Шарло окажет ему такую услугу. Что ж, пускай Пьеро легко живется, но и ему, право, не вредно немного помучиться.

До самого последнего мгновения Шарло не знал, выполнит он просьбу Бомарше или нет; не знал даже тогда, когда услышал ее из уст Пьера. Теперь, в каких-нибудь три секунды, поглядев на красивое, моложавое, самодовольное лицо Пьера, он наконец принял решение. Он улыбнулся своей неприятной улыбкой, которая всегда раздражала Пьера, и равнодушно, тихим, жирным голосом ответил:

— Вы сегодня великолепно острили, Пьер. Но из всех ваших острот эта, пожалуй, самая удачная. — И, сделав легкий поклон, возвратился к своим гостям.

Пьер остался один в изысканно роскошной столовой, наполненной запахами догоравших свечей и недопитого вина. Лакеи начали уже убирать со стола. Он машинально взял конфету из вазы и так же машинально стал ее грызть.

Он был уверен, что Шарло даст ему отсрочку. Он не понимал, что произошло. Он не понимал, почему Шарло так с ним поступил. Ему самому было совершенно чуждо злорадство. Но Шарло важный барин, он из тех, у кого бывают приступы гнусного высокомерия. А может быть, он просто ревнует.

Убирая со стола, лакеи удивленно поглядывали на блестящего гостя, стоявшего в глубокой задумчивости, с конфетой за щекой. Он был явно чем-то потрясен. Но они над ним не смеялись. Карона де Бомарше, автора «Цирюльника», простые люди любили. Они прощали Пьеру его щегольство, они были признательны ему за то, что он защищал их от привилегированных; лакеи, официанты, цирюльники питали к создателю «Фигаро» особую симпатию, считая его своим поэтом и покровителем.

Он собрался с силами, поехал домой. В карете он сидел прямо, в непринужденно-изящной позе, и отвечал на поклоны. Но мысли его были далеко. Шарло хочет взять его за горло. Шарло хочет показать Дезире и всему миру, что Пьер Бомарше хвастун и фразер. Он докажет Шарло, что тот ошибается. Именно теперь он и купит «Орфрей» и швырнет Шарло его несчастные четверть миллиона.

Он им еще покажет, всем этим проклятым, чванным аристократам. И Вержену тоже; Вержен из того же теста. С тех пор как здесь появился Франклин, Вержен перестал его, Пьера, замечать. Граф, наверно, думает, что теперь его можно выбросить, как изношенную перчатку. Не тут-то было. Неужели эти господа полагают, что все их дела обделают болван Шомон и старый осел Дюбур? Даже с таким пустяком, как освобождение этого горе-капитана Литтла, который вошел в испанскую гавань, не сумев отличить испанский берег от французского, — даже с таким пустяком Дюбур прибежал к нему, к Пьеру. Если они не в силах выручить своего капитана, где уж им снабжать Америку. И на таких-то людей полагается Вержен. Сначала он втравил Пьера в опасное дело, а теперь бросает его на произвол судьбы ради какого-то Шомона или Дюбура. Он возомнил, что если Пьер не аристократ и не друг великого Франклина, то, значит, можно плевать ему в лицо. Ладно же, вы просчитаетесь, господин граф де Вержен.

Полный гневной решимости, отправился Пьер в министерство иностранных дел. Он поехал не в парижское здание министерства на набережной Театен, а в Версаль, поехал с шиком и блеском, в сопровождении лакеев и арапчонка, и потребовал аудиенции у Вержена. Однако его принял всего-навсего мосье де Жерар, вежливо заявивший, что министр очень занят и что, может быть, он, Жерар, сумеет в данном случае его заменить. Нет, возразил Пьер, не сумеет. Дело идет не только о его, Пьера, жизни и смерти, но об интересах короны. После некоторого колебания Жерар сдался.

Пьер заблуждался, думая, что у министра не чиста перед ним совесть. Граф Вержен был доброжелательным скептиком. Он верил, что мосье Карон заботится об Америке из преданности правому делу, но считал, что все-таки главная причина этих забот — личная выгода. Так как деятельность мосье Карона отвечала желаниям правительства, оно оказало ему серьезную финансовую помощь. Но известный риск — об этом ведь условились заранее — мосье Карон должен был взять на себя; зато у него есть и шансы на огромную прибыль. Если американцы медлят с платежами, то пусть мосье Карон справляется с временными затруднениями собственными силами. Граф Вержен ценил заслуги мосье Карона, ему нравился этот находчивый, остроумный человек, но он отнюдь не закрывал глаза на его неприятные качества; кичливость и болтливость мосье Карона доставили правительству немало хлопот. Счастье, что теперь американскими делами занялся доктор Франклин. Мосье Карон ветреник, с которым иногда приятно встретиться; доктор Франклин — крупнейший политик и ученый, это человек, внушающий уважение своим спокойствием.

Вержен встретил вошедшего Пьера вежливым и выжидательным взглядом умных, круглых глаз. Пьеру не хотелось начинать с денежных затруднений, и он повел речь о своей реабилитации. Из-за обычной бюрократической канители, сказал он, пересмотр дела бесконечно откладывается; он был бы очень обязан министру, если бы тот при случае замолвил за него слово и подхлестнул крючкотворов. Вержен отвечал, что, по-видимому, уже достаточно продвинул дело мосье де Бомарше, написав генеральному прокурору, но что при встрече с министром юстиции он, Вержен, напомнит ему об этом письме. В тоне Вержена Пьер почувствовал неприязненные нотки, которые появлялись у него самого, когда он старался отвязаться от назойливого просителя.

Но это только усилило злую решимость Пьера сбросить Вержена с высоты спокойствия и равнодушия. Если граф смеет обращаться с ним подобным образом, то пусть он, по крайней мере, за это заплатит. Пьер вытянет денежки из министра, сидящего перед ним с таким заносчиво-неприступным видом.

Он заговорил о своих финансовых затруднениях, о непонятной медлительности Конгресса, не отвечающего на его письма и не оплачивающего его счетов. Он драматически рассказал о том, как в кратчайшие сроки, с невероятным трудом преодолев множество хорошо известных министру опасностей, добыл и доставил через океан инсургентам огромное количество оружия. Кроме сухого подтверждения, Конгресс не удостоил его ни единым словом. Он, Пьер, стоит теперь на краю пропасти. Он все вложил в поставки, которых требовало от него правительство, свое состояние, свою честь, свои способности, и вот благодарность за эти благороднейшие, за эти сверхчеловеческие усилия.

Играя пером, министр глядел на Пьера с легким сожалением.

— Почему же вы не обратитесь непосредственно к американцам? — ответил он наконец. — У них же теперь есть здесь представители.

Такой прием — отделываться от просителя дешевым советом — тоже был хорошо знаком Пьеру, он сам к нему иногда прибегал. Но никогда он не применял его, когда дело касалось людей, перед которыми он был в таком долгу, как Вержен перед ним. Разве подобный совет не насмешка? Франклин говорит: «Обратитесь к Дину». Дин говорит: «Ступайте, к Франклину». Вержен говорит: «Ступайте к американцам».

Министр продолжал играть пером, и эта невинная жестикуляция возмутила Пьера еще больше, чем его слова. До сих пор он не решался пускать в ход свое самое сильное средство, средство, что и говорить, неизящное. Но аристократы ведут себя подло, они толкают его на это. И если он пускает в ход неизящные средства, то ведь он, черт побери, и не аристократ.

В интересах родины, заявил он, ему пришлось вложить в фирму «Горталес и Компания» не только свои собственные деньги; чтобы оплатить огромные партии товаров, он вынужден был взять на себя столь же огромные обязательства. Сроки некоторых его долговых обязательств вот-вот истекут. Он в безвыходном положении, он разорен, ему грозит скандальное банкротство, и едва ли он сумеет оправдаться, не сделав невольных, но сенсационных разоблачений.

Министр поднял голову; в его круглых глазах вспыхнули злобные искорки. Но через мгновение лицо его приняло прежнее, небрежно-спокойное выражение, а пальцы снова стали играть пером.

— До такой крайности вас не доведут, мосье, — сказал он, но сказал тоном, какого Пьер никогда еще, пожалуй, не слышал и каким тот, безусловно, ни разу не говорил.

При всей безукоризненной вежливости этого тона в нем чувствовалось пренебрежение, отвращение, бесконечное высокомерие, проводящее между говорящим и его собеседником четкий рубеж, брезгливое «не тронь меня».

— До такой крайности вас не доведут, мосье, — вежливо и с презрением сказал Вержен. — Сколько вы просите?

Пьеру казалось, что министр влепил ему пощечину своей холеной рукой. Он проглотил слюну. Он пришел сюда, чтобы потребовать триста пятьдесят тысяч ливров — двести пятьдесят тысяч для Ленормана и сто тысяч на «Орфрей», и заранее настроился на то, что министр даст меньше.

— Пятьсот тысяч ливров, — сказал он теперь и приготовился упорно торговаться.

Но Вержен не стал торговаться.

— Хорошо, — сказал он все тем же, неподражаемо высокомерным тоном, воздвигающим между собеседниками высокую стену. Он не сказал даже: «Хорошо, мосье», — он просто вежливо и брезгливо сказал: «Хорошо». — Это все? — прибавил он через мгновенье.

Да, это было все.

— Спасибо, граф, — сказал Пьер, стараясь принять равнодушный, спокойный вид, но против своей воли поблагодарил униженно и с явным облегчением. Он тут же непристойно выругался про себя. Ах, как он ненавидел министра, как завидовал его тону.

