Она говорит себе: «Зепп болен. Он чувствует себя в долгу передо мной. Поэтому и наступает. Я добилась передачи „Персов“, я приношу ему такую новость и вдруг застаю здесь эту особу. Конечно, он чувствует себя виноватым. Он, должно быть, говорит себе: она из кожи лезет вон ради меня, а я тут развлекаюсь с девчонкой. Он просто неуклюж, он всегда говорит первое, что придет в голову, не считаясь с тем, как его слова подействуют на другого. Он хотел сделать мне больно, но, вероятно, лишь в ту минуту, когда произносил эти слова, а теперь, конечно, уже раскаивается. Он не виноват, что сделал мне больно. Жизнь в эмиграции делает человека слишком ранимым. Не надо сейчас же распускаться. Не надо выходить из себя. Зепп болен. Я дам ему еще какое-нибудь потогонное и не буду думать ни о чем, кроме его гриппа. Он глупый, избалованный мальчик, но он — мой мальчик, и не надо сердиться на пего за то, что он, больной, делает глупости».
И она не говорит ни слова. Молча раздевается, заботливо убирает в шкаф вечернее платье — ему еще придется немало послужить, — дает Зеппу аспирин.
Зепп между тем спохватывается, что ответил ей грубо, глупо, зло, бессердечно, и очень раскаивается. Он ждет, что она скажет ему. Он решает быть великодушным. Чем грубее Анна будет упрекать его за неуклюжесть, тем вежливее он извинится, постарается загладить свою вину. Но Анна ни в чем не упрекает его. Она молчит, она переодевается, она дает ему аспирин. Затем приготовляет свежие простыни и свежую ночную сорочку, чтобы вовремя переменить белье, когда он пропотеет.
Она, значит, не желает с ним объясниться. Ей хочется, чтобы он терзался сознанием своей вины. Ей приятно, что он не прав, приятно его унизить. Сначала она оставляет его одного, а когда он, возмущенный, начинает злиться и отвечает ей не особенно вежливо, она разыгрывает из себя этакую тетушку, молча восседающую на диване, как воплощение оскорбленного достоинства. Нет, если Анна так поступает, то и он умеет быть упрямым. Не ему делать первый шаг. В конце концов он болен, у него жар, и она не имеет права ухудшать его состояние. И машинку она тоже не починила. И все это из-за проклятого, дурацкого радио.
Он начинает потеть. Минут пять спустя, как раз вовремя, она быстро и ловко расстилает на кровати свежее белье и помогает ему переодеться. Она делает все приготовления на ночь бережно и быстро, но почти не разговаривает с ним, ограничивается самым необходимым.
Ему досадно, досадно на самого себя. Анна — хороший старый друг, они одно целое, и ему следовало бы уступить. Но он не может. Он просто не в силах заставить себя.
Анна тоже говорит себе, что было бы умнее уступить. Но что слишком, то слишком. Она желает хоть разок настоять на своем, она не желает всегда быть умнее.
Так они лежат друг возле друга без слов. Анна смертельно устала, Зепп чувствует себя разбитым, но они не спят — и молчат.
5. МАДАМ ШЭ И НИКА САМОФРАКИЙСКАЯ
Ганс потому лишь так многословно объяснял, почему он вынужден оставить Зеппа одного, что ему было неловко сказать правду. На самом деле он вовсе не уговорился встретиться с товарищами у дядюшки Меркле — ему предстояло свидание в кафе «Африканский стрелок».
Ганс вошел в кафе через вертящуюся дверь. Это — излюбленное публикой заведение, все столики заняты, на выкроенной для танцев площадке едва хватает места. Ганс с непринужденным видом, слегка покраснев, протискивается через толпу. Осталось четверть часа до назначенного времени. Жермены, конечно, еще нет. Он решительно завладел незанятым стулом и потащил его к маленькому столику, у которого уже сидели девушка и молодой человек. Они смерили его не особенно дружелюбным взглядом. Он заказал себе кружку пива. Начался новый танец. Его соседи по столу поднялись; девушка, подозрительно поглядывая на него, положила было на стол свою сумочку, но затем передумала и взяла с собой. Ганс покраснел.
Пары на танцевальной площадке медленно топтались в тесноте. Ганс огляделся. За соседними столами в одиночестве сидели несколько девушек; то та, то другая бросала на него вызывающий взгляд. Вспомнив, как на днях, боясь насмешек товарищей, он заставил себя приглашать на танцы незнакомых девушек, Ганс так смутился, что даже вспотел. Теперь, слава богу, в этом нет надобности, он может ни с кем не заговаривать.
Ганс радовался, что сегодня чувствