Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Он сделал паузу после словечка «мы» и, сияя улыбкой, посмотрел в лицо Гейдебрегу.

— На этом примере видно, — продолжал Шпицци медленно и нагло, — что и наметанный глаз иной раз плохо видит. — И, все так же улыбаясь, Шпицци переводил взгляд с Гейдебрега на Визенера и с Визенера на Гейдебрега.

По-прежнему неподвижно держа голову, Гейдебрег думал: «Сопляк, я тебя научу, как задевать Конрада Гейдебрега. Ты меня запомнишь, баронская морда». Шпицци своим намеком попал в цель; это было уязвимое место. Завтра у голландского посланника званый завтрак, на который приглашен и Гейдебрег; очень возможно, что там он встретит мадам де Шасефьер. Поэтому он еще не принял решения, пойти ли. Но зато решено и подписано, что, несмотря на лондонское «перемирие в печати», несмотря на Медведя, он не только лишит этого безмозглого сопляка всякой самостоятельности, но и окончательно выбьет из-под него стул, на котором он сидит. Вслух Конрад Гейдебрег сказал:

— Вы сегодня блистаете остроумием, господин фон Герке. — Он говорил особенно бесцветным голосом, он сказал «господин фон Герке», а не «коллега фон Герке», и Визенер возликовал. Шпицци сам вложил в эту страшную белую руку перо, которое подпишет ему приговор.

На следующее утро, еще лежа в кровати, Гейдебрег спросил себя, идти ли ему на завтрак к голландскому посланнику. В зарубежных странах часто бывало, что немецким дипломатам и видным деятелям национал-социалистской партии приходилось сидеть за одним столом с открытыми противниками нацистского режима. Отказаться от приглашения голландского посланника только потому, что бродяга Шпицци поддевал его, намекая на его знакомство с мадам де Шасефьер?

Разумеется, неприятно, что мадам де Шасефьер так демонстративно перешла на сторону противников. Уже тот концерт, который она устроила у себя, вызвал много шуму, а когда недавно стало известно, что она поддержала крупной субсидией «Парижскую почту», так даже сам посол не мог себе отказать в удовольствии сказать Гейдебрегу несколько вежливых и злорадных слов удивления по поводу этой измены. Но национал-социалист Гейдебрег за время пребывания во Франции усвоил то, что французы называют «философией», он не чувствовал зла против Леа. Он и не раскаивался, что был ее гостем в Аркашоне. Она, конечно, из каприза, из прихоти перешла на сторону противника. «Этакая плутовка, — дружелюбно подумал он старомодным словом. — Так сказать, enfant terrible». В глубине души он был убежден, что с ее стороны это выпад не столько против национал-социалистской партии, сколько против национал-социалиста Визенера.

Он вышел на балкон в одних коротких спортивных штанах. Грузный, плотный, загорелый, не очень волосатый, он дисциплинированно принялся выполнять утренние гимнастические упражнения: вертел руками, сгибал их, вытягивал, сгибал корпус и колени, двигал животом. Потом сидел в ванне и, привычно загребая пригоршнями воду, поливал себя мелкими струйками. После ванны довольно долго героически стоял под холодным душем. Растерся, вытерся, накинул купальный халат. С удовольствием ощущал, как испаряется влага на коже, как приятное тепло разливается по телу, и чувствовал себя молодым, пожалуй, даже слишком молодым.

В халате шагал он по своим маленьким комнатам — из спальни в гостиную-кабинет. Этот отель «Ватто» — удобная штука. Все пребывание в Париже — приятный эпизод; оно очень пошло ему впрок. Служебная поездка и в то же время отдых; Париж по сравнению с Берлином, например, или с Берхтесгаденом — это, безусловно, своего рода курорт, и он, Гейдебрег, совместил здесь приятное с полезным. Он с успехом выполнил задачу, порученную ему высочайшей инстанцией, а Франция, и в особенности Аркашон, навсегда останутся приятным воспоминанием.

Так пойти ему все-таки на завтрак к голландскому посланнику? Он не скрывает от себя, что при мысли о некоей даме испытывает натиск чувств, недопустимых с точки зрения его партии. Но до сих пор он, как истинный национал-социалист, не уклонялся от таких чувств, а вызывал их на бой и справлялся с ними. Так неужели теперь, перед самым отъездом, он струсит и уклонится от встречи с некоей дамой и от натиска чувств?

Со стены, где прежде висела прелестная мисс О\'Мерфи, на Гейдебрега, расхаживающего в купальном халате, смотрел фюрер; строг, властен, сосредоточен был взгляд этих глаз на лице с подстриженными крохотными усиками, символизирующими дисциплину. Конрад Гейдебрег вспомнил, как тепло пожал ему руку фюрер, прощаясь с ним в Нюрнберге. Он вспомнил манеру мадам де Шасефьер подавать руку на прощание. Он подумал о солидной цифре не оплаченного им счета за телефонные разговоры в Аркашоне, которые он там вел по делам своей партии. Были и другие счета, по которым он остался должен мадам де Шасефьер. Может — быть, послать ей по почте следуемую сумму? Но нанести ей такое оскорбление в ответ на ее выходку — ниже его достоинства. А с другой стороны, истинный национал-социалист ни от чего не уклоняется. Если по тем или иным условиям он не может уплатить по счету, он рвет счет на глазах у кредитора, как мы сделали с так называемыми репарациями.

К голландскому посланнику он поедет.

Вообще-то было бы неплохо, если бы мадам де Шасефьер решила провести несколько месяцев в Берлине: она собственными глазами убедилась бы в силе и добродетели национал-социализма. Уж тогда бы он сумел обратить ее в праведную веру.

Досужие фантазии. Цезарь — тот мог себе позволить привезти в Рим Клеопатру. А он, Гейдебрег, не страдает манией величия, он знает, что он не могущественный диктатор, он не Цезарь. Для него рискованно поддерживать отношения с дамой, демонстративно перешедшей в неприятельский лагерь.

У голландского посланника собралось довольно многочисленное общество. Леа со свойственной ей непринужденностью, спокойно поздоровалась с Гейдебрегом, но за столом они сидели далеко друг от друга, и поговорить не представилось возможности. Позднее дамы покинули, как это принято в таких случаях, общество. Когда они вернулись, Гейдебрег умышленно или случайно, он и сам не знал, сидел в стороне, одинокий, грузный. Со страхом и надеждой ждал он, как поступит мадам де Шасефьер — подсядет ли к нему, как бывало не раз.

Она перекинулась несколькими фразами с одним, с другим. А потом направилась к нему своей плавной, красивой походкой.

— Давно мы с вами не виделись, мосье, — сказала она и присела рядом, словно ничего за это время не произошло. И опять они сидели вдвоем, изредка перебрасывались двумя-тремя словами и в долгие, опасные минуты молчания прислушивались к соединявшему их тайному чувству зазорной близости, которое ему, национал-социалисту Гейдебрегу, было совсем уж не к лицу.

— Почему вы это сделали, мадам? — спросил наконец Гейдебрег. Он сказал это строго, он хотел, чтобы Леа почувствовала в его вопросе отпор, осуждение, и все же то была скорее жалоба, чем осуждение.

— Это не направлено против вас, мосье, — дружелюбно, но отнюдь не в тоне извинения ответила Леа.

— Это демонстрация, — важно молвил Бегемот.

— Конечно, — сказала Леа. — А что ж еще? Но ведь для вас не ново, что мы с вами не по одну сторону баррикады.

— Завтра я навсегда покидаю Париж, — объявил своим бесцветным голосом Гейдебрег.

— О, я очень сожалею об этом, мосье, — сказала Леа.

Некоторое время они еще молча сидели рядом.

Леа до конца дней своих будет решительно и безоговорочно примыкать к лагерю антифашистов. Но Бегемота она никогда не помянет злым словом.

Наконец Гейдебрег встал и, прощаясь, отвесил глубокий церемонный поклон. Он ждал, чтобы она протянула ему руку. Она протянула. Он не скоро увидит мадам де Шасефьер, может быть, никогда. Медленно взял он в свои тяжелые, очень белые руки ее длинную, красивую руку, подержал ее и медленно выпустил.

В этот вечер он ужинал у Визенера. Они были одни. Сегодня Гейдебрег не казался таким строгим, таким истым немцем, как вчера. Он в последний раз дал себе волю и не прятал всего того, что воспринял от легкого, свободного духа города Парижа.

После ужина, за кофе, сидели в библиотеке.

— Даже если вы еще когда-нибудь приедете в Париж, сегодняшний вечер здесь — прощальный вечер, — сказал Визенер. — Ибо в этих комнатах мы сегодня встречаемся в последний раз. Дело в том, что я оставляю эту квартиру; она уже для меня тесна. Я собираюсь купить дом, а может быть, и построить.

— Рад за вас, мой друг, — сказал Гейдебрег. — Но иногда вы с сожалением будете вспоминать об этих комнатах, верно? Или я ошибаюсь?

Оба посмотрели на портрет ладам де Шасефьер. Гейдебрег сочувственно отметил про себя, что Визенер не снял портрета мадам после разрыва. Национал-социалист Гейдебрег осуждал за это коллегу Визенера, мужчине Гейдебрегу это понравилось.

— В моем новом доме, — медленно ответил Визенер, — все будет по-другому. В нем будет мало вещей, напоминающих об этой квартире. Совсем неплохо, — продолжал он, — время от времени разорять свое прошлое. Человек всегда волочит за собой слишком тяжелый груз прошлого. Если хочешь дышать свежим воздухом, нужно от многого освобождаться. Вспомните о градостроительных планах фюрера. Но все же кое-чего из здешней обстановки мне будет не хватать.

— Да, — откликнулся Гейдебрег, откровенно глядя на портрет мадам де Шасефьер, — кое-чего вам будет не хватать.

Визенеру показалось, как будто гость ждет от него признаний. «Испорченность» Гейдебрега, его платоническая связь с Леа связала и его с Гейдебрегом, сделала их как бы сообщниками. «В моих интересах затянуть эту петлю потуже», — думал Визенер.

— Мне ни на мгновение не приходило в голову, — начал он, и голос у него был такой, точно он собирался исповедаться в великой тайне, — убрать отсюда этот портрет. — Он лишь слегка повел головой в сторону портрета. Я не отрекаюсь от своего прошлого, не отрицаю его. Но брать с собой портрет в свой новый дом после всего, что произошло, — это уж было бы вызовом.

Гейдебрег молчал, лицо его казалось безучастным, замкнутым, каменным; таким оно было вчера, когда Шпицци вел свои наглые речи. А не слишком ли далеко зашел он, Визенер?

— Разве я не прав? Каково ваше мнение? — прибавил он несколько неуверенно.

Гейдебрег медленно разомкнул губы.

— Пожалуй, вы правы, — сказал он, — в Париже этот портрет нельзя у себя вешать. А жаль, ведь это произведение искусства.

— Да, это произведение искусства, — повторил Визенер так же медленно, что было ему несвойственно. — И продавать мне его не хотелось бы. Не на веки же вечные я останусь в Париже, — продолжал он с несколько неестественной приподнятостью, — а когда вернусь в Берлин или перееду в Нью-Йорк или Лондон, я опять повешу у себя этот портрет.

— Как-то странно себе представить, — задумчиво произнес Гейдебрег, он сомкнул почти лишенные ресниц веки и теперь был похож на гигантскую черепаху, — как-то странно представить себе этот портрет в кладовой или где-нибудь еще, — так сказать, мертвым. В Ростоке, в семинаре по истории средневековой философии, профессор Корнелиус говорил нам об основном положении Беркли: «Быть — значит воспринимать». Корнелиус объяснил нам, как Беркли понимал это положение: то, мол, что не воспринимается, не существует. По Беркли, например, толковал нам наш профессор, картины городской картинной галереи ночью, когда галерея закрыта, не существуют.

Визенер посмотрел ка портрет. Улыбалась Леа? Существовала улыбка Леа? Ему достаточно лишь не видеть ее, и она не существует. Существует улыбка Леа для национал-социалиста Гейдебрега? В голове у Визенера мелькнула смелая идея — или всего лишь дерзкая? Если удастся ее осуществить, то как бы там ни было, а Гейдебрег всегда и неизбежно будет вспоминать о нем, Визенере.

— У меня к вам большая просьба, — сказал он вкрадчиво. — А что, если бы вы взяли портрет с собой? Тогда он будет «существовать». Этот портрет, как вы сами сказали, — произведение искусства, и для меня было бы утешением знать, что часть моего прошлого находится в ваших руках, а не похоронена в какой-нибудь кладовой.

Опять Гейдебрег впал в свое леденящее каменное молчание; сердце у Визенера билось так громко, что он опасался, как бы Гейдебрег не услышал.

— Вы питаете ко мне большое доверие, друг мой, — сказал наконец Гейдебрег. Больше он ничего не сказал.

На следующее утро все чемоданы Гейдебрега были упакованы и с утра отправлены на вокзал. Поезд отходил только вечером, но аккуратный и обстоятельный Гейдебрег любил заблаговременно завершать все приготовления.

Праздно сидел он в голубом салоне отеля «Ватто», Комната казалась пустынной, ибо все то личное, что было связано с пребыванием Гейдебрега, уже убрали. Он хотел было выйти в город, чтобы еще разок пройтись по улицам Парижа, но потом предпочел, усевшись в одно из маленьких хрупких кресел, ждать. Перебрал в уме разговор, который вел с Визенером перед портретом мадам де Шасефьер. Визенер мог истолковать его ответ и положительно, и отрицательно. А какого истолкования хотелось бы ему, Гейдебрегу?

Он сидел и ждал. Около полудня явился слуга Арсен. По поручению мосье Визенера он доставил футляр с портретом.

Прежде чем отправиться домой, Арсен разрешил себе выпить рюмку виски в баре отеля «Ватто». Он был очень доволен новым поворотом в жизни своего хозяина. Наконец-то мы поступили, как подобает истинному вельможе, каким мы и являемся. Наконец-то мы избавились от этой еврейки.

Гейдебрег между тем уставился своими белесыми тусклыми глазами на футляр. Ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы не открыть футляр тотчас же. Он решил взять его с собой в купе.

Провожать себя Гейдебрег никому не разрешил, кроме Визенера. Оба рано приехали на вокзал. Носильщик внес вещи в купе спального вагона; сначала футляр с портретом, затем — маленький саквояж. Визенер следил за тем, как носильщик укладывает футляр в сетке. Но ни он, ни Гейдебрег не сказали о портрете ни слова.

Простились сердечно.

— Надеюсь, мы с вами время от времени будем перезваниваться по телефону, — сказал Гейдебрег перед самым отходом поезда.

— А когда мы увидимся? — спросил Визенер.

— После войны, когда мы войдем в Париж, — ответил национал-социалист Гейдебрег, стоя у окна; поезд уже трогался.

22. ОРЛЕАНСКАЯ ДЕВА

Время было раннее, Визенер мог еще направиться куда угодно, но он поехал домой. Ему хотелось в этот вечер поработать. Он задумал статью об Орлеанской Деве, эта мысль давно его занимала. И вот он ходит по кабинету и библиотеке, как делает всегда, когда хочет сосредоточиться. Сегодня, однако, ему не удается собраться с мыслями. Леа, значит, едет в эти минуты в Берлин. Смешно, ведь он не мистик, а вместе с тем, пока портрет висел на стене его библиотеки, ему казалось, что он может с Леа разговаривать. Но он передоверил Леа Бегемоту. Вот теперь он уже настоящий сводник. Это дьявольская сделка. Он некоторым образом продал душу дьяволу.

Визенер представляет себе, как Гейдебрег достает портрет из футляра, как берет его в свои отвратительные, страшные, белые руки. Он видит, как Гейдебрег сидит перед портретом в позе статуи египетского фараона, уставив на Леа свои белесые глаза. Визенер видит эту сцену четко, до последнего штриха. Фу, до чего гадко. До чего грязно.

Невероятно глупо, но он не в силах отвести глаз от этого идиотского пятна на опустевшей стене.

Он звонит Арсену, велит принести свой излюбленный белый портвейн. Арсен тоже как будто покосился на пятно и удовлетворенно ухмыльнулся. Вздор. Арсен хорошо воспитан, он этого не позволит себе.

Визенер пил. В зеркальном стекле книжного шкафа он увидел свое лицо. Бог мой, до чего же он стар сегодня. Лицо старой бабы. Кто не лишен глаз, тот видит, что рот и нос у него истинного комедианта. Обычно он пил умеренно. Сегодня он опрокидывал в себя бокал за бокалом, быстро, машинально, без удовольствия. Омерзительно. Портрета нет, но Леа улыбается шире, чем тогда, когда портрет висел на стене: «Разгадан и отвергнут».

Визенер заставляет себя работать. Мало-помалу он втягивается в работу, и ему удается сосредоточиться. Не мудрено — тема захватывающая. Рационалистам так же никогда не понять Орлеанской Девы, ее сущности и воздействия на окружающих, как не понять им сущности фюрера и его силы воздействия на людей. Противник Орлеанской Девы фельдмаршал Тальбо считал ее попросту глупой.



Безумство, ты превозмогло; а я
Погибнуть осужден. И сами боги
Против тебя не в силах устоять…
отчаивается Тальбо у Шиллера.
Будь проклят тот, кто в замыслах великих
Теряет жизнь, кто мудро выбирает
Себе стезю вернейшую. Безумству
Принадлежит земля,



восклицает он и умирает. Тальбо, конечно, не совсем не прав, но он слишком прямолинейно рассматривает факты, он их искажает своей крайне субъективной оценкой. Сила экстаза, а не разум — вот что вознаграждается венцом, и в последнем счете мимолетный успех Жанны д\'Арк не забыт; Жанна оправдана историей. История доказала, что разумный Тальбо — карлик, а Жанна — великий человек. Над этим бесспорным фактом следует призадуматься тем, кто слишком уж рационалистически толкует речи фюрера. Экстаз, демоническая вера в благо и святость твоего дела способны в конце концов сделать больше, чем вся материалистическая логика, вместе взятая.

Визенер пил. Делал заметки. О Жанне д\'Арк можно думать что угодно, можно считать ее одержимой и подвиги ее объяснять подсознательной эротичностью, но в Жанне нельзя увидеть ни спекулянтку, ни карьеристку, ни человека, действующего из своекорыстных побуждений. Она скроена из цельного куска, и уже далекой Леа она пришлась бы по душе, как пришелся ей по душе Бегемот. Лед или пламень, но только не тепленькая водица.

Он допил бутылку. С работой сегодня все-таки ничего путного не получилось. Проклятое пятно на стене не давало ему покоя. Он улегся в постель.

Наутро Визенер проснулся с отвратительным вкусом во рту. С наслаждением выполаскивал он противный осадок; ему казалось, что вместе с ним он выполаскивает все путаные, тяжелые мысли вчерашнего вечера. К приходу Лотты он был уже в отличной форме, ему хотелось поскорее приступить к работе, с подъемом начал он диктовать статью, слова текли свободно и плавно.

Но едва он продиктовал несколько первых фраз, как раздался телефонный звонок. Напрасно Лотта старалась отделаться от говорившего, тот настаивал, чтобы она попросила Визенера к телефону.

Говорил один из секретарей посольства. То, что он сообщил, было действительно срочно. На барона фон Герке совершено покушение. Он серьезно ранен, его везут в американский госпиталь. Покушался молодой человек, по-видимому эмигрант; он передан в руки полиции.

Визенер лихорадочно размышлял. Он обдумывал, что из этого происшествия сделают и что можно из него сделать. Если Берлину в данный момент будет кстати лишний раз показать, что эмигранты своей преступной деятельностью за границей ставят под угрозу дело мира, тогда факт покушения можно раздуть до гигантских размеров. В этом случае Шпицци автоматически возводится в мученики. Визенер от души желает ему этой славы, он готов добавить от себя щедрую долю фимиама, но при одном обязательном условии если серьезно раненный Герке покинет американский госпиталь либо мертвым, либо неработоспособным. Если же ненавистный соперник выздоровеет и сможет продолжать работу, он в качестве прославленного мученика явится для Визенера острой костью, которой Визенер долго будет давиться.

Посольство со своей стороны выколотит по всем правилам искусства из мученичества Шпицци, своего представителя, все, что возможно. И Визенеру ничего не останется, как стоять в стороне и бессильно наблюдать. Был бы хоть Бегемот здесь. А так он, Визенер, обречен сидеть сложа руки и ждать.

Он поехал на улицу Лилль. В посольстве и впрямь царило плохо скрытое ликование. Опять посольство попало в центр внимания, улица Лилль неожиданно побила улицу Пантьевр.

Что касается фактической стороны дела, то произошло следующее: молодой человек, некий Клеменс Пиркмайер, под каким-то предлогом попросил, чтобы господин фон Герке принял его, и, как только его впустили в кабинет, тотчас же выстрелил. Этот юноша — интересующийся политикой эмигрант, злостный враг, сын того самого Франца Пиркмайера, который еще во времена Веймарской республики был одним из самых опасных врагов фюрера. Посол, разумеется, тотчас связался с Берлином, там готовят сильный удар по всей эмиграции в целом. Уже сейчас, пока с Визенером здесь разговаривают, в Берлине выходят экстренные выпуски газет, а радио дает внеочередные сообщения о случившемся. Нет сомнений, что выстрел эмигрантского мальчишки вызовет негодование всего немецкого народа.

Визенер угрюмо слушал. Ловко все это посол обыграл, ничего не скажешь. Сразу же взял быка за рога — факт покушения обобщил, ответственной за него сделал всю эмиграцию и добился того, что в дело включился весь великолепный аппарат берлинского министерства пропаганды. И в выигрыше посол, улица Лилль, а больше всего Шпицци, герой, мученик, теперь он может прибавить к своей уже забытой и померкшей «заслуге» вторую, гораздо более эффектную, чем первая.

— А Шпицци? — спросил Визенер. — А господин фон Герке? — быстро поправился он. — Как его состояние? Есть надежда? — Тревога, слышавшаяся в его голосе, была искренней.

Советник посольства сделал серьезное, озабоченное лицо.

— Мы пока ничего не знаем, — сказал он. — Точно еще ничего не известно.

Но в ответе его слышалась чуть заметная ироническая нотка, и Визенеру стало ясно, что рана Шпицци не серьезна и что только из конъюнктурных соображений эпизод этот елико возможно раздувают.

Визенер поехал в американский госпиталь. Настроение у него было мрачное. А он-то с высочайшей вершины взирал на бессильно злобствующего и поверженного соперника. Да, все это было бы смешно, если бы не было так грустно. Никогда и никого, пока человек не умер, не следует считать уничтоженным. «Надо родиться под счастливой звездой, иначе даже хорошим жуликом не станешь». Это сказано у Лессинга и, точно в насмешку, в его пьесе «Евреи». Как бы там ни было, а он, Визенер, остался в дураках, счастье изменило ему, и на его мечте обратить посла в марионетку, а самому стать резидентом фюрера в Париже поставлен крест.

В американском госпитале врач подробнейшим образом ознакомил Визенера с состоянием больного. «Пришлось резать и зашивать, несколько дней у больного будут сильные боли, — сказал врач. — Лицо останется изуродованным, а поврежденные вследствие ранения в шею голосовые связки со временем залечатся, голос вернется, правда не полностью. Вообще-то барону повезло, — продолжал врач. — Золотой протез, который барон носит во рту, предотвратил самое страшное. Но челюсть, конечно, сильно изувечена. В относительно недалеком будущем здоровье барона будет восстановлено; надо полагать, что недели через две-три его можно будет выписать».

«Этакий счастливчик, — угрюмо думал Визенер. — Этакий veinard. Хорошее слово. Veinard — человек, нашедший золотую жилу. А может, немецкое „Schwein haben“ [везение (идиома) (нем.)] тоже от „veine“? Надо будет поглядеть. Но сначала собственными глазами поглядим на veinard\'а, на счастливчика».

Голова Шпицци была вся перевязана, только один глаз оставался открытым. Шпицци подал Визенеру теплую, мягкую руку. Говорить он, конечно, не мог. Зато говорил Визенер. Говорил все, что полагается в таких случаях. Сочувствовал Шпицци, выражал радость, что он сравнительно легко отделался, рассказывал, что весь рейх кипит возмущением, там чрезвычайно взволнованы подлым деянием, и со всех сторон Шпицци выражают соболезнование.

Шпицци молча слушал. Из-под белой повязки поблескивала прядь светлых волос, нос торчал как-то вкось и очень надменно. Одним незабинтованным глазом Шпицци не отрываясь смотрел на Визенера. Про себя Шпицци, несомненно, ухмылялся.

Когда Визенер собрался уходить, Шпицци взял грифельную доску, которая лежала возле него. «Когда встречаются два авгура…» — написал он.

Через неделю Визенер навестил господина фон Герке во второй раз.

За это время события развернулись именно так, как предвидел Визенер. Посол, почувствовав свежий ветер в своих парусах, принял такое участие в судьбе Шпицци, как если б это была его собственная судьба, и мобилизовал Медведя, покровителя Шпицци. Имперское министерство пропаганды развернуло энергичную деятельность, и Шпицци был произведен в герои и мученики. Он при жизни был некоторым образом возведен в небожители, по соседству с Хорстом Весселем, сутенером, которого национал-социалисты объявили святым, как только пришли к власти.

Шпицци понимал, какую роль ему создали, и в тот день, когда пришел Визенер, был чрезвычайно возбужден. Тем не менее разговаривать им было не просто. Господину фон Герко все еще приходилось пользоваться для своих вопросов и ответов грифельной доской; говорить ему разрешали очень мало, а если он что-нибудь произносил, голос его звучал, как проржавленный. Невзирая на то, что Визенер отлично знал всю подноготную этого человека и его новорожденной славы, он не мог не почувствовать на себе действия ее лучей. Ему казалось, что ржавый голос, изредка звучавший, усиливает то таинственное, значительное, что витало теперь вокруг его противника.

Герке прочел статью Визенера об Орлеанской Деве.

— Неужели вы думаете, что сама Дева всегда принимала себя всерьез? — написал он на грифельной доске.

Визенер ходил по маленькой светлой палате и старался недавно состряпанными доводами, облеченными в пышные словеса, обосновать свою веру в силу экстаза. Но вид Шпицци сбивал его с патетического тона. На Шпицци была теперь совсем небольшая повязка, захватывающая лишь полглаза, а оставшимися полутора глазами он провожал шагающего взад и вперед Визенера и подмигивал ему, и от этого Визенер путался и сбивался. А когда Визенер, декламируя, пышно заговорил о сходстве между Жанной д\'Арк и фюрером, Шпицци прервал его отчаянной жестикуляцией и, гримасничая, торопливым, неразборчивым почерком написал на своей доске: «Перестаньте. Мне запрещено смеяться и больно…»

Позднее Визенер спросил:

— Что вы собираетесь делать по выздоровлении?

«Прежде всего, — объявил ему Шпицци в письменной форме, — я доведу до конца те самые планы, которые вы до сих пор саботировали. Прежде всего Я добьюсь своего Перемирия в печати». «Я» и «перемирие» он выделил жирной чертой.

Но после этой выходки Шпицци очень скоро вернулся к дружелюбному тону. Счастье сделало его обходительным, он стал намного сердечнее, и в конце концов они заговорили совсем по-приятельски, как в далекие дни; ненависть последних месяцев была забыта. А когда пришла еще мадам Дидье, воцарилось уж самое что ни на есть приятное настроение. Шпицци с удовлетворением отметил про себя, что бело-розовая красавица Коринна очень понравилась Визенеру.

— До моего отъезда нам непременно надо уютно провести вечерок втроем, написал на своей доске Шпицци.

— Вы решили ехать, Шпицци? Почему так спешно? — спросил Визенер.

— Я не хочу упускать время, — по-прежнему письменно ответил Шпицци. Едят, пока у корыта стоят. — И прибавил: — Думаете, благодать будет длиться вечно?

— Какая благодать? — спросил Визенер.

Тут Шпицци раскрыл рот и ломким голосом с трудом пояснил:

— Наша.

— Ему нельзя говорить, — в ужасе воскликнула Коринна.

Визенер обдумывал словечко «наша» и вдруг понял, что Шпицци явно имел в виду не только свое благоденствие, но и его, и всего режима. И он задумчиво процитировал:



И пусть наследники истратят
Целительный бальзам, завещанный
Покойною старухой,
На орла, павлина и овцу.



— Что это значит? — спросила Коринна.

— А вот что, — сказал Шпицци и попытался спеть своим ржавым голосом:



Мы нашей бабушки домик пропьем
По закладной, сначала по первой,
Потом по второй.



— Пожалуйста, — Коринна повернулась к Визенеру, — скажите, что это значит? Переведите хоть вы мне, мосье Визенер.

— Это значит: apres nous le deluge,[34] перевел Визенер.

23. СЧАСТЛИВЧИКИ

Едва поправившись, Шпицци поехал в Лондон продвигать свой проект перемирия в печати. Покушение на его жизнь, раздутое немецкими газетами, произвело повсюду сенсацию, высокопоставленные английские друзья Шпицци чествовали его, как героя, и пребывание Шпицци в Лондоне превратилось в сплошной триумф. Сопровождавшая его Коринна была свидетельницей его успеха. Шпицци вырос в ее глазах.

Он был рад этому. Связь с Коринной оказалась серьезнее, чем он думал. В глазах у нее все еще мелькало иногда мистическое выражение, и это удивительное сочетание одержимой с дамой света, какой вообще-то держала себя Коринна, все еще пленяло его.

Но насколько успешно продвигалось дело с перемирием в печати, настолько же прискорбно обстояло со вторым делом, по которому Шпицци приехал в Лондон.

Выстрел глупого мальчишки, оказавшийся таким счастливым для карьеры Шпицци, оставил весьма тяжелый след: он жестоко изуродовал Шпицци. Его рот, тот самый рот, которому доктор Вольгемут с таким мастерством придал блеск и обаяние, был теперь отчаянно обезображен и перекошен. На этом еще недавно столь сияющем лице появилась кривая беззубая ухмылка; нет, лицо Шпицци уже не было более усладой очей. Правда, ухмыляющаяся загадочная гримаса придавала лицу фон Герке, по крайней мере в глазах тех, кому была известна его судьба, выражение высокомерной пренебрежительности, но, как бы то ни было, внешность его, бесспорно, приобрела нечто значительное; однако он предпочел бы совместить свою нынешнюю судьбу с внешностью прежнего Шпицци. Слава, успех, значительность — это все хорошие вещи, но для того, кто привык побеждать уж одной своей внешностью, они только заменители.