Он ушел. Он вернулся домой с лакеями, арапчонком и обещанием министра выдать ему полмиллиона. Он вернулся домой вне себя от ярости.

Он добился всего, чего желал. Больше того. Вероятно, он даже ускорил и пересмотр дела. Во всяком случае, он может удовлетворить требование Ленормана и в состоянии купить «Орфрей». Но достигнутое нисколько его не радовало.

— Мы в очень скверном настроении, друг мой, — сказал он своей собаке Каприс.



Французское слово «bagatelle» имело и имеет множество значений. Оно значит «мелочь», «безделица», и оно значит «пустяк». Шутовские фарсы, которыми открывают и перемежают свои представления фигляры, называются «les bagatelles de la porte»; «се sont les bagatelles de la porte» значит: «это цветочки, а ягодки впереди». Кроме того, «bagatelle» значит «конек», «слабость к чему-либо» и особенно часто «кокетство», «любезничанье», «флирт». «Ne songer qu\'a la bagatelle» значит: «думать только о шашнях».

У Франклина было два излюбленных французских оборота: один — «Ca ira», другой «Vive la bagatelle».

Ранним летом семьдесят седьмого года, когда ему ничего не оставалось, как ждать в Пасси, Франклин заполнял свое время «багателями», пустяками. Это были осмысленные пустяки, они шли на пользу его отношениям с друзьями и приятельницами или на пользу его великому делу.

Со времени побед у Трентона и Принстауна почти никаких сведений о военном положении американцев не поступало, и у Франклина были основания полагать, что оно не блестяще. Англичане доставили в Америку новые большие войсковые подкрепления, новые пополнения «гессенцев», наемных солдат, проданных немецкими князьями. Это послужило для Франклина поводом к одному из его «пустяков».

Рано утром, обложившись книгами, он сидел голый за письменным столом и писал. Он сочинял письмо, французское письмо, от вымышленного отправителя к вымышленному адресату.

Он пробежал глазами написанное: «Граф фон Шаумберг барону Гоэндорфу, командующему гессенскими войсками в Америке. Рим, 18 февраля 1777 г.». Да, граф Шаумберг вполне подходящее имя для немецкого князька. И дата тоже правдоподобна. Едва ли весть о поражении при Трентоне дошла до этого графа Шаумберга раньше чем в середине февраля, да и легко поверить, что человек, торгующий своими подданными, проедает выручку не в Германии, где зимой неуютно и холодно, а в ласковой Италии.

Франклин продолжал читать: «Любезный мой барон, воротившись из Неаполя, я застал в Риме ваше письмо от 27 декабря минувшего год». С великою радостью узнал я, сколь доблестно сражались паши войска под Трентоном, и вы не представляете себе, как я возликовал, когда вдобавок услышал, что из тысячи девятисот пятидесяти гессенцев с поля брани вернулось всего только триста сорок пять. Стало быть, пало тысяча шестьсот пять солдат; я настоятельно прошу вас послать подробный список павших моему посланнику в Лондоне. Эта предосторожность тем необходимее, что в официальном отчете английскому министерству наши потери исчисляются лишь одной тысячей четырьмястами пятьюдесятью пятью солдатами, что составило бы четыреста восемьдесят три тысячи четыреста пятьдесят гульденов вместо шестисот пятидесяти четырех тысяч пятисот, которые я вправе требовать на основании нашего соглашения. Вы отлично понимаете, любезный барон, как влияет эта ошибка на мои доходы, и, я не сомневаюсь, не почтете за труд сообщить английскому премьер-министру, что его список, не в пример нашему, неточен».

Злорадная улыбка, появившаяся на лице Франклина, еще более растянула его широкий рот. Он стал писать дальше: «Лондонское правительство, — писал он, — стоит на том, что-де около ста солдат ранено, но не убито и что нет нужды вносить их в реестр, а равно и платить за них. Но я уверен, что, следуя моим наставлениям, полученным вами при отъезде из Касселя, вы не позволили сбить себя с толку гуманным пустословам, тщащимся сохранить жизнь несчастным раненым даже ценою отсечения руки или ноги. Это обрекло бы несчастных на жалкое существование, и я уверен, что они предпочли бы умереть, чем влачить свои дни, лишившись возможности мне служить. Это, любезный барон, вовсе не означает, что вам надлежит их умерщвлять, — мы должны быть гуманны. Однако вы можете должным образом намекнуть врачам, что увечный солдат — позор для всего солдатского сословия и что воину, неспособному более сражаться, уместнее всего умереть.

Посылаю вам новых рекрутов. Не щадите их чрезмерно. Помните, что в подлунном мире нет ничего выше славы. Слава есть истинное богатство; ничто так не служит к посрамлению солдата, как корыстолюбие. Воину следует печься о славе и чести, слава же добывается среди опасностей. Сражение, выигранное малой кровью, есть бесславный успех; напротив, побежденные, павшие с оружием в руках, покрывают себя неувядаемой славой. Вспомните о трехстах лакедемонянах, защищавших Фермопилы. Никто из них не вернулся живым. Я был бы горд, если бы смог сказать то же самое о своих доблестных гессенцах».

Старик продолжал писать в том же тоне. Он писал быстро, с ядовитой последовательностью одна фраза влекла за собой другую, он писал по-французски, но если не находил нужного слова, не смущаясь вставлял его по-английски.

Он видел, что написанное ему удалось, и улыбался зло и довольно. Добросовестно относясь ко всякой, даже самой мелкой работе, он переписал письмо начисто, теперь уже на более правильном французском языке. Затем запер рукопись в ящик и пошел принимать ванну. Он долго лежал в горячей воде, — сегодня ее подливали дважды, — почесывался, блаженствовал.

Во второй половине дня к нему пришел аббат Мореле. Взяв с него обещание молчать, Франклин показал ему письмо о «гессенцах» и попросил его немного поправить стиль. Они принялись за работу. К удовольствию Франклина, аббат увлекся этой забавой, и в окончательной редакции письмо стало еще лучше. Собственноручно, тайком от внука, Франклин набрал свой опус и с помощью небольшого печатного пресса, стоявшего в саду, сделал несколько оттисков.

Прочитав оттиск «Письма графа Шаумберга», Франклин нашел, что пасквиль получился, пожалуй, чересчур ядовитый. По замыслу автора, неподготовленный читатель должен был на мгновение задуматься, подлинное перед ним письмо или нет. Франклин боялся, что оно вышло слишком злобным.

Вечером пришел доктор Дюбур, и Франклин решил с ним посоветоваться. Он дал ему оттиск, а сам взял другой и, с наслаждением вдыхая запах бумаги и краски, стал следить за лицом друга.

Доктор Дюбур читал медленно, старательно, беззвучно шевеля пухлыми губами, все его мясистое лицо выражало искреннее стремление вникнуть в написанное.

— Ну, как? — спросил Франклин, когда Дюбур кончил. — Каково ваше мнение по этому поводу?

Старик Дюбур покачал тяжелой, большой головой.

— Я и раньше знал, — отвечал он, — да и все знали, что эти немецкие князья мерзавцы, но что они такие мерзавцы, я все-таки не подозревал.

Слушая его, Франклин радовался своему литературному дару. Но ему было жаль своего друга Дюбура. Раньше он так легко не попался бы на удочку. Он стал стар, очень стар, бедняга Дюбур.

Дюбур пришел с сюрпризом, он принес Франклину маленькую, изящную книжечку, новое издание басен Лафонтена; Лафонтена Франклин часто при нем хвалил. Франклин был искренне рад подарку, он отдал должное и красивому шрифту, и прелестной мудрости автора.

Дюбур боялся, что Франклин, имея много общего с Лафонтеном, увы, не сумеет оценить всех его достоинств, особенно некоторых стилистических тонкостей, которые, должно быть, ускользают от иностранца, даже обладающего франклиновским чувством языка.

— Какая плавность, — восторгался Дюбур, — какое изящество. — Затем стал читать стихи вслух.

Наслаждаясь чеканной легкостью стиха, он прочитал сначала одну басню, потом вторую. Листая томик, дошел до девятой басни седьмой книги, басни о карете и мухе. С пыхтеньем и пафосом, подчеркивая ритм движениями мясистой руки, толстяк принялся читать, и архаично-спокойные строки звучали изящно, когда их произносили его пухлые губы.

В этой басне говорится о том, как шестерка дюжих лошадей, выбиваясь из сил, преодолевает трудный, крутой подъем. Седоки вышли из кареты и, подталкивая ее, стараются помочь лошадям. В это время возле кареты вьется муха, она кусает то одну лошадь, то другую, садится на дышло, на нос кучера, воображает, что это она, муха, толкает карету вперед, жалуется, что никто, кроме нее, не помогает лошадям, что на нее одну взвалили всю тяжесть. Хвастливая, вездесущая, она летает с места на место и, когда подъем остается наконец позади, радостно заявляет: «Ну, а теперь, лошадки, можно и отдохнуть, я потрудилась на славу».

Пока доктор Дюбур с чувством читал стихи, широкое лицо Франклина все больше и больше расплывалось в улыбке. Опустив книгу, Дюбур прочитал наизусть мораль, которой завершается эта басня:



Ainsi certaines gens, faisant les empresses,
S\'introduisent dans les affaires.
Us font partout les necessaires,
Et, partout importuns, devroient etre chasses.[45]



При всей своей ненаблюдательности, поглощенный чтением, Дюбур заметил, что веселое настроение Франклина вызвано не самой басней, не ее исполнением, а чем-то другим. Постепенно он понял, в чем дело, и выпалил:

— Как это мне не пришло в голову? Поистине, Лафонтен предвосхитил нашего хвастунишку, нашего мосье Карона.

И оба старика повеселились от души.



На следующий день явился неожиданный гость, Тевено.

Посетителей, приходивших к нему без предупреждения, Франклин обычно не принимал. Поля Тевено он принял сразу. Ему нравился этот славный, усердный, преданный делу Америки молодой человек, а кроме того, ему было приятно, что радушным отношением к служащему фирмы «Горталес» он в какой-то мере возмещал свое невнимание к мосье Карону.

Франклину показалось, что со времени их последней встречи Поль стал еще худее; одежда на нем висела, болезненный румянец усилился, большие блестящие глаза стали, казалось, еще больше. Поль явно смутился при виде Франклина, ему было трудно начать разговор.

Доктора снова приятно поразила трезвость суждений Поля, его здравый смысл. Гораздо отчетливее, чем господа Артур Ли и Сайлас Дин, понимал мосье Тевено, что окончательная победа Соединенных Штатов невозможна без поддержки Версаля и французской армии. Занятый в основном только поставками, этот юноша ясно сознавал, что не поставки отдельных фирм, а только союз с Францией приведет Америку к великой политической цели, обеспечит ей свободу.

Доктору доставляло радость общество отважного юноши, который так умно и самоотверженно отстаивал дело Америки, хотя увидеть осуществление своей великой мечты у Поля было еще меньше надежд, чем у него, старика.

При всей чистосердечности Вениамин Франклин не любил делиться своими сокровеннейшими мыслями и чувствами. Он не сомневался в благоприятном исходе великой борьбы, но опасался, что борьба эта продлится много лет и что победа будет стоить множества человеческих жизней. Людям он показывал только уверенность, люди видели в нем только благополучного, мудрого, убежденного в своей правоте старика. Они не видели тревог и горечи, скрывавшихся за этим веселым спокойствием; он никому не говорил о своих сомнениях, об изнуряющей тяжести вечного ожидания.

Но этому молодому, уже обреченному на смерть солдату свободы он сказал все. Он говорил с ним, как говорят об общих заботах с младшим братом. Говорил о военном превосходстве английских войск, о политической разобщенности Соединенных Штатов, о множестве американцев, которые либо из корыстолюбия, либо по глупости держат сторону англичан, говорил о безденежье Конгресса. Говорил о долгом, трудном пути, лежащем перед борцами за свободу. С отвращением говорил о войне. Со сдержанным пафосом — о своих попытках ее предотвратить. С горечью — о слепоте и тупости лондонских политиков, затягивавших это ужасное кровопролитие.

Поль жадно ловил каждое слово Франклина. Его потрясло, что этот великий человек изливал перед ним Душу.

Как же после таких волнующих признаний заговорить о денежных делах фирмы «Горталес»? Разве эти дела не вздор в сравнении с великими заботами, одолевающими почтенного старца? Разве не наглость, не дерзость — взваливать на него еще свои личные неурядицы? И все-таки, будучи верным другом, Поль собирался начать разговор о нуждах Пьера. Но слова застревали у него в горле.

Терзаемый этими размышлениями, он уже рассеянно слушал Франклина. Поль сделал над собой усилие и, отбросив мысли о собственных бедах, сосредоточил все свое внимание на речи старика. Он услыхал:

— С этой стороны океана все видится совсем иначе, чем с той!

Эти слова глубоко врезались в его сознание. И вдруг у него возникла идея. Великая идея. Он сам поедет в Америку.

Вот он, единственный выход. Другого пути устранить затруднения фирмы «Горталес» не существует, Франклин, которого он ни о чем не спрашивал, сам наставил его и вразумил. Он, Поль, поедет сам, чтобы там, на месте, в Филадельфии, опровергнуть вздорные обвинения мистера Артура Ли. В Америке люди смотрят на вещи по-иному, чем здесь. Нужно, чтобы кто-то, сведущий в делах и преданный Пьеру, приехал к ним и объяснил, что к чему. Да и может ли он лучше использовать оставшиеся ему дни? Самое правильное — это увидеть своими глазами, что происходит за океаном, и самому стать участником жестоких битв, в которых нуждается новый мир, новая, разумная жизнь на земле.

Он принял решение со свойственной ему быстротой. Он ответил, что надеется вскоре лично участвовать в тех великих и суровых делах, о которых говорил Франклин. Он поедет в Америку представителем фирмы «Горталес». Он говорил об этой поездке не как о туманном проекте, нет, он со всею определенностью заявил, что будет сопровождать следующий караван судов, направляемый фирмой в Америку.

Франклин глядел на тщедушного юношу своими большими, задумчивыми глазами. Выдержит ли он мытарства, предстоящие в пути, справится ли со своей нелегкой задачей в стране, которая, в сущности, — Франклин это знал, — относится к французам враждебно? Мальчик не подумал как следует, мальчику этого не осилить. Франклин стал осторожно отговаривать его от поездки.

Поль понял, что старик беспокоится за его жизнь. Но он был уже целиком захвачен новой идеей. Нельзя прекраснее и благороднее употребить отпущенные ему дни, чем отдав их борьбе за свободу, борьбе за друга. Он не хотел умереть, не увидев того, о чем всегда тосковал. Он ответил скромно, но твердо, что его поездка — дело решенное.

Франклин заговорил о другом. Его вдруг осенило.

— Прочитайте это, мосье, — сказал он, протянув Полю «Письмо графа Шаумберга».

Поль стал читать, и точно так же, как вчера за Дюбуром, Франклин наблюдал сегодня за выражением лица Поля Тевено.

Со второй фразы на губах Поля появилась злая, жестокая, торжествующая улыбка. Франклин подумал, что, наверно, так улыбался и он сам, когда сочинял письмо.

— Великолепно, — воскликнул Поль, закончив чтение. — Вы блестяще разделались с этими людишками, доктор.

— Кто вам сказал, что письмо написано мною? — ухмыльнулся Франклин.

— Никто, кроме вас, не смог бы так написать, — воодушевился Поль. — Так написать может только тот, кто любит свою страну, как вы, кто ненавидит и презирает этих людей, как вы.

— Я рад, что вам нравится мой пустячок, — сказал Франклин, — он меня очень позабавил.

— Пустячок, забава? — возмутился Поль. — Да ведь это письмо, — воскликнул он с жаром, — обезвредит столько же гессенцев, сколько битва при Трентоне. После этого письма гессенцы вообще не поедут больше за океан.

— К сожалению, вы переоцениваете силу литературы, — ответил Франклин.



Непосвященному показалось бы, что «леве» мосье де Бомарше проходит и сегодня не менее пышно, чем в те дни, когда создавалась фирма «Горталес и Компания». Столько же друзей и просителей испытывали потребность с утра пораньше сообщить мосье, как они почитают его и любят, актеры и певцы демонстрировали свое искусство и просили оказать им протекцию, купцы предлагали самые редкие свои товары. Секретарю Мегрону, который по утрам являлся к шефу с докладом, не удавалось сказать и двух слов без того, чтобы его не прервал какой-нибудь усердствующий посетитель. Однако, несмотря на обычное столпотворение, Пьер чувствовал, что его «леве» утратило тот блеск, с каким оно проходило несколько недель назад. Не видно было барона де Труа-Тур, не видно было мосье Ренье из Верховного суда, не видно было шевалье Клонара из «Компани дез Инд». Ему снова давали почувствовать, что на нем «пятно».

Пьер, конечно, понимал, что все это связано с финансовым положением фирмы «Горталес», и внешне сохранял гордую невозмутимость. Но камердинер Эмиль, любивший своего господина, разбиравшийся в выражении его лица и его жестах лучше, чем кто-либо другой, отлично видел, что мосье одолевают тайные заботы, и служил ему с удвоенным рвением, с еще большей чуткостью стараясь предупредить каждое его желание.

И вот, с обидной аккуратностью, пришли деньги, обещанные этим кичливым негодяем Верженом. Пьер хоть и не ощущал теперь той бесконечной радости, которую доставил ему первый денежный перевод, однако некоторое удовлетворение все же испытывал: опять он, debrouillard, добился своего.

Немедленно — хотя до срока оставалось еще два дня — он послал Шарло его несчастные четверть миллиона.

— Наш Шарло, наверно, очень удивился? — злорадно и торжествующе спросил он принесшего расписку Мегрона.

— Если он и удивился, то мне он этого не показал, — сухо ответил секретарь.

Затем Пьер направился в кое-какие учреждения, дал кое-кому взятки и уверился в том, что гордый «Орфрей» возглавит стаю его кораблей, а не кораблей какого-то там Шомона или Дюбура.

После этого он облегченно вздохнул. Теперь наконец он по-настоящему наслаждался своей злостью на важных господ, которые, едва только фортуна от него отвернулась, так подло с ним обошлись. Этот Шарло, этот Вержен, эти Труа-Тур, Ренье и Клонар.

В те годы, находясь на середине жизненного пути, Пьер чувствовал себя бодрее чем когда-либо, он наслаждался всем, что дарило ему бытие, вдохновляясь своей удачей и силой. Чувства, которые он вызывал у окружающих, их восхищение, любовь, сочувствие, зависть, ненависть, гнев, дикая путаница его дел, величие цели, которой он служил, грандиозность прибыли, которая, несмотря ни на что, ждала его впереди, — все это вместе приводило его в состояние легкого опьянения.