К доктору Вольгемуту барон фон Герке с первого взгляда проникся глубоким доверием. Только он, доктор Вольгемут, способен привести в порядок его челюсти, никто другой. И это была вторая, а быть может, и первая причина, почему Шпицци, едва встав на ноги, отправился в Лондон.

У доктора Вольгемута его встретила вместо знакомой фрау Траутвейн новая ассистентка. Ах да, он припоминает, фрау Траутвейн отправилась к праотцам, поставила точку; ее смерть тоже как-то связана с делом Беньямина, если он не ошибается. Просто удивительно, сколько людей на совести Вольгемута, а все — его непомерные счета. Так или иначе, но барона приняла другая дама.

Она поздоровалась с ним по-английски, но, как только он назвал себя, перешла на немецкий. Дама звалась миссис Эллинор Блэкет. Она производила впечатление несколько опустившейся, неряшливой женщины, но в общем на нее приятно было смотреть и у нее были хорошие манеры.

До того как она стала миссис Блэкет, ее звали Элли Френкель. Она вышла замуж за английского морского офицера, стала, таким образом, обладательницей желанного английского паспорта. Так был сразу решен вопрос о получении права на жительство и разрешения на работу. Со стороны ее второго мужа ей также не грозило никаких осложнений в жизни. Мистер Блэкет, человек порядочный, женился на Элли только из желания показать свою ненависть к Гитлеру. Женитьба была его предпоследним добрым делом. А последнее доброе дело заключалось в том, что вскоре после женитьбы он не вернулся из плавания, оставив бывшей Элли Френкель, а ныне вдове Блэкет не только приятный паспорт, но и вполне приятную пенсию.

Да, и среди эмигрантов были счастливчики. Доктору Вольгемуту переезд в Лондон тоже послужил ко благу. В Париже, правда, повинуясь голосу своего доброго сердца, он поручил учреждению под названием МО — «Мосье обслужен» — упаковку и погрузку багажа, и это стоило ему нескольких вещей, дорогих по воспоминаниям: упомянутые вещи господа из МО сломали, но все остальное устроилось как нельзя лучше. Старый Симпсон, Симпси, совершая приятное кругосветное путешествие, ограничивался тем, что изредка присылал откуда-нибудь открытку с видом. В остальном Симпсон положился на своего энергичного, необычайно дельного преемника, доктора Вольгемута. Доктор нисколько не изменился. В Лондоне у него было даже больше дела, чем в Париже, а миссис Блэкет в роли английской вдовы была такой же растяпой, как и в роли немецкой, и не очень-то старалась облегчить ему работу. Если же Вольгемут изредка позволял себе одно из своих саркастических замечаний по поводу ее «усердия», она закусывала удила, и тогда было еще хуже. Он тотчас же просил у нее прощения за свои непристойные шутки. Но все это его не волновало. Он успел и в Лондоне сделать несколько потрясающих по мастерству протезных работ, он обращался со своими лондонскими пациентами, как раньше с парижскими и берлинскими, он пользовался в Лондоне такой же славой очаровательного доктора, как раньше в Париже и Берлине. У него было все, что душе угодно. Он мог, если хотел, работать до упаду, мог запрашивать у пациентов цены, какие вздумается, мог всласть натерпеться от несовершенств миссис Блэкет и, следуя влечению ее и собственного доброго сердца, давать крупные суммы в фонд помощи нуждающимся эмигрантам.

Появление в его приемной мосье барона доставило ему истинное и злое удовлетворение. В свое время он поступил неправильно, избавив этого человека от страданий и мастерством своим улучшив его внешность. Вольгемут смутно догадывался, что между тогдашним врачеванием зубов Герке и похищением Фридриха Беньямина существует какая-то связь. Прямых доказательств у него не было, но неприятные догадки возникали. Недавно, прочитав в газетах о покушении на Герке и о характере ранения, он тотчас же подумал, что теперь вполне возможно вторичное появление у него господина барона. Так он думал, на это надеялся. Опять беда обернулась для этого Герке благословением, его возвели в герои, в мученика, пролившего кровь за идею, в своего рода преемника Хорста Весселя. «Ну, погоди же, думал доктор Вольгемут, — попадись мне только в руки, уж я тебя попотчую». Доктор горел нетерпением. Он мечтал о том, что и как он скажет Герке. И когда мосье барон вошел в его кабинет, ему показалось, что Герке притянули его, Вольгемута, мечты, его желания.

Вот наконец-то в его зубоврачебном кресле и в самом деле снова сидит этот безмерный наглец, представитель ненавистного режима, воплощение зла. Доктор Вольгемут велит мосье барону открыть рот. Так он и думал: золотым мостом, который он своими руками сделал, он спас жизнь этому чудовищу.

— Благодарю, — сухо сказал он. — Можете закрыть ваш драгоценный рот.

— Ну, как? — тревожно, но с наигранным хладнокровием спросил Герке. Можно что-нибудь сделать?

— Вообще нельзя, но я, пожалуй, мог бы, — ответил доктор. — Челюсть надо в нескольких местах заменить платиновым протезом; дело это потребовало бы много терпения как от врача, так и от пациента. И после всех усилий гарантировать успех все же нельзя.

— Жаль, — ответил Герке, — жаль, что плод наших с вами усилий и терпения разрушен.

— Все же наш золотой мост спас вам жизнь, мосье барон, — сказал Вольгемут.

Шпицци, сидя в кресле, скосил на него глаза. Длинноногая кавалерийская фигура Вольгемута, его трескучий голос, его умное, резко очерченное лицо представлялось Герке в воспоминании симпатичнее, чем показалось ему в эту минуту.

— Да, во рту у вас большие разрушения, мосье барон, — задумчиво, сдержанно сказал доктор Вольгемут. — Но в Германии они повлекли за собой во много раз большие разрушения.

Это был намек на то, что нацисты воспользовались покушением на Герке как предлогом для новой волны жестоких преследований эмигрантов и их родственников, остававшихся в Германии, которых «в наказание» нещадно грабили, над которыми издевались и измывались.

— Многим ни в чем не повинным родственникам многих ни в чем не повинных эмигрантов разбили «в наказание» не только челюсти, милостивый государь, продолжал доктор Вольгемут.

Шпицци только плечами передернул в ответ на этот намек, на этот безвкусный сентиментальный пафос.

— Пользуясь тем, что наши пути опять скрестились, — сказал далее все с тем же безвкусным пафосом доктор, — я разрешу себе задать вам вопрос: знаете ли вы историю Мардохая и рейхсканцлера Амана?

Господин фон Герке не знал этой истории.

— Рейхсканцлер Аман тоже задумал против Мардохая и его единоплеменников страшные злодеяния, — стал излагать неизвестную господину фон Герке историю доктор Вольгемут. — Среди прочих злодеяний он велел построить для Мардохая очень высокую виселицу. Но в конце концов он сам повис на ней.

— Возможно, — согласился Шпицци, и его ржавый голос прозвучал миролюбиво, — возможно, что наши концентрационные лагеря послужат когда-нибудь местом заключения для наших людей по приказу ваших. Но, откровенно говоря, мне не хотелось бы обсуждать с вами перспективы третьей империи, я предпочел бы поговорить об оздоровлении моей челюсти. Не будете ли вы любезны сказать, угодно вам вновь привести мой рот в порядок?

Этого вопроса Вольгемут только и ждал. Вот теперь он потешит свое сердце, он унизит ненавистного ему человека. Об этом он мечтал с той минуты, как прочел о покушении на Шпицци. Он помедлил с ответом, подыскивая острые и меткие формулировки, которые бы сразили врага, и господин фон Герке воспользовался случаем, чтобы, в свою очередь, дать щелчок этой свинье.

— О цене, — продолжал он, — нам долго говорить не придется. В свое время в Париже вы объяснили мне, что вам известно, насколько заинтересованы в вашем мастерстве те, кто в нем нуждается. Я готов и теперь заплатить столько же, сколько платил в Париже.

Но Вольгемут уже продумал свой ответ.

— Сама по себе эта цена была бы, пожалуй, достаточной, — сказал он. Но я не делаю бесполезной работы. Если кто-либо живет и действует так, что ежеминутно рискует стать жертвой покушения на его жизнь со стороны какого-нибудь глубоко оскорбленного в своем правосознании человека, то я предпочитаю не браться за восстановление его челюсти. — Вольгемут говорил медленно, смакуя каждое слово, выговаривая его с едва скрытым торжеством. — Нет, милостивый государь, — зло сказал он в заключение, — нет, хотя бы вы положили передо мной за каждый франк моего парижского гонорара добрый английский фунт и я мог бы на эти деньги вырвать из рук вашего Гитлера сто или двести человек, я все равно палец о палец не ударил бы ради благообразия вашей драгоценной физиономии.

Шпицци медленно поднялся с кресла. Он сам не мог понять, как это он пришел сюда. Следовало знать заранее, что этот получеловек, воспользовавшись случаем, захочет вволю насладиться вульгарной местью.

— Вы чрезвычайно принципиальны, — сказал Герке своим ломким голосом. Но боюсь, что если на вашей стороне все так же, как вы, лишены гибкости, то еще долго вы будете заключенными, а мы — вашими сторожами в немецких концентрационных лагерях. — И он удалился.

Вольгемут рассказал вдове Блэкет о разговоре с Герке. Ну и отбрил же он этого барона. О «последнем слове» Шпицци доктор, конечно, умолчал. Вдове Блэкет, однако, не понравился подход доктора Вольгемута ко всему этому делу. Месть была бы благороднее и даже, может быть, чувствительнее, если бы доктор как раз на противнике показал свое мастерство.

— Ваши слова, миссис Блэкет, — поднял ее на смех Вольгемут, обнаруживают глубокое понимание нравов наших достоуважаемых врагов.

Но в душе он не считал, что она так уж не права. У него остался весьма неприятный осадок от того, как мосье барон с поднятой головой, задрав нос над перекошенной челюстью, вышел из его кабинета.