В сорок пять лет он уже не был Фигаро из «Цирюльника». Правда, он по-прежнему любил интриги и деньги ради интриг и денег, но теперь за всем этим стояло сознание своего значения. Он уже не был просто паяцем, и если его унижали, если над ним потешались, то, смеясь над судьбой, над самим собой, над нелепостью ситуации, он куда злее и веселей смеялся над глупым и преступным высокомерием тех, кто его унижал.

Освободившись от гнетущих мыслей о завтрашнем дне, он почувствовал неодолимую потребность высказать то, что его волновало. Решив, что он увяз в американских делах, господа Ленорман и Вержен не только не помогли ему, но еще над ним же и посмеялись. Хорошо, господа, возможно, что с Америкой я в конце концов действительно попаду впросак. Но если это повод для смеха, то ваше поведение дает для него еще больше оснований. И если вы осмеливаетесь, сохраняя дистанцию, злобно смеяться надо мной со своей высоты, то я, вы увидите, высмею вас с еще большим успехом, еще язвительней и с высоты куда большей.

Он давно уже вынашивал план новой комедии, продолжения «Цирюльника». Теперь этот замысел приобрел конкретность. Он ходил по своему роскошному кабинету, вокруг огромного письменного стола, сопровождаемый влажным взглядом собаки Каприс. Он говорил сам с собой, напевал, насвистывал, останавливался перед голым простенком, напоминавшим об отобранном портрете. Он видел Фигаро. Фигаро стал старше, опытнее, в его блеске появилась глубина, в его остроумии горечь. Этого нового, этого старого Фигаро нельзя было упустить. И Пьер писал, запечатлевая черты своего нового, своего старого Фигаро.

Он написал речь Фигаро, обращенную к важным господам, у которых тот состоит на службе, для которых сводничает и обделывает тысячи сомнительных дел, зная, что сам он на добрую сотню голов выше своих хозяев. Описал жизнь Фигаро — всю свою бурную, хитроумную, блестящую, проклятую, благословенную жизнь, сумасшедшие интриги, трагикомические сражения с правосудием и цензурой — описал весело, с блеском, изящно, задорно, слегка ядовито.

«Мне сказали, — писал он, — что в Мадриде объявлена свобода печати и что я не вправе касаться в моих статьях только властей, религии, политики, нравственности, должностных лиц и важных господ, — обо всем же остальном я могу писать совершенно свободно под надзором двух-трех цензоров». «Друзья, — писал он, — устроили мне должность при правительстве; правительству нужен был человек с идеями. К сожалению, идеи у меня имелись. Через неделю на мое место посадили балетмейстера». «Вы воображаете, граф, — писал он, — что если вы — сильный мира сего, так уж, значит, вы и гений. Знатное происхождение, состояние, положение в свете, видные должности — от всего этого не мудрено возгордиться. А много ли вы приложили усилий для того, чтобы достигнуть подобного благополучия? Вы дали себе труд родиться, только и всего. Это не то, что я, черт побери! Я находился в толпе людей низкого происхождения, и ради одного только пропитания мне пришлось выказать такую осведомленность и такую находчивость, каких в течение века не потребовалось для управления Испанией со всеми ее колониями».

Всю эту длинную речь он написал одним духом. Пока он писал, на него глядели бюсты Аристофана, Мольера, Вольтера и его собственный, на него глядела собака Каприс, на него глядел пустой, предназначенный для портрета мосье Дюверни простенок, на него глядел портрет, изображавший его самого в восточном наряде.

Он прочитал написанное. Да, это крепко, это бьет в цель. Он машинально погладил собаку Каприс. Улыбнулся. Просиял. Вдохновился собственным сочинением. Ему уже не терпелось кому-нибудь показать сделанное.

Взяв листок, на котором еще не просохли чернила, он помчался в комнату отца. Старик лежал в постели, он страшно осунулся и отощал, но глаза его, глядевшие из-под ночного колпака, не утратили прежнего блеска; приветливо осклабившись при виде Пьера, папаша Карон приоткрыл крепкие, белые зубы.

— Я тут кое-что написал, отец, — сказал Пьер. — Думаю, что тебе понравится. Я делаю сейчас вторую часть «Цирюльника», она будет еще лучше первой. Послушай-ка и скажи сам — разве это не здорово?

Он начал читать. Старик с жадностью слушал. Его все больше захватывали дерзкие, насмешливые и — ай-ай-ай — такие правдивые фразы. Он вспомнил о своем прошлом, о своей буржуазной гордости гугенотских времен, он выпрямился, и высохшая рука его непроизвольно приподняла колпак, чтобы лучше было слышать. «Я находился в толпе людей низкого происхождения, и ради одного только пропитания мне пришлось выказать такую осведомленность и такую находчивость, каких в течение века не потребовалось для управления Испанией со всеми ее колониями». Старик упивался словами Пьера, он смаковал их, он наслаждался мастерством, с которым сын выразил его собственные переживания. Им овладела неистовая, злобная радость; огромная, буйная волна веселого презрения подкатилась к его сердцу и, до краев наполнив старое, исхудавшее тело, подступила к губам, чтобы излиться резким, звенящим смехом, который, не прекращаясь, его сотрясал. Пьер глядел на старика сияющими глазами. Потом он тоже стал звонко смеяться. От смеха дрожали стены. Смеху не было конца.

И вдруг он кончился. Смех старика перешел в хриплый стон, затем старик умолк, упал на подушки и застыл.

Листок, на котором Пьер записал речь своего Фигаро, выпал у него из рук. Он смотрел на отца. Из-под одеяла торчала худая, неподвижная, волосатая нога, колпак сполз на затылок, обнажив большой лысый лоб.

Пьер стоял и смотрел. Затем нерешительно подошел к кровати и склонился над ней. Старик не шевелился, не дышал.

Лицо Пьера сразу поглупело, он не мог поверить случившемуся: папаша Карон умер, смеясь вместе с Фигаро.



На той же неделе Тереза родила Пьеру ребенка, правда, не Александра, но как-никак Эжени.

Тереза чувствовала себя хорошо, и уже на следующий день Пьер стал твердить, что жить врозь дольше нельзя, что пора им пожениться. Он говорил с жаром.

Она смотрела на него своими ясными серыми глазами. Во время родов он ухаживал за ней с нежностью, какую трудно было предположить в этом неистовом человеке. Теперь он с гордым волнением снова и снова разглядывал маленькое существо, которое она родила. Она знала, что он любит ее, она знала, что он искренне привязан к ней, что это не пустые слова, что он действительно хочет жить вместе с ней и с крошечной Эжени. Но она помнила, как однажды назначил он срок женитьбы, она тогда не обиделась, впрочем, нет, немного обиделась, и теперь не хотела, чтобы он раскаивался в своей поспешности.

Она ответила, что лучше, как он и предлагал, подождать до его реабилитации. В обществе маленькой Эжени она не будет чувствовать себя в Медоне такой одинокой. Смутившись, он начал было переубеждать ее, но она стояла на своем, и Пьер уступил.

Суеверие было совершенно несвойственно Пьеру. Однако странная смерть отца и совпадение этой кончины с рождением Эжени привели его в замешательство. Обычно словоохотливый, Пьер не рассказал друзьям о том, как умер папаша Карон. Монолога Фигаро, при всей своей авторской гордости, Пьер также никому не показывал. Смерть отца явилась для него настоящим горем, рождение ребенка — настоящим счастьем. Он был, пожалуй, даже рад, что хлопоты, связанные с похоронами отца и родами Терезы, отвлекали его от метафизических размышлений.

Он запустил дела торгового дома «Горталес». Даже с Полем он говорил о них только в самом общем аспекте; он заявил, что сейчас у него нет настроения вникать в мелочи.

Полю это было на руку. Он ничего не рассказал другу о своей встрече с Франклином и о решении поехать в Америку. Он еще не оправился от беседы в Пасси. Удивительно, что человек франклиновской широты, мудрости и опытности не может простить Пьеру его недостатков; но, увы, это так — в Франклине все восстает против Пьера. Приходится с этим мириться, никакие попытки посредничества тут не помогут. Поль и сам старался теперь относиться к своему другу критичнее, но его критика сразу же тонула в восхищении. Он ценил в Пьере блеск, живость, подвижность, отзывчивость ко всему великому, пристрастие к преувеличениям, любовь к роскошеству и к женщинам. Шумная сердечность Пьера была ему так же мила, как лукаво-добродушная сдержанность Франклина.

Тем временем снарядили новый караван судов и ждали только сообщения из Филадельфии, чтобы отправить суда в Америку. Если Поль хотел уехать с этим караваном, как он о том гордо заявил доктору, пора было собираться в путь. Прежде всего предстояло поговорить с Пьером.

Он пошел к врачу, лечившему его уже много лет, — к доктору Лафаргу. Когда Поль вернулся с севера, Лафарг долго бранил его за легкомыслие; теперь доктор хотел послать его на все лето в Альпы, в какую-нибудь высокогорную долину. Поль сказал врачу, что дела требуют его отъезда в Америку. Доктор Лафарг со всей решительностью заявил, что в положении Поля о такой поездке нечего и думать. Поль только улыбнулся, растерянно, глуповато, и попросил доктора не говорить друзьям, в особенности Пьеру, об угрожающем состоянии его здоровья.

Он ходил по шумным парижским улицам, глядел лихорадочно блестевшими глазами на светлые, весенние платья женщин, слушал зычные крики разносчиков, ругань ломовиков, видел буйную пестроту битком набитых снедью рынков, вглядывался и вслушивался в краски, шумы, движенье самого большого, самого яркого города в мире, своего родного города Парижа. Бывали минуты, когда он переставал понимать, почему ему вздумалось ехать в Америку. Покинуть все это, покинуть Париж — да как же могло такое прийти в голову? Он ведь еще очень молод, он ведь еще так мало взял от жизни, он ведь еще столько хочет от нее взять, и, право же, немногие обладают его умением ценить ее радости. Если он поедет в Америку, он не вернется. Как ни щадил его доктор Лафарг, он достаточно ясно дал ему это понять.

Он пошел к Терезе. Он глядел на маленькую Эжени. Говорили о Пьере. Поль стал теперь проницательнее, он заметил, что и от Терезы не ускользают слабости Пьера. Но это не мешает ей безгранично его любить. Ему было больно от сознания, что Тереза, так хорошо понимающая Пьера, не догадывается о его, Поля, чувствах, о том, что он хочет, нет, не хочет, а должен сделать для Пьера.

Между тем из Америки — через Голландию — пришли поразительные вести. Сухое письмо амстердамского банкирского дома Гранда уведомляло фирму «Горталес» о том, что этот банкирский дом получил указание филадельфийского Конгресса выплатить фирме четыре тысячи тридцать шесть ливров и семь су за носовые платки, пуговицы и пряжу, поставленные упомянутой фирмой Конгрессу. Это было просто издевательством. Фирма отправила в Америку огромные партии пушек, мортир, боеприпасов, палаток, мундиров, ее счет Конгрессу составлял более двух миллионов; и вот теперь Конгресс присылает четыре тысячи ливров, и те через банкирский дом конкурентов.

Сразу же по получении этого оскорбительного письма состоялся разговор, который Пьер и Поль так долго откладывали. Вопреки своему обыкновению, Пьер на этот раз воздержался от многословных проклятий и жалоб. Он спросил своего друга и первого помощника деловито, но раздраженно:

— Что нам делать? Что вы предлагаете предпринять?

Письмо банкирского дома Гранда и вопрос Пьера были для Поля последним толчком. Если он сейчас не заговорит о своем намерении поехать в Америку и самому во всем разобраться, значит, он никогда об этом не заговорит, значит, он никогда туда не поедет, значит, в глазах Франклина он навсегда останется хвастунишкой и болтуном.

— Я хочу вам кое-что сказать, Пьер, — начал он. — Есть только одно средство вытребовать деньги у американцев. Кому-то нужно поехать в Филадельфию и поговорить с этими господами начистоту. Кто-то должен на месте опровергнуть измышления Артура Ли, и опровергнуть их убедительным материалом. Кто-то должен принять грузы и хранить их под замком до тех пор, пока взамен не предложат денег или других товаров.

— Кто же это возьмет на себя? — спросил Пьер.

— Я, — ответил Поль.

С первого слова Поля Пьер понял, куда тот клонит. Пьер и сам иногда заигрывал с мыслью о поездке в Америку. Очень уж заманчиво было самому отстоять свое дело перед Конгрессом. Но, как ни воодушевляли Пьера мировоззрение и великие замыслы людей Запада, люди эти, после знакомства с Франклином, внушали ему страх. Он чувствовал себя весьма уверенно в присутствии первого министра английского короля и императрицы Марии-Терезии, люди же Нового Света чем-то сковывали. Он боялся, что, поехав в Америку, принесет своему делу не пользу, а вред.

Он подумывал и о том, чтобы послать вместо себя компетентного представителя. Но единственным человеком, подходившим для такой миссии, был Поль, а послать больного друга за океан — значило обречь его на смерть, и Пьер гнал от себя эту мысль, едва она появлялась. Теперь Поль сам предлагал свои услуги; такая жертва тронула Пьера. Порывисто, не раздумывая, он заявил, что никогда не позволит Полю поехать в Америку, что Поль слишком необходим ему здесь, во Франции. Поль упрямо отвечал, что не изменит своего решения и поедет в Америку со следующим караваном, на «Амети». Он уже кое-кому сообщил о своем решении.

— Вы говорили об этом с другими? — удивленно спросил Пьер.

— Да, — ответил Поль, — мне нужно было решиться. Я хотел связать себя и вас.

— С кем же вы говорили? — спросил Пьер, полагая, что Поль ответит: «с Мегроном» или «с Гюденом».

— С доктором Франклином, — сказал Поль.

Пьер опешил. Этого молодого человека американец подпустил к себе, он настолько сблизился с ним, что юноша посвящает его в свои сокровенные планы.

— Поймите, Пьер, — говорил тем временем Поль, — теперь я уже не могу отказаться от поездки в Америку. Я не хочу предстать перед Франклином в смешном свете.

Эти простые слова еще более ожесточили Пьера. Он, Пьер, по непонятным ему причинам предстает перед Франклином в смешном свете, а этот юноша готов скорее умереть, чем показаться американцу смешным.

— Я ни за что не отпущу вас в Америку, — воскликнул он с жаром, — ни за что!

— И все-таки я поеду, — с таким же жаром возразил Поль. — Как вы заплатите за «Орфрей», как сохраните фирму, если никто туда не поедет и не вытребует у них ваших денег?

— Предоставьте мне самому об этом заботиться, — грубо ответил Пьер. Он грубил потому, что иметь в Америке такого представителя, как Поль, было бы просто великолепно, и еще потому, что об этом нечего было и думать. Ни за что, даже если фирма «Горталес» обанкротится, не позволит он Полю идти на верную смерть.

Он стал энергично доказывать Полю, что без него здесь не обойтись. Поль слушал с непроницаемым лицом.

«Амети» снялась с якоря, караван ушел в море без Поля.



Из прованского города Экса сообщили, что апелляционный процесс, которого Пьер столько лет ожесточенно добивался, наконец назначен. Вержен все-таки сдержал слово. Пьера охватила буйная радость.

На время процесса необходимо было его присутствие в Эксе. Между тем сложные дела фирмы «Горталес» почти ежедневно требовали новых решений, принимать которые следовало в Париже, а из-за ремонта «Орфрея» — судно было уже куплено — приходилось довольно часто ездить в Бордо; фирма «Тестар и Гаше», взявшаяся за этот ремонт, становилась все несговорчивее, она то и дело повышала цены, и ускорить завершение работ мог только постоянный контакт с верфью, а для этого фирме «Горталес» нужен был сведущий, надежный и энергичный представитель. Решили, что в отсутствие Пьера парижские дела будет вести Мегрон, а в Бордо отправится Поль.

— Видите, — сказал Пьер, — как хорошо, что вы остались во Франции.

Затем Пьер поехал в Экс; он и на этот раз взял с собой Филиппа Гюдена, идеального спутника. Расставшись с запутанными, наводившими уныние делами, Пьер забыл о них и после первой же мили пути пришел в отличное настроение.

Судебное дело Пьера, само по себе весьма простое, было умышленно осложнено. В основе его лежали два разных процесса. Первый касался наследства друга и покровителя Пьера — Дюверни. Пьер предъявил документ, являвшийся как бы его последним расчетом с Дюверни. Правомочность этого документа оспорил племянник и наследник Дюверни, граф де ла Блаш. Суд стал на сторону графа. Хотя документ и не был объявлен поддельным, его признали недействительным, лишив Пьера значительной доли состояния и косвенно создав ему репутацию фальсификатора.

В ожидании того процесса Пьер, как это было принято, давал взятки. Он посылал подарки жене судьи, готовившего доклад по его делу, чтобы та устроила ему свидание с мужем; всем этим Пьеру приходилось заниматься, сидя в тюрьме, куда он попал из-за нелепой драки с герцогом де Шольном, ревновавшим к нему Дезире. Однако все ухищрения, взятки и хлопоты помогли ему столь же мало, как и его правота.

Когда приговор был вынесен и терять стало нечего, Пьер обратился к общественному мнению. В блестящих памфлетах он живописал, сколько труда и сил стоит французскому гражданину борьба за свои права и как он все-таки не может добиться правды. Пьер никого не обвинял, он просто рассказал историю своего процесса, но рассказал ее так красноречиво, с таким остроумием, с таким убийственным юмором, что продажность французского правосудия сразу же становилась очевидна всякому. Памфлеты Пьера взволновали всю страну, всю Европу и привели наконец к реформе французского судопроизводства. Автору, однако, эти памфлеты принесли только новые беды; Пьером заинтересовался Верховный парижский суд, который обвинил его в оскорблении правосудия и, признав виновным, «заклеймил» его, приговорил к лишению почетных прав.

Всем было ясно, что такого «клейма» Пьер не заслуживает, что это — жестокая месть судей, задетых его памфлетами. Однако судьи всегда могли возразить, что осужденный ими автор памфлетов был уже однажды уличен в подлоге и, следовательно, репутация его сомнительна. Вот почему Пьеру нужно было прежде всего добиться отмены первого приговора; на процессе, назначенном в Эксе, он собирался представить новые доказательства подлинности документа, предъявленного им в подтверждение последней воли Дюверни и последних своих расчетов с покойным. Если этот документ признают подлинным, то он, конечно, добьется, чтобы с него сняли «клеймо» и объявили второй приговор недействительным.