А Шпицци рассказал мадам Дидье о своем посещении зубного врача. Этот субъект, сказал он, столько всякой всячины наговорил ему, что он потерял к нему доверие как к специалисту. Коринна успокаивала его: не Вольгемут, так другой специалист ему поможет. И если даже вообще ничего нельзя сделать, то и тогда не страшно. Шпицци нравится ей таким, пожалуй, еще больше. Он несет на себе знак того, что он пролил кровь за идею, его окружает атмосфера мученичества.

Шпицци и сам убеждал себя, что, покуда он жив, лицо его, такое, как сейчас, будет постоянным напоминанием национал-социалистской партии, что она у него в долгу. Но этот пластырь, положенный на рану, мало помогал. Шпицци заботило, какое впечатление он производит на женщин, а женщин он знал. Нынче Коринна ублажает его сладкими речами. А стоит возникнуть более или менее серьезной ссоре, и если не вслух, то про себя она упрекнет его: калека несчастный, уродина с разбитой физиономией. Но когда он представлял себе, как будет ходить от врача к врачу, не решаясь кому-либо из них довериться, ему становилось тошно. Этому еврею он доверился бы.

Так оказалось, что Вольгемут все же добился своего.

Господин Гингольд завтракает. Он ест много, макает сладкие коржики в кофе, вычерпывает ложечкой яйцо с такой быстротой, что желток застревает в его четырехугольной, теперь уже больше белой, чем черной, бороде. Но он ест почти без аппетита, он и свою обширную корреспонденцию читает почти без интереса, даже привычный шум, всегда окружающий его, и тот почти лишен для него тепла жизни.

Он берет в руки следующее письмо, пробегает глазами по строчкам. Нахум Файнберг выжидательно смотрит на своего патрона. Но господин Гингольд не дает никаких указаний, он не рассказывает своему секретарю и содержания письма, он молча откладывает его в сторону. Руки у него дрожат, и остальную корреспонденцию он дочитывает машинально, думая о чем-то другом.

А в таинственном письме сказано было вот что:


«Парижский представитель „Вестдейче цейтунг“.
Многоуважаемый господин Гингольд, по поручению господина Визенера сообщаю вам, что дело, по поводу которого вы приезжали к нему, пересматривается. Господин Визенер не хотел бы вас преждевременно обнадеживать, но он полагает, что перспективы благоприятны.
Секретарь Лотта…»


Фамилию нельзя было разобрать. «Благодарю тебя, всевышний, да славится имя твое, — мысленно возликовал господин Гингольд. — Ах, благословенная Лотта Неразборчикова. Она полагает, что перспективы благоприятны. Но погоди, сердце, не ликуй до времени, не надейся до времени. Нет, нет, я никому ничего не скажу, ни с кем не стану обсуждать письма. Было бы слишком ужасно, если бы „перспективы“ не оправдались. Я не вынес бы этого. Я буду ждать. И виду не подам».

Но это было свыше его сил. Все вокруг видели, что произошло, несомненно, нечто в высшей степени радостное. Когда господин Гингольд прикрикнул на свою старшую дочь Мелани — ослепла она, что ли, не видит, что чашка его пуста, — чувствовалось, что ему действительно хочется выпить еще чашку кофе; остаток завтрака он доел с явным удовольствием. Он даже канарейке Шальшелес протянул хлебные крошки, а когда птичка клюнула его в палец, громко хохотнул, и этот смешок прозвучал как-то вызывающе весело. Все домочадцы поддались ликующему настроению отца. Шум в доме сразу стал более жизнерадостным, большую, крикливую, суматошную квартиру на авеню Великой Армии нельзя было узнать. До сих пор обитатели ее только, как актеры, изображали свою прежнюю жизнь, теперь они жили не на сцене, а в реальной действительности.

Господин Гингольд взял себя в руки. Как он и решил, он ни с кем не поделился причиной своего счастья, боясь его вспугнуть. С непривычным мечтательным выражением лица, как будто чего-то ожидая, бродил он среди веселого шума, поднятого его домочадцами.

А ночью он увидел сон. Ему приснилось, что Гинделе, его дитя, цела и невредима вернулась к нему в Париж. Проснувшись, он сказал себе словами старинной поговорки: «Приснившиеся пышки не пышки, а сон». Но этот сон грезился ему и весь следующий день, и Луи Гингольд не утратил своего твердого упования, что сон сбудется, хотя уже прошел и первый, и второй, и третий день, не принеся с собой ничего нового.

На четвертый день, около двенадцати утра — в доме, как обычно, царил отчаянный шум, да еще господин Гингольд захотел послушать биржевые новости и включил радиоприемник, — в этот день, стало быть, около двенадцати утра в передней раздался звонок. Гингольд вздрогнул, и, гляди, — полминуты спустя во внезапно наступившую тишину вошла фрау Ида Перлес, урожденная Гингольд, Гинделе, его дитя.

— Мне следовало, может быть, телеграфировать, — сказала Гинделе среди глубочайшей тишины: она говорила неуверенно и слегка пошатывалась, судорожно зажав в руках маленький чемодан и сумку. — Но мне не разрешили писать из Германии. Я так страшно боялась. Я до сих пор не верю себе, что я здесь. Когда среди ночи мы переехали границу, я не поверила, что я уже не в Германии. А потом подумала: может, это ловушка и лучше не телеграфировать. — Она умолкла, оглянулась направо, налево, зашаталась сильнее. Тишина стала еще глубже.

В первое мгновение, увидев Гинделе, господин Гингольд почувствовал такой наплыв счастья и благодарности, что опасался, как бы его не хватил удар. В следующее мгновение он сказал себе, что голова у него все-таки неплохая и он великолепно провел это дело и вызволил Гинделе, свое дитя. И еще он сказал себе, что бог, должно быть, поддерживал его руку, иначе эта отчаянная история не кончилась бы так хорошо. Наконец, он сказал себе, что, возможно, все так и есть, как говорит Гинделе, его дитя, но телеграфировать она все же могла бы. Вслух он сказал:

— Стало быть, ты здесь, слава и благодарение богу. Садись, дитя мое. Помогите же ей, на ней лица нет. Знаешь, Гинделе, — продолжал он, — я не хочу тебя упрекать, ты и так в плачевном состоянии. Но одно не могу тебе не сказать: такого легкомыслия, бессердечия, бессовестности я в жизни своей не видел. Ты что, о своем бедном старом отце совсем не подумала? Совсем бога забыла среди этих безбожников?

Но Гинделе вопросов отца уже не слышала. Она упала навзничь, Мелани и Рут подхватили ее, глаза у нее закрылись, по лицу разлилась смертельная бледность. Гингольд закричал, заметался:

— Что вы стоите, дурачье? Уложите ее на кровать. Звоните же. Звоните врачу.

Сделали все, как он сказал. Пришел врач, что-то впрыснул фрау Иде Перлес. Она проспала четырнадцать часов подряд. Время от времени тот или другой из членов семьи неслышно входил в комнату, где спала Гинделе, чаще всего сам Гингольд. Он входил на цыпочках, но все равно ботинки скрипели, и смотрел на дочь, смотрел сквозь очки, жадно, с нежностью. Иногда он снимал очки, совсем близко подходил к спящей, склонялся над ней, прислушивался к ее дыханию и бережно проводил твердыми пальцами по ее исхудалому лицу.

Если бы на следующее утро Гингольду сказали, что он вступал с архизлодеями в сомнительные сделки, он бы возмутился — когда, мол, это было? — убежденный в своей правоте. Мог ли он, скажите на милость, упустить возможность совершить выгодную сделку с агентством Гельгауз и K°? Он был бы плохим коммерсантом, если бы не воспользовался подвернувшимся случаем. Но люди, по своему обыкновению, превратно истолковали совершенно безобидные, далекие от всякой политики дела и тем совершили по отношению к нему, ни в чем не повинному человеку, страшнейшую несправедливость.

Через три дня приехал зять Бенедикт Перлес, и Гингольд еще прочнее забыл о совершенных им делах. А очень скоро он полностью забудет, в каких страшных грехах обвинял себя когда-то, разговаривая с господом богом с глазу на глаз. Зимой, в праздник Хануки, праздник в честь нового освящения оскверненного сирийцами храма, он вместе со своими домашними будет восемь дней подряд зажигать сальные свечи, каждый день на одну свечу больше, он вместе со всеми своими домочадцами будет петь гимн благодарности и освобождения. «О ты, оплот моего благоденствия…» Он сделает всем своим детям подарки, как велит обычай, а Гинделе скажет: «Ты, собственно, не того заслужила», — и одарит ее щедрее, чем других. И все, что связано с «Парижскими новостями», переговоры с агентством Гельгауз и K° и последующие события — все это будет для него словно приснившийся сон.

Во сне, однако, он еще не раз увидит господина Лейзеганга, и во сне он еще не раз с разбитым сердцем, сознавая свое бессилие, будет говорить в телефонную трубку или в разговоре с богом будет чувствовать себя раздавленным чудовищной тяжестью своей вины. А наяву Луи Гингольд в крайнем случае согласится, что одно время имели место известные недоразумения, Но в итоге, умно действуя, он привел все к благополучному концу, и если «Парижская почта» процветает, то это, конечно, его заслуга. И он будет жить в полном согласии с самим собой, с богом, с людьми и со своей судьбой.

24. КОРОЛИ В ПОДШТАННИКАХ

Среди объектов, которые агент Визенера предлагал ему, оказался и дом на улице Ферм.

Визенер недоумевал. Ему было известно материальное положение Леа; совершенно невероятно, чтобы какие-либо обстоятельства вдруг вынудили ее продать дом. Визенеру, пожалуй, было бы даже приятно, если бы Леа неожиданно лишилась состояния. Его живое воображение уже рисовало картину, как она обращается к нему за помощью и он великодушно выступает в роли ее спасителя. Но, увы, все это мечты, подсказанные желанием. Во-первых, ему вряд ли придется узнать, что Леа попала в затруднительное положение, во-вторых, у нее на этот случай есть немало надежных друзей, таких, например, как Перейро; а в-третьих, и это хуже всего, если она и не нашла бы таких друзей, к нему она все равно бы ни за что не обратилась.

Визенер неподвижно смотрит на оголенную стену. Он продал Леа, он предал ее. Он до боли, всем существом своим тоскует по ней. Если бы ему сейчас предложили выбор — карьера или Леа, — он, не размышляя, ответил бы: Леа.