Едва прибыв в Экс, Пьер поспешил нанести визиты председателю и членам апелляционного суда. Нет, на этот раз друзья-аристократы его не подвели. Здешние судьи явно получили указания из Версаля, они были полны решимости довести его дело до победного конца.

Уверенный в судьях, Пьер пригласил самых близких ему людей — Терезу, Жюли, Поля — приехать в Экс и участвовать в его триумфе. Тереза отклонила приглашение; ехать без маленькой Эжени ей не хотелось, а пускаться в дорогу с ребенком, да еще в жару, она боялась. Поль написал, что ему не на кого оставить дела в Бордо. Одна только Жюли сообщила, что приедет.

Хотя ближайшие друзья Пьера отсутствовали, предстоявший процесс вызвал во всей стране не меньший интерес, чем предыдущий. Со всех концов Франции съезжались юристы, чтобы следить за процессом на месте, и все газеты давали отчеты о заседаниях суда.

Пьер рассчитывал, что процесс продлится две-три недели. Но именно потому, что исход был предрешен, судьи, желая доказать свою объективность, вникали в мельчайшие подробности дела. Заседания сменялись заседаниями, проходили месяцы, и все это время оба противника сражались перед судом в речах, а перед обществом — в памфлетах.

Де ла Блаш привез с собой кучу адвокатов и экспертов по финансовым вопросам. Пьер ограничился Гюденом и одним поверенным. «Мой противник, — писал он в одном из своих памфлетов, — бросает на меня из засады целую армию наемников; что же касается меня, то я подобен дикому скифу, сражающемуся в открытом поле и надеющемуся лишь на собственные силы. Когда моя стремительно пущенная стрела со свистом вонзится в противника, всякий скажет, с чьей тетивы она слетела. Ибо, подобно скифу, я пишу на наконечнике стрелы имя лучника. Это имя — Карон де Бомарше». Дальше он заявлял: «Я миролюбив. Я вступаю в бой, только если на меня нападают. Я — барабан, который гремит, только когда в него ударяют, но зато уж гремит грозно».

И снова речи сменялись речами, заседания заседаниями, свидетели свидетелями, а дело все тянулось. Пьер ждал шесть лет. По сравнению с этими шестью годами ждать оставалось недолго. Ему же казалось, что ожиданию не будет конца.

В городе Эксе, центре французской юстиции, все дышало пылью юриспруденции. Мрачностью веяло от развалин древнего поселения, от руин римских дворцов и бань, печать запустения лежала на замке графа Прованского, давно пришли в ветхость стены большого монастыря, где заседал суд. От этого угрюмого окружения ожидание казалось Пьеру еще нестерпимее. Всякий раз, когда выдавался свободный день, он ездил со своим Гюденом в окрестности города. Они бродили но горам и холмам, по лесам, по оливковым и дубовым рощам, по бесконечным виноградникам красочного Прованса. Они восхищались гигантскими акведуками, которые римляне возвели возле Нима, и огромным, похожим на крепость папским дворцом в Авиньоне.

Тем временем приехала Жюли. Поль же снова сообщил, что, к сожалению, не может быть и речи об его отъезде из Бордо. Ему приходится сражаться с бюрократами из фирмы «Гаше», наглость которых дошла до того, что они подвергли сомнению его полномочия. Поэтому он просит Пьера подписать прилагаемую доверенность, которая защитит его, Поля, от любых придирок.

Поль числился первым доверенным фирмы «Горталес», и это было отлично известно фирме «Гаше»; Пьер только покачал головой, узнав о таком крючкотворстве. Он мельком вспомнил, что на ближайшие дни назначено отплытие из Бордо его судов «Ле Фламан» и «Л\'Эре». Может быть, чтобы выжать деньги, верфь «Гаше» стала чинить препятствия выходу кораблей? Не лучше ли, вместо доверенности, послать Полю письмо с настойчивой просьбой отложить все дела и приехать? Они бы здесь все обсудили, и в момент вынесения приговора его друг был бы с ним рядом. Но ведь Поль ужасный педант, когда дело касается его обязанностей, он же все равно не согласится покинуть Бордо. Пьер подписал доверенность, отправил ее.

И забыл обо всей этой истории. Наконец-то наступал долгожданный миг. Наконец-то, после пятидесяти девяти заседаний, судьи назначили к слушанию заключительные речи обеих сторон.

Граф де ла Блаш говорил ровно пять часов, Пьер — на час дольше. Потом судьи удалились еще на одно, теперь уже последнее заседание, чтобы вынести приговор. Это заседание заняло остаток дня и весь следующий день.

Присутствовать при объявлении приговора хотелось многим. Полуразрушенный монастырь, где заседал суд, был полон любопытных. Весь город нетерпеливо ждал.

Граф де ла Блаш держался очень уверенно. На время пребывания в Эксе он снял один из старинных дворцов. Вечером того дня, когда суд удалился на совещание, он пировал со своими адвокатами и советниками; все окна огромного здания были освещены. Пьер скромно провел этот вечер с Жюли и Гюденом в квартире своего адвоката на одной из отдаленных боковых улиц.

Поздней ночью наконец объявили решение.

Из зала суда по всем запутанным улочкам Экса пронеслось: «Бомарше победил!» Огни во дворце де ла Блаша погасли. Зато узкая улица, на которой жил Пьер, озарилась пламенем факелов. «Бомарше победил!» — ликовали участники факельного шествия.

Пьеру не раз случалось одерживать победы, но никогда еще не был он так счастлив, как сегодня. Только теперь, в короткое мгновение, он почувствовал всю глубину несправедливости, которую претерпел. Он был невиновен, это знали все, всех убедили в этом его памфлеты. И все-таки его врагам-аристократам позволяли наносить ему один коварный удар за другим, позволяли устраивать ему всяческие гадости, обвинять его в жульничестве, подлоге, отравлении — в чем угодно, и никто пальцем не пошевелил в его защиту. Привилегированные друзья, которые могли бы ему помочь, ограничивались тем, что восторгались брошюрами и благодушно похлопывали его по плечу. А позора, самого настоящего позора, они и не думали с него снять; еще бы, ведь он же мещанин, что ему позор? Но он-то чувствовал все эти годы этот позор, что лежал на его плечах тяжким грузом и жег кожу. Теперь наконец он смыл с себя «пятно», теперь наконец от «вины» ничего не осталось. Он боролся за справедливость не только ради себя самого, но и ради всех тех, кто вышел из низов, кто не звал привилегий. Это была славная борьба и славная победа, лучшей и быть не может.

Вот какие мысли пронеслись у него в голове, когда возглас: «Бомарше победил!» — донесся до его слуха. Иного исхода он и не ждал. Все эти годы он был уверен, что так и будет. Но сейчас, когда надежда его сбылась, он не выдержал. Избыток счастья разрывал ему грудь, и Пьер упал, потеряв сознание.

Его стали растирать всякими снадобьями, привели в чувство, напоили вином. Возле дома собрался целый оркестр — флейты, барабаны, скрипки. Факельные процессии прибывали и прибывали. Делегация ремесленников поздравила его импровизированными провансальскими стихами. Гюден блаженствовал, он не спускал с Пьера восхищенных глаз. Жюли неистовствовала больше всех.

— Хорошая была поездка, — сказал Пьер, когда карета остановилась перед его домом на улице Конде.

Еще больше блистал Пьер, когда на основании процесса в Эксе был назначен пересмотр его дела в Верховном парижском суде.

Версальские друзья Пьера дали ему понять, что правительству было бы приятнее, если бы он на этот раз помолчал. Поэтому он ограничился тем, что заявил в памфлете о своем намерении «проглотить язык и предоставить слово фактам, только фактам». Так он и поступил. Просто одетый, с одним-единственным перстнем на руке — это был бриллиант императрицы Марии-Терезии — он вошел в переполненный зал, скромно уселся на указанный ему стул и за все время заседания не проронил ни слова.

Процедура была короткой, слишком короткой для Пьера. Генеральный прокурор в двух словах предложил отменить прежний приговор. После пятиминутного совещания суд объявил решение: «Пьер Карон де Бомарше возвращается в то гражданское состояние, в каком он пребывал до приговора, суд признает его невиновным и полностью оправдывает, возвращая ему все прежние чины и звания». Зал гремел от ликования, когда Пьер отвесил поклон своим судьям. Энтузиасты понесли его на руках к карете. «Мученику Бомарше» был устроен триумф, какого до сих пор он не видывал и в театре.

На следующее утро, во время его «леве», все исчезнувшие визитеры были снова тут как тут, — и барон де Труа-Тур, и мосье Ренье из Верховного суда, и шевалье Клонар из «Компани дез Инд».

Еще через неделю пришел приговор из Экса. В кое-каких частностях он оказался еще благоприятнее, чем Пьер ожидал. Правда, приговор предписывал уничтожить памфлет о скифе со стрелою и барабаном, как незаслуженно оскорбляющий противную сторону, но зато Пьеру присуждались все денежные суммы, на которые он претендовал, да еще с очень высокими процентами. Кроме того, суд присудил ему тридцать тысяч ливров в возмещение урона, понесенного им по вине лиц, нерадиво распоряжавшихся наследством покойного Дюверни. В общем, его опустевшая касса неожиданно получила хорошее пополнение.

А потом ему доставили портрет, который также отходил к нему по суду, портрет Дюверни работы художника Дюплесси. В стену вбили крюки, и голый простенок исчез. Картина висела как воплощение его упорства, энергии, оптимизма, и Пьер глядел на нее с поглупевшим от счастья лицом.

В блестящей, хмельной суете этих дней Пьер как-то не думал о том, что от Поля давно нет известий. Он жалел, что Поля не было и на парижском процессе, и удивился, увидев на последних отчетах из Бордо вместо подписи Поля подпись постоянного агента фирмы «Горталес», мосье Пейру. Но вот от мосье Пейру пришло срочное деловое письмо с вопросами, которые без труда мог бы на месте разрешить Поль. Встревожившись, Пьер потребовал, чтобы ему немедленно сообщили, что случилось с Полем. Удивленный мосье Пейру тотчас же ответил, что мосье Тевено, как известно, отбыл в Америку с последним караваном.

С тех пор как перестали поступать письма от Поля, у Пьера мелькало такое подозрение, но всякий раз он гнал его прочь. Теперь, потрясенный, он пенял на себя, оправдывался перед самим собой. До чего же хитро мотивировал Поль свою просьбу о доверенности. Все равно, он, Пьер, не имел права попасться на удочку. Он и не попался бы, если бы не был так занят своим процессом; на это-то Поль и рассчитывал. Разве он, Пьер, в чем-нибудь виноват, если коварный Поль действует такими методами? Разве он не сделал всего возможного, чтобы удержать друга? Разве он самым решительным образом не запретил ему ехать? Разве Поль не повиновался? Право же, он не хотел, чтобы Поль уезжал за море. Он был зол на себя, на Поля и больше всего — на недоброжелательство американцев.

Сразу же после триумфа в зале суда он отправился к Терезе и, сияя, заявил ей, что он реабилитирован и ничто больше не препятствует их браку; он сказал это с таким видом, как будто не он, а она связала их бракосочетание определенным сроком. Они тогда же договорились дождаться возвращения Поля из Бордо: им не хотелось устраивать свадьбу в его отсутствие. И вот теперь Пьер смущенно, взволнованно, однако не без гордости рассказал Терезе, как благородно и как безрассудно поступил его друг.

Она побледнела, покраснела, ее большие, ясные, серые глаза потемнели, а крылатые брови поднялись еще выше.

— Этого никак нельзя было допускать, Пьер, — сказала она и через мгновение прибавила: — Это подлость.

Она говорила спокойнее, чем он ожидал, но резче, решительнее.

У Пьера была бурная жизнь, его часто захлестывали волны брани и оскорблений, иногда заслуженных, иногда незаслуженных, но каждый раз он одолевал волну и поднимал голову над ее гребном. Слова, брошенные ему сейчас в лицо этой женщиной, самым близким ему на земле человеком, были, мягко говоря, чудовищным преувеличением. Может быть, занятый своим процессом в Эксе, он и в самом деле отнесся без должного внимания к странному письму друга; но больше он ни в чем не был виноват. А Тереза говорила с ним так, словно он послал мальчика на смерть. Он начал было горячо возражать. Но, поглядев на ее большое лицо, увидев на нем гнев и презрение, сразу осекся и замолчал. Прежде чем он собрался с мыслями, она успела выйти из комнаты.

Побитый и бесконечно одинокий, сидел Пьер у стола, на котором еще стояли остатки завтрака. Его поражение казалось ему гораздо важнее побед в Париже и в Эксе, он потерпел его неожиданно, и потерпел у нее, Терезы. Всегда такой находчивый, он сидел сейчас беспомощный, сокрушенный. Залпом выпил стакан вина, встал, пошел за ней.

Она была в спальне. Он сел рядом с ней. Он ни словом не обмолвился о злосчастной новости, он знал, что оправдания бесполезны. Он осторожно заговорил о предстоявшей свадьбе, о том, о сем. Она покачала головой. Он робко взял ее руку, она отдернула ее.

Он помолчал. Потом, зная, что не следует этого делать, стал рассказывать, как он противился отъезду Поля. Тогда она отвернулась и тихо, но так, что не повиноваться нельзя было, сказала:

— Прошу тебя, уходи.

Он ушел, униженный, как никогда.



Артур Ли, вернувшийся из Мадрида ни с чем, нашел немало ядовитых слов для осуждения той легкой, привольной жизни, которую вел доктор honoris causa в Пасси.

И действительно, всю весну и начало лета Франклин, общаясь в свое удовольствие с людьми, мало беспокоился о делах, убежденный, что всякая попытка ускорить переговоры о признании, о торговом соглашении и союзе с Версалем ничего, кроме вреда, не принесет. Оставалось только ждать.

Из Филадельфии сведения поступали скупо; большая часть судов, шедших в Европу, несомненно, попадала в руки англичан. Было ясно, что дела обстоят не блестяще. Однажды даже пришлось эвакуировать Филадельфию, и Конгресс заседал в Балтиморе. Сейчас, правда, Конгресс возвратился, и наступление противника явно приостановилось, но положение по-прежнему внушало тревогу. Если, однако, Артур Ли полагает, что тем сильнее нужно нажимать на Версаль, то он ошибается. Именно теперь, когда нельзя похвастаться победами вроде трентонской или принстаунской, нужно ждать, пока не улучшится военное положение.

Франклин не был воином. Ему было свойственно глубокое отвращение разумного и гуманного человека к такому дикому, атавистическому абсурду, как война. В течение всего длительного конфликта с Лондоном он, не жалея сил, старался избежать войны, и если это не удалось, то, конечно, не по его вине. Из всех глупых игр человечества война казалась ему самой глупой и дорогостоящей, и ему было совестно перед самим собой, что обстоятельства заставляют его желать второго Трентона или второго Принстауна, со всеми смертями и страданиями, которые связаны с такими победами.

Господа из Конгресса явно не понимают, что при теперешнем положении дел союз с Францией попросту недостижим. Их письма, точное повторение речей Артура Ли, неизменно заканчивались требованием, чтобы эмиссары любой ценой ускорили заключение торгового договора и союза, которых Америка ждет, как ждут дождя в засуху.

Морепа и в самом деле был прав, когда с присущим ему цинизмом издевался над наглой забывчивостью филадельфийцев. Ведь совсем недавно некоторые члены Конгресса, более других ратующие теперь за союз с Францией, произносили громовые речи об исконной вражде к французам, еретикам, идолопоклонникам и рабам тирана. Обо всем этом забыли теперь в Филадельфии. Но не забыли в Версале.

Да и сам он, Франклин, отнюдь не забыл той войны, которую американцы называли франко-индейской, а европейцы Семилетней. Хорошо зная людей, он понимал филадельфийцев, объяснявших победу в этой войне прежде всего военными успехами американцев и англичан. Но он понимал и парижан, полагавших, что только случайное стечение обстоятельств лишило Францию верной победы. Если бы в тот момент, когда Фридрих Прусский был на волосок от разгрома, русская императрица не умерла и престол не перешел к ее слабоумному, известному своими романтическими бреднями сыну, то, по мнению парижан, Пруссия потерпела бы поражение, а Франция диктовала бы условия мира на континенте, и обе католические державы никогда не отдали бы врагам своих заокеанских владений.

Франклин часто размышлял об удивительных последствиях победы 1763 года, обернувшейся теперь против победителей-англичан. Если бы не эта победа, католические колонии Испании и Франции по-прежнему охватывали бы английскую Америку железным кольцом; сдержать натиск Франции и Испании без военной помощи метрополии английская Америка не сумела бы, а следовательно, о независимости от Англии не могло бы быть и речи.

Такие размышления настраивали и на веселый и на мрачный лад. Если глядеть на события широко, — а к началу восьмого десятка Франклин этому научился, — становилось ясно, что наперекор всему человечество движется вперед, что оно делается умнее или, по крайней мере, менее глупым. История идет окольными путями, очень странными окольными путями, не всегда поймешь, куда она клонит. Но цель в этом, кажется, есть, и, кажется, разумная цель. Только нужно уметь ждать.

Думая обо всем этом, Франклин сидел за письменным столом, и мудрые мысли о медленности исторического прогресса не ослабляли досады, которую вызывала у него неприятная почта, снова непозволительно запущенная. Он со вздохом взглянул на гору бумаг. Затем решительным движением отодвинул ее в сторону. Он еще раз навлечет на себя гнев мистера Артура Ли и еще раз отложит составление ответов на эти докучливые послания. Зато он доставит себе удовольствие и напишет письмо мадам Брийон.

Мадам Брийон уехала на юг. Доктору было приятно думать о ней. Приготовившись писать, он ясно представил себе, как она сидит у него на коленях, нежно прижавшись к нему, касаясь своим красивым лицом его лица. Смуглая, темноволосая, она обладала внешностью южанки, ее большие, кроткие черные глаза находились в удивительном контрасте с легким, теплым пушком над короткой верхней губой, ласково щекотавшим его при прикосновении. Франклин сам не знал, кого он предпочитает — мадам Гельвеций или мадам Брийон; обе с одинаковой нежностью называли его старым плутом, обеим он уделял одинаково много времени, с обеими говорил в галантно-фривольном тоне, к обеим его одинаково влекло.

«Я часто прохожу мимо вашего дома, милая и дорогая мадам Брийон, — писал Франклин, — и мне кажется, что он опустел. Прежде при виде его я часто грешил против заповеди „Не желай жены ближнего своего“. Теперь я ее не нарушаю. Должен, однако, признаться, что всегда находил эту заповедь весьма обременительной. Она противна человеческой природе, и можно только пожалеть, что она существует. Если во время своего путешествия вы случайно встретитесь со святым отцом, сделайте милость, попросите его отменить эту заповедь». В том же духе он написал еще несколько строк; он писал увлеченно, он очень любил такие письма.