Почему она продает дом на улице Ферм? Инстинкт самоутверждения подсказывает ему лестные для него мотивы: и Леа тоскует по нем. Ей тяжело жить в доме, где все о нем напоминает. А голос рассудка осторожно вносит поправку: Леа тяжело жить в доме, где все ей опротивело, потому что он ко всему прикасался.

Ему прошлое не опротивело. Он жалеет, что отдал ее портрет. Но Гейдебрег попросту вынудил его. Не словами, нет, но это было вымогательство в подлинном смысле слова.

Интересно, продает ли Леа и меблировку дома? И знаменитые «дегенеративные» картины, которые он дарил ей? Если он понял ее правильно, если она продает дом потому, что ей противно все, что напоминает о нем, тогда она, наверное, продает и мебель и картины. А он понял ее правильно. Так, вероятно, и есть: она его любит, и в то же время он ей противен. Он и сам питает к себе такие же противоречивые чувства.

Он поручил агенту подробнее осведомить его относительно дома на улице Ферм.

В почте, полученной Визенером, был тоненький томик под названием «Le loup»,[35] изданный солидным издательством; имя автора Рауль де Шасефьер. По поручению автора издательство посылает эту книгу.

Визенер встрепенулся. Он увидел новую возможность перебросить мост от себя к Леа. Молодые авторы честолюбивы. Ему вспомнилось, как он был горд, когда взял в руки свою первую напечатанную книгу. Если он умно поведет дело, он завоюет Рауля, и это будет нитью, которая вновь свяжет его с Леа.

Лотта напомнила, что его ждет срочная работа, но он только раздраженно отмахнулся. Уселся в библиотеке. Открыл книгу. Сидя против оголенной стены, он читал новеллу «Волк», написанную его сыном.

То польщенный, то рассерженный, читал он эту книгу. Вот как, значит, мыслит его мальчик. Но неужели это он, Визенер? Неужели волк — это именно он? Неужели он никогда не мог насытить свой голод, набрасывался на все, что попадалось ему под руку, рвал и глотал свою добычу? К сожалению, Рауль многое нафантазировал, создавая этот образ. Представление, которое составила себе о Визенере Леа, было гораздо ближе к действительности.

Да, появись такая книга раньше, она еще могла бы, вероятно, помочь ему. Если бы его раньше натолкнули на эту идею, он, быть может, стал бы подлинным волком, каким Леа хотелось его видеть. А теперь — поздно. Он не развивал в себе волчьих качеств, он излишне цивилизован, у него нет более той силы, которая позволила бы от всей души, со спокойной совестью жрать что попало. Он прожорлив лишь наполовину, моральные устои отбивают у него аппетит, и, сколько бы он ни решал стать злодеем, он все равно не станет им.

Но так или иначе, а книга Рауля показывала, что его отношение к отцу, эта его вежливая холодность была наигранной. Визенер испытывал жгучую потребность объясниться с мальчиком. Было много такого, о чем стоило поговорить, книга давала пищу для размышлений. Тонкий знаток литературы, Визенер, разумеется, видел, какое влияние оказал на Рауля «Сонет 66», но видел и следы оригинального дарования. Он надеялся, что литература послужит ему средством вернуть сына.

Он написал Раулю и попросил его приехать. Он долго искал форму для этого письма, он не хотел, чтобы оно получилось излишне сердечным или излишне холодным, иначе письмо насторожит Рауля. Лишь переписав его в третий раз, Визенер наконец удовлетворился.

Рауль с нетерпением ждал ответа от отца.

Чернигу пришлось долго убеждать его подписать договор с издательством и опубликовать новеллу. Уже читая корректуру, Рауль все еще мучился сомнением, не предаст ли он себя и покойного Гарри Майзеля, если опубликует «Волка» в таком незаконченном виде. Ему казалось, что все, что он написал, еще очень сыро, он с болезненной четкостью видел, как велика дистанция между замыслом и его завершением. Все было так ярко, пока он писал, а теперь, когда написанное отделилось от него и с помощью типографской краски зажило независимой от него жизнью, оно показалось ему холодным и пустым. После первого чтения корректуры Рауль был глубоко подавлен, и Чернигу стоило большого труда то насмешками, то горячими уговорами побороть его подавленность.

И вот наконец Рауль держит в руках готовую книгу, и вдруг он обнаруживает, что потерял всякое мерило для ее оценки. Он то сравнивал свое творение с литературной продукцией, которую даже знаменитые авторы отваживались предлагать читателю, — и тогда находил свою новеллу превосходной. То сравнивал ее с «Сонетом 66», и тогда ему опять казалось, что новелла никуда не годится. Ему все сильнее хотелось услышать отзыв посвященных. Он отдал распоряжение разослать свою книгу нескольким писателям, мнением которых дорожил, но ответов не было. Тогда, преодолев внутреннее сопротивление, он послал «Волка» и мосье Визенеру.

В таком настроении, измученный ожиданием, получил он письмо от мосье Визенера. Он с радостью тотчас же поехал бы к нему. Но следует ли? Вправе ли он? Разве не унизил он себя уже одним тем, что послал мосье Визенеру книгу?

Однако жажда поговорить о своей книге с тонким ценителем искусства была так велика, что в одно мгновение подсунула Раулю целый ворох доводов в пользу посещения мосье Визенера. Рауль доказал себе даже, что это его долг. Ведь мосье Визенер познакомил его с произведением Гарри Майзеля, а это определило место Рауля в жизни до конца дней его; главное же, мосье Визенер послужил поводом и материалом для «Волка». От того Рауля, который получил пощечину, и следа не осталось. Автор «Волка» видел лишь, что простая вежливость требует нанести визит мосье Визенеру, тем более что инициатива исходит не от него, Рауля, а от мосье Визенера.

Он поехал к Визенеру.

Арсен, не очень обрадованный появлением молодого господина де Шасефьера, попросил его подождать в библиотеке. Рауль увидел оголенную стену. Конечно, следовало быть готовым к тому, что мосье Визенер снимет портрет, это было вполне естественно, это само собой разумелось. И все же, увидев на месте портрета пятно, Рауль почувствовал легкий, но болезненный укол.

Визенер вошел. Радость и большие надежды всколыхнули его, когда Арсен доложил о приходе молодого господина де Шасефьера. Он вошел быстрой походкой, подобранный, подтянутый, поздоровался с юношей с привычной светской непринужденностью, предложил Раулю его любимый портвейн. Жадно, но незаметно всматривался Визенер в черты сына, общие с Леа, и они внушали ему страх; тогда он искал в его лице то общее, что было у сына с ним, и проникался надеждой.

Рауль учтиво отвечал на радушные, сердечные слова Визенера. Он так много нужного и полезного для себя почерпнул в разговорах с мосье Визенером на литературные темы, сказал Рауль, что счел своим долгом послать ему первому свою маленькую книжечку. Раулю крайне интересно мнение мосье Визенера.

Визенер долго и тщательно обдумывал, что он скажет сыну. Но при виде юноши все, что он надумал, в один миг улетучилось. Он судорожно рылся в складках своей памяти, но ничего не находил. Тема книги его слишком близко касается, чтобы объективно судить о ней, сказал он наконец, нехорошо улыбаясь. Разумеется, трудно себе представить эпическое художественное произведение, созданное без живого прототипа, и совершенно естественно, что самому прототипу нелегко судить об одной только художественной ценности такого произведения.

Боже мой, что он мелет? Ведь он придумал такие милые слова, ведь он хотел деликатно, не подчеркивая, польстить тщеславию Рауля. А теперь он словно читает из учебника по литературе для учащихся старших классов и отталкивает от себя мальчика, вместо того чтобы привлечь.

— К сожалению, трудно отрешиться от известной замкнутости в собственном «я», — продолжает он. — Читая твоего «Волка», я все время, невольно задавал себе вопрос: так ли я в этом случае думал бы, действовал бы?

Что это? Ведь не то интересует мальчика, он вовсе не то хотел сказать Раулю.

— Это не критерий, — действительно говорит Рауль, уже несколько остывший.

Но Визенер, раз сбившись, никак не может попасть в тон и против собственного желания продолжает поучать:

— Верно, мальчик, это не критерий. Но хочу я этого или не хочу, а рассказ твой навязывает такие мысли. Я невольно все время спрашиваю себя: есть ли и в самом деле во мне кое-что от волка, который здесь изображен? И тут извини, но должен тебе откровенно сказать: удар твой не угодил в цель, ты не уловил самой сути. Если уж тебе нужна зоология, то мое поведение, а пожалуй, и совесть больше соответствуют завету: будьте кротки, как голуби, и умны, как змеи.

Рауль тем временем сравнивал мосье Визенера со своим «Волком» и пришел к заключению, что он переоценил этого человека. Когда он писал, ему рисовался более энергичный, более мужественный человек. А в господине, который сидит против него, есть что-то от обиженной старой девы, что-то неприятно самовлюбленное, плаксивое.

Визенер между тем продолжает болтать. Он смотрит сыну в лицо все с той же судорожной улыбкой. Он в отчаянии, он хочет удержать мальчика, только поэтому не перестает говорить. Но ему, обычно такому речистому, попросту не приходит на ум то, что он собирался сказать. Он знает, что все вспомнит, когда это уже никому не нужно будет. Он хотел показать мальчику, что книга взволновала его, она и в самом деле его взволновала. Но все, что он говорит, звучит фальшиво, он нагромождает банальность на банальность. Почему, господи ты боже мой, он не находит ни одного слова, идущего от сердца к сердцу? Он не может отвести глаз от своего мальчика, он любит его, он любит Леа и самого себя в своем сыне. Он знает, что ему остались считанные мгновения для того, чтобы сказать нужные слова, а если он не скажет, если в последнее мгновение он их не найдет, тогда, значит, драгоценная возможность упущена и никогда больше не вернется.

Он их не находит. Он продолжает болтать, и все не то, не то, все фальшиво, плоско.

Рауль видит устремленный на него молящий, настойчивый взгляд мосье Визенера. Но что за равнодушный, никому не интересный вздор несет этот человек? Одно мгновение ему хотелось попросту попросить отца: «Не ходи ты вокруг да около. Если тебе моя книга не нравится, тогда скажи прямо. А если нравится, так укажи, где и в чем я дал маху и как сделать лучше. Ведь ты в этих вещах знаешь толк. Помоги мне». Но что-то стоит между ним и отцом, не старая вражда, а нечто иное, трудно объяснимое. Быть может, это черты Леа, запечатленные в их сыне, сковывают отца, не дают ему говорить с ним так, как хотелось бы; а Раулю, возможно, мешают говорить с отцом нацистские черты Визенера. Как бы то ни было, но ни тот, ни другой не воспользовались последним драгоценным мгновением, оно ушло, кануло в вечность, и отныне Визенер для своего сына действительно не больше чем мосье Визенер, безразличный ему человек, живущий в чужом мире. Рауль почти физически ощущает, как отец удаляется от него, становится все меньше, и, раньше чем Рауль говорит «до свиданья», Визенер отодвинулся от него в бесконечную даль, навсегда ушел из его жизни.

Визенер остается один с новеллой «Волк» в руках. Он неподвижно смотрит на дверь, захлопнувшуюся за Раулем. Леа нет, Рауля нет, портрета нет. Новелла «Волк» — вот все, что Визенеру осталось от его близких.

Шпицци приехал к Визенеру с прощальным визитом. Он надолго уезжал в Берлин.

— Хочу на месте послушать и посмотреть, что там, собственно, делается, — пояснил он.

«Желает получить по счету», — подумал Визенер; он и сам поступил бы точно так же.

Шпицци сиял, как в свои лучшие времена, но теперь это было странное, мрачное, значительное сияние; лицо его по-прежнему оставалось обезображенным. Как он и предвидел, английские и французские специалисты, к которым он обращался, говорили, что челюсть восстановить, пожалуй, можно, но гарантировать полный успех трудно. И Шпицци, все взвесив, страдания и длительность лечения на одной чаше весов и сомнительность успеха — на другой, предпочел пока что остаться при мрачном сиянии. Что там ни говори, а доверие он питал только к этой свинье Вольгемуту.

Шпицци и сегодня приехал с мадам Дидье; в последнее время их очень часто видели вместе. Оживленно болтая, Визенер разглядывал лицо врага. Оно по-настоящему ужасно. Неужели в глазах женщины это уродство компенсируется пикантным душком а-ля Хорст Вессель, овевающим Шпицци? Вряд ли. Хотя Коринна, как видно, крепко к нему привязалась. Она аппетитна, плутовка, ее вера в мистическое, потустороннее, по-видимому, неподдельна, и это сообщает ей особое очарование. Когда Шпицци уедет, Визенер сможет заполнить досуг свой заманчивым занятием. А то, что именно он отобьет ее у Шпицци, увеличивает прелесть этого занятия. И Визенер тотчас же, пуская в ход свои испытанные приемы, принимается флиртовать с мадам Дидье. Шпицци, конечно, насквозь видит его намерения, но спокойно на все реагирует, больше того, его, по-видимому, даже забавляет, что Визенер из кожи лезет вон.

А некоторое время спустя Шпицци говорит вскользь:

— Кстати, мадам Дидье едет со мной в Берлин.

Визенеру лишь с трудом удается скрыть свое изумление. Он никогда не осмелился бы и подумать о том, чтобы взять с собой в Германию Леа; сам Бегемот вряд ли позволил бы себе что-либо подобное. А Шпицци ничтоже сумняшеся делает дочь исконного врага подругой своей славы. Он берет ее с собой в свою триумфальную поездку, точно это самая естественная вещь в мире. Ему, мученику, Хорсту Весселю номер два, все дозволено.

Бегемот уехал с портретом Леа, Шпицци, ухмыляясь, тащит с собой в Берлин свою содержанку, а он, Визенер, сидит против оголенной стены, и с весны ему представится полная возможность княжить в доме, покинутом его возлюбленной.

«Вот теперь как раз самое время», — говорит он себе и еще усерднее ухаживает за Коринной. Шпицци угадывает, что в нем происходит. «Старайся, старайся, mon vieux, все равно останешься в дураках», — мысленно говорит он и едва заметно улыбается; он все еще забывает, что малейшая улыбка превращается у него в гримасу.

— Какого вы мнения о костюме Шпицци, мосье Визенер? — спрашивает Коринна. — Вы не находите, что костюм слишком зимний?

— Для Берлина зимний костюм всегда кстати, — отвечает Шпицци, и Визенер поддерживает его.

Шпицци и Коринна начинают прощаться.

— Но галстук все-таки чересчур светлый, — настаивает Коринна.

— Что вы думаете о Шпицци, Лотта? — спросил Визенер по уходе гостей.

— Он изрядно обезображен, — ответила Лотта, — но зато приобрел нимб святого.

О чем бы ни спросить новенькую, в ответ всегда услышишь такие банальности. Когда он однажды спросил Марию, какого она мнения о Шпицци, она ответила: «Он пуст внутри, у него нет стержня». И это был ответ не в бровь, а в глаз, ответ, над которым стоило подумать.

«Пуст внутри» — это можно сказать не только о Шпицци, но и о нем самом, и обо всей третьей империи.

Хотя у Визенера и было «пусто внутри», — с внешней стороны у него все обстояло блестяще. Деньги лились к нему рекой, известность его росла. Он все больше совершенствовал свой метод так писать статьи, чтобы они могли заинтересовать самого искушенного читателя и в то же время были настолько популярны, чтобы их понимали даже нацисты. Он писал для профессора и для кухарки, никого из немецких журналистов столько не цитировали, сколько его. И успех «Бомарше» все ширился. С тех пор как нацисты изгнали из пределов Германии лучших литераторов, ни одна написанная там строка не получила распространения за пределами страны. А «Бомарше» Визенера переведен на несколько языков, и нацисты, гордые тем, что и у них завелся писатель с международным именем, баловали его.

Шпицци оставался пока в Берлине. Его не волновала деятельность Визенера. Вместе с успехом к Шпицци вернулся его старый фатализм. Пусть Визенер на здоровье тешит себя иллюзией, будто он является представителем рейха в Париже. Пусть себе в отсутствие господина фон Герке попользуется властью, которую так любит. У него есть все основания радоваться нынешнему октябрю месяцу.

Визенер сидел у себя в библиотеке. В доме топили, но ему было холодно. Каждую зиму он решал поставить в библиотеке камин и каждое лето забывал это сделать, а теперь и не стоило: следующей зимой он уже будет на улице Ферм.

Невесело ему нынче в его одинокой квартире. Почему, скажите на милость, не поехал он к виконту д\'Ориаку, у которого сегодня вечером прием? Но там он, конечно, тосковал бы по уединению своей библиотеки. Да, постепенно превращаешься в пресыщенного, угрюмого брюзгу. Чего в молодости жаждешь, тем в старости пресыщен. Пока есть аппетит, нечего жрать, а когда есть что жрать, нет зубов.

Не выпить ли, чтобы согреться? Но тепло от алкоголя — обманчивое тепло. Он пристрастился к вину — подозрительный признак. Лет через пять у него будет лицо старого пропойцы. Он ясно видит перед собой это лицо. Он и так уж похож на старую бабу. Нет, он не будет пить.

Его знобило все сильнее. Он позвонил Арсену и велел закутать себе ноги.

«Мне холодно в моем одиноком величии». Это из какой-то пьесы. Бесконечно давно видел он эту пьесу: помнится, красочная, романтическая вещь, нечто вроде инсценированной сказки о короле в подштанниках. Какой-то обманщик надел однажды на короля несуществующее великолепное одеяние и сказал, что оно заколдовано и что видеть его могут только люди с чистым преданным сердцем. И значит, его видят все, даже те, кто его не может видеть. Король торжественно шествует в подштанниках, и сам он и весь народ восхищаются его чудесным платьем. Визенер забыл подробности пьесы, запомнилась ему только заключительная сцена. Разражается страшная гроза, народ разбегается, король в подштанниках одиноко стоит среди грохочущей бури, под проливным дождем. «Мне холодно в моем одиноком величии», говорит он. Визенер вспомнил даже имя автора пьесы. Это был еврейский драматург, за пьесу его представили к Шиллеровской премии, но он не получил ее. Вильгельм Второй наложил нетто; кайзеру Вильгельму пришлась не по нраву история о короле в подштанниках.

И теперь в Германии тоже вряд ли поставили бы такую пьесу, даже если бы написал ее не еврей.

«Долго ли еще будут верить в наше волшебное платье?» — подумал Визенер и почувствовал легкий укол в сердце, когда до сознания дошло, что именно так ему и подумалось: «наше» платье.

Он и впрямь чувствовал себя нехорошо, по телу разлилась какая-то слабость, ему было жарко и холодно в одно и то же время. Уже не грипп ли начинается?

Нет, холодно ему не только оттого, что в комнате холодно. Зло, неприязненно взглянул он на оголенную стену.

Да что же это с ним? Если уж кому следует благодарить судьбу, так прежде всего ему. Если уж кого причислять к сильным мира сего, мира 1935 года, так прежде всего его. Среди писателей третьей империи он наиболее независимый; он, безусловно, может себе позволить больше отклонений, чем любой писатель, который пишет и которого читают в нынешней Германии. Свобода. Визенер пожал плечами. Относительное понятие, вот уж действительно «буржуазный предрассудок». Он пользуется большей свободой, чем большинство обитателей земного шара. Зависит он, в сущности, только от своей потребности в комфорте. Да, комфорт он любит, без комфорта ему жизнь не в жизнь. Когда он вспоминает фронт, вши даже в воспоминании кажутся ему мучительнее, чем страх смерти. Но, пожалуй, ему нечего бояться, что он лишится комфорта, пока вообще комфорт существует на свете. Значит, зависит он только от самого себя. Свобода. Разве он не свободнее, чем, допустим, эмигранты, которые так носятся со своей свободой? А ведь у них нет даже полноценных паспортов, нет возможности передвигаться с места на место; они живут под надзором, словно каторжники на галерах. Он же волен ехать куда пожелает, писать и думать что хочет. Некоторую осторожность ему, разумеется, соблюдать надо, а кому не надо? Разве господа Гейльбрун и Траутвейн могут писать все, что хотят? Пусть бы они попробовали хоть раз покритиковать политику Франции. Приютившая их страна живо шлепнула бы их по губам. А если бы они написали что-либо неугодное Австрии или Швейцарии, им запретили бы въезд в эти страны. Зачем же, собственно, эти господа покинули Германию? Свобода. Расплывчатое понятие. Свободным был тот классический бульварный журналист, который свои вымогательские письма, обращенные к влиятельным лицам его времени, подписывал: «Пьетро Аретино, божьей милостью свободный человек».