Но играть в прятки с самим собой стало в конце концов невозможно, и он занялся деловой корреспонденцией. Сразу же начались подагрические боли в ноге, давно его не беспокоившие. Он разулся и, покряхтывая, принялся растирать больные места.

Жаль, что от Вильяма так мало толку. Ни одного более или менее важного письма нельзя ему поручить. Мальчик он сметливый, но к делам относится несерьезно, голова у него забита другим. Он очень хорош собой, всех подкупают его живость и молодость, но тут-то и кроется соблазн и опасность. Он любит сорить деньгами, пристрастился к игре, водит знакомство с женщинами. Когда он просит денег, он бывает так очарователен, что отказать ему невозможно. Пытаться образумить его бесполезно; притчи и изречения деда, благотворно действующие на других, не производят впечатления на этого изящного, довольного собой и миром молодого человека.

Жаль, что у него нет помощника, такого, скажем, как мосье Тевено. Тот принес себя в жертву своему ветреному патрону и уехал в Америку, а ему, Франклину, приходится вести дела одному.

Впрочем, люди, его окружающие, вовсе не так уж ненадежны, как утверждает Артур Ли, у которого после Испании появилась новая блажь: ему везде чудились шпионы. На каждого, кто появлялся в Пасси, будь то Банкрофт, которому Франклин поручал иногда сложную секретарскую работу, или молодой священник Джон Вардил, Артур Ли смотрел с недоверием. Сайлас Дин жаловался, что его, Дина, секретарей, Джозефа Гинсона и Якобуса ван Зандта, Артур Ли объявил шпионами, тогда как собственный секретарь Артура Ли, некий мистер Торнтон, вне всякого сомнения, темная личность. Дело дошло до бурной ссоры между обоими эмиссарами, и Франклина забавляла его новая роль посредника между коллегами.

Он не знал, что правы оба. Подозреваемые ими в шпионаже помощники и секретари, все без исключения, действительно выполняли задания английской или французской разведки.

Мысль о взаимных подозрениях его сотрудников побудила Франклина выбрать из груды писем одно, полученное накануне от неизвестного лица и к тому же загадочным путем. Таинственный барон Вейсенштейн давал ряд заманчивых обещаний американским вождям на тот случай, если они выскажутся за компромиссный мир с Англией. Большие деньги, чины и звания барон сулил, в частности, Франклину и генералу Вашингтону. Франклин решил, что эти предложения сделаны всерьез и не иначе, как с ведома короля Георга; доктору показалось даже, что он узнал педантичный стиль английского короля. Предположив, что и ответ его будет читать сам король, он постарался написать как можно острее и ядовитее, чтобы его величество позеленел от злости.

Сочинив ответ, он еще раз прочитал хитроумное указание, как связаться с таинственным бароном. В следующий понедельник у железной решетки на хорах Нотр-Дам появится художник, рисующий хоры собора; в петлице у него будет роза. Этот посыльный не знает, в чем дело; он верит, что речь идет о каком-то любовном приключении. Ему можно безбоязненно передать ответ.

Доставить письмо в Нотр-Дам Франклин поручил одному молодому человеку, который, как казалось доктору, состоял на службе во французской полиции. Не мешает, чтобы мосье де Вержен узнал, что американские эмиссары не отказываются от тайных переговоров с англичанами. Может быть, это немного подхлестнет Версаль.

В назначенный день и час на хорах Нотр-Дам появился посыльный Франклина; равным образом появились английские и французские тайные агенты. У каждого было дело, каждый нашел материал для доклада, каждый чувствовал свое превосходство над другими.



Парижане, как и прежде, восхищались Франклином; мудрец и политик, с философским спокойствием следивший за событиями из своего сельского сада, был для них фигурой символической. Однако скверное военное положение американцев заставляло Франклина опасаться, что эти иллюзии скоро рассеются; восторгаться делом, обреченным на гибель, долго нельзя. Ему казалось, что на портретах, изготовлявшихся по-прежнему во множестве, у него уже не такой располагающий вид. С портретов глядел на него теперь хитрый, прижимистый крестьянин, лишенный величия и добродушия.

Поэтому он обрадовался, когда его домохозяин, мосье де Шомон, попросил у него разрешения заказать его портрет художнику Дюплесси: мосье Дюплесси — самый знаменитый и дорогой портретист Франции — придавал своим моделям особое благообразие.

Мосье Дюплесси оказался невзрачным пятидесятипятилетним человеком. На провансальском диалекте, который Франклин понимал с великим трудом, художник робко объяснил ему, что работает медленно и тяжело и что потребуется довольно много сеансов. Это было некоторым разочарованием для доктора, не любившего подолгу сидеть на месте, тем не менее портрет кисти Дюплесси стоил такой жертвы.

После первого же сеанса любопытному Франклину захотелось посмотреть, как движется дело, но Дюплесси предпочитал не показывать незаконченных картин.

Вообще же Франклин явно импонировал Дюплесси; художник, и без того скупой на слова, был при нем особенно молчалив. Впоследствии, однако, поняв, что Франклину он понравился, Дюплесси несколько оживился. Он рассказал о своих попытках улучшить некоторые лаковые краски, в первую очередь крап и ультрамарин. Кроме того, он изобрел новый способ изготовления кукол, которыми художники пользуются в своих мастерских как натурой, — из резины. Оценив несомненный интерес доктора к этим изобретениям и его толковые вопросы, художник решил поведать ему и другие свои заботы.

Не так-то просто писать сильных мира сего. Сначала они долго не соглашаются позировать, затем по пяти, а то и по десяти раз откладывают сеансы или просто, без всякого предупреждения, их отменяют. Сколько хлопот доставил ему портрет королевы, — она была тогда еще дофиной, — портрет, который он писал для ее величества императрицы Австрийской. В конце концов Туанетта соблаговолила дать ему два с половиной сеанса. И все-таки, по мнению знатоков, портрет удался. Ее венское величество, однако, осталась недовольна и заявила, что сходство с оригиналом недостаточно, что можно было изобразить ее дочку и покрасивее, что вообще живая Туанетта лучше написанной. Дюплесси вздыхал, ухмылялся. Затем полувесело, полугневно рассказал о том, как ему пришлось писать короля. Он писал его трижды. Мосье д\'Анживилье требовал, чтобы в портретах чувствовалось королевское величие, они предназначались для иностранных монархов. Когда его величество не были еще так жирны, изобразить его во всем королевском блеске не составляло большого труда: корона, скипетр, горностаевая мантия, орденская звезда делали свое дело. Но добиться, чтобы король спокойно посидел, было почти невозможно. Дюплесси ездил за ним на коронацию, и когда до открытия Салона оставалось всего шесть дней, Людовик еще не дал художнику обещанного второго сеанса. В другой раз ему заказали особенно «грандиозный» портрет Людовика: «Компани дез Инд» хотела сделать подарок карнатикскому радже.[46] Людовика нужно было изобразить без короны, но со всеми другими знаками власти; срок дали очень маленький, судно должно было вот-вот уйти в Индию. Однако служба хранения королевских регалий не торопилась и чинила одно препятствие за другим. Наконец, — при всем своем спокойствии художник до сих пор не мог говорить об этом без гнева, — д\'Анживилье велел ему заменить голову на портрете покойного Людовика Пятнадцатого, написанном Ван-Лоо,[47] головой Людовика Шестнадцатого: раджа вряд ли, мол, разберется в таких тонкостях.

В ответ на это Франклин рассказал художнику несколько своих любимых историй. Работа, однако, шла медленно, обоим хотелось, чтобы она удалась; темы для бесед понемногу исчерпывались, и в конце концов им стало не о чем говорить. Тогда Франклин начал приглашать на сеансы разных друзей, которые болтали с ним или читали ему вслух. Дюплесси, боявшийся, что американцу надоест позировать, был рад любому средству.

Однажды, без предупреждения, явился Морепа. Ему сказали, заявил он, что доктор Франклин позирует портретисту. Он, Морепа, счел своей обязанностью навестить и развлечь старого друга.

Франклин сидел на возвышении в удобной, но чинной позе, жилет его вздулся складками, волосы падали на меховой воротник. Он знал, что такая поза очень ему идет. Элегантный Морепа сидел напротив и несколько ниже доктора. Этот тщательно одетый, сильно надушенный семидесятишестилетний старик и его полный простоты и достоинства собеседник, семидесяти одного года, были разительно непохожи друг на друга.

В последнее время, добродушно сказал доктор, ему часто приходилось слышать, что его величают хитрецом и пройдохой; он полагает, однако, что у него есть и другие качества, которые, надо надеяться, отразит портрет почтенного Дюплесси, например, терпение. Морепа усмехнулся.

— Это вы-то хитрец, дорогой доктор? — сказал он по-английски, не желая, чтобы Дюплесси его понял, и продолжал: — Нет, при всем уважении к вашей мудрости хитрецом вас никак не назовешь. Взять, к примеру, ваш фокус с этим бароном Вейсенштейном. Такие вещи на нас, парижан, не действуют.

Франклин про себя ухмыльнулся. Так вот почему пришел Морепа. Доктору давно не терпелось узнать мнение Версаля о своей переписке с сомнительным бароном.