Не следовало ему оставаться сегодня вечером дома. Его «дом» портит ему настроение. Дома его успех, как бы он себя ни убеждал в нем, как две капли воды походит на поражение.

Визенер снимает с полки книгу, старается отвлечься. Это жизнеописание Жанны д\'Арк, которое он недавно, когда писал свою статью, не раз перелистывал. Сначала он читает равнодушно, потом ему попадается глава, которая все сильнее и сильнее захватывает его. Речь в ней идет о Лже-Жанне, появившейся после смерти Орлеанской Девы. Удивительная история, она и в самом деле кажется неправдоподобной, но она вся подтверждена документами, до мельчайших подробностей.

Вскоре после сожжения Жанны д\'Арк в городе Метце появилась девушка, называвшая себя Клод; она побывала у виднейших лиц города и объявила себя Орлеанской Девой. С тех пор прошло пятьсот лет; это было в мае 1436 года. Девушка сказала, что ей удалось бежать от англичан, а те, опасаясь паники, скрыли от народа ее бегство и вместо нее сожгли детоубийцу. Лже-Жанна мастерски владеет языком Орлеанской Девы, характерной для нее странной смесью библейских и местных лотарингских оборотов. Оба брата подлинной Жанны, Пьер и Жан дю Ли, свидетельствуют, что новоявленная Жанна действительно их сестра. Некто Николас Лов, камергер Карла VII, протоколирует, что подлинность Жанны доказывает маленький красный рубец за ухом, примета, о которой знают лишь немногие. Вскоре Жанну признают Лотарингия, Бургундия, вся Франция. Герцогиня Елизавета Люксембургская устраивает ей великолепный прием, Ульрих Вюртембергский объявляет себя ее покровителем, а барон Робер дез Армуаз, богатый лотарингский аристократ, женится на ней. Она торжественно въезжает в Орлеан и Бурж, ее признает родная мать подлинной Жанны, Изабелла Ромэ, Жиль де Рэ называет себя ее рыцарем и передает под ее команду свое войско. Два года длится благоденствие.

Два года. Тяжкая задача — два года подряд играть роль простодушной верующей пророчицы. Никто так, как он, Эрих Визенер, не поймет, до чего это тяжко. Он проникается к Лже-Жанне братской симпатией. Два года. Он читает, он вбирает в себя прочитанное с чувством горькой удовлетворенности.

Быть может, вторая Жанна слышала голоса, так же как первая. Не подлежит сомнению, что первая безоговорочно верила в эти голоса. Они ведь ее не обманули. Правда, в конце концов ее сожгли.

Голоса. О них много писали и много философствовали. Все эпохи знали такие голоса, только каждый раз их называли по-иному. Сократ, например, называл свой голос «даймонион», это был добрый, предостерегающий голос. Ему тоже пришлось в конце концов выпить яд из-за своего даймониона. А я слышу голоса? Думается, да. И фюрер слышит голоса. Он говорит это, он верит в это, быть может, и я верю в это. Иной раз голоса и правы. Играющие в рулетку тоже в большинстве случаев слышат голоса, голоса подсказывают им, поставить на красное или на черное. Случается, что кто-нибудь из игроков, прислушивающихся к голосам, и выигрывает. Иногда два раза подряд. Три раза. Но в конце концов выигрывает все же банкомет.

Два года длилось благоденствие Лже-Жанны. Фюреру внутренний голос пророчит, что наше благоденствие продлится тысячу лет. Но в конце концов выиграет банкомет. В начале царствования «тысячелетнего рейха» Медведь сказал: «Социалисты продержались десять лет, интересно знать, сколько вытянем мы». Знаменитые семь тучных лет.

Но в конце концов, за нами стоит международный монополистический капитал. Он посадил нас в седло и не даст нам так скоро свалиться в грязь. Быть может, капиталисты уже жалеют, что призвали нас к власти, и долго терпеть нашу безмерную наглость мир не будет. По сути дела, просто невероятно, что человеку, вроде меня, позволяют здесь, в Париже, играть такую значительную роль. В правящих кругах ведь знают, насколько внутренне слабо и непрочно то, что стоит за мной. Не понимаю, как они терпят.

Но пока мы живем. Пока мы говорим всякому, кто хочет и кто не хочет слышать, говорим, что мы на редкость жизнеспособны, мы говорим это и пишем, мы бахвалимся и кричим об этом в эфир. И скоро у нас будет самая мощная армия в мире и самый многочисленный воздушный флот. И вообще, мы парни хоть куда. Все это прекрасно, фантастично и невероятно гнило. Чудо, что наше белыми нитками шитое великолепие до сих пор держится, держится уже дольше, чем великолепие Лже-Жанны, и вечером я спрашиваю себя, продержится ли оно до утра, а утром — продержится ли до вечера.

Мальчиками мы любили пускать мыльные пузыри. Пузыри с каждым разом раздувались все больше, становились все радужнее, и еще больше, и еще радужнее. А напоследок было самое интересное: с замиранием сердца ждали мы, когда лопнут последние, самые большие и радужные пузыри.

Но еще чудеснее этой игры были лодки-качели. Взлетаешь все выше, выше. Сначала под животом так сладостно щекочет, потом щекотка ползет вверх по животу. Пять лет назад мы с Леа ездили в Бельгию; в Генте на ярмарке мы катались на лодках-качелях. В последний раз сел я тогда в лодки-качели. Это было совсем не то ощущение, что когда-то. Меня слегка тошнило, и пришлось сделать большое усилие над собой, чтобы Леа ничего не заметила. Но когда я вспоминаю о качелях моей юности, у меня еще и теперь сильнее бьется сердце. Как ждали мы — вот сейчас взлетим еще выше и еще, и, если взлетим еще только чуточку выше, нас выбросит вон, в пустоту, в пространство.

А чем же кончилась история с Лже-Жанной? На аудиенции у короля обман раскрылся. Король был великодушен, но все же конец Жанны — жалкий, убогий конец. Позорный столб, потом развод, второй брак с простолюдином, судебный процесс по какому-то ничтожному делу о мошенничестве, обвинительный приговор — и бесследное исчезновение.

Нет, уж лучше, взлетев на предельную высоту, сразу низвергнуться в пропасть.

25. ДОБРЫЙ ПЕТУХ ПОЕТ УЖЕ В ПОЛНОЧЬ

Ганс приводил в порядок свои вещи. Послезавтра он едет. С собой он берет платье, книги, чертежные принадлежности. Прочее свое имущество цепочку для часов, глобус, гантели и тому подобное — он раздарил друзьям.

А когда те шутя спрашивали, что же остается ему, он отвечал, как Александр Великий перед походом в Персию: «Надежда!»

В последний вечер в Союзе молодежи друзья Ганса говорили главным образом о его будущем в Советской стране. Большинство товарищей завидовали ему. Некоторые же во главе с наборщиком Игнацем Хаузедером заявляли, что они ни за что не поехали бы в Россию.

Игнац Хаузедер, с такой ожесточенностью нападая на Ганса, был далеко не беспристрастен. Главную роль здесь играла Жермена. Когда между Игнацем и Жерменой заходила речь о Гансе, Жермена отнюдь не потешалась над ним, как думал Ганс. Больше того, если Игнац поносил Ганса, она брала его под защиту. Игнац никак не мог примириться с тем, что Жермена бывает в обществе Ганса, и все уговаривал ее уйти от Траутвейнов. А она, смеясь, возражала, что лучшего места ей не найти: где нет хозяйки, там работать нетрудно. Игнац подозревал, что Жермену привлекает у Траутвейнов вовсе не отсутствие хозяйки, а весьма даже ощутимое присутствие Ганса. Он не унимался и настаивал, чтобы Жермена ушла. По этому поводу между ними часто возникали ссоры.

Еще и многое другое распаляло неприязнь Игнаца к Гансу. Несмотря на сомнительность их дружбы в прошлом, Игнац считал, что она дает ему право на внимание Ганса, и его обижало, что Ганс на прощание всех оделил подарками, а его обошел. Его обижало, что в Союзе молодежи Ганс, хотя и считался более слабым оратором, чем Игнац, пользовался большей любовью, чем он. Его обижало, что на Ганса, отправлявшегося в Советский Союз, смотрели как на героя и первооткрывателя, а он, Игнац, несмотря на свою энергию и предприимчивость, вынужден прозябать в Париже.

В этот вечер, вечер проводов Ганса, все мелкие обиды слились в одну большую обиду и жгли Игнаца больше, чем всегда. Накопленная ярость вдруг, без особого на то повода прорвалась наружу. Говорили о регулировании рабочего времени в Советском Союзе. Ганс сказал, что при пересчете русской шестидневной недели на европейскую получается, что русский рабочий работает сорок часов в неделю. Но тут Игнац перебил его.

— Сапоги всмятку получаются, вот что, — напустился он на Ганса. Трехлетний ребенок и тот знает, что нигде нет такого рабского труда, как в твоем советском раю.

Ганс мгновенно покраснел и повернулся к нему лицом, а Игнац упрямо повторил:

— Да, да. Бабушкины сказки этот твой рай. Сплошная идиотская ложь все, что ты говоришь.

Ганс вспомнил старое, вспомнил их ссору на парусной лодке в Мюнхене.

— А ну-ка, повтори, — крикнул он Игнацу, заговорив вдруг с сильным баварским акцентом.

— Пожалуйста. Повторяю и утверждаю, — сказал Игнац, и тоже с сильным баварским акцентом. И твердо повторил: — Все это вздор, чепуха и идиотские россказни.

Но тут Ганс, возмущенный тем, что можно усомниться в таком неопровержимом факте, как шестидневная неделя в Советском Союзе, вдруг превратился в истинного сына Зеппа. Лицо его налилось кровью, он подскочил к Игнацу и, нацелившись, огрел его кулаком. Товарищи бросились между ними и разняли их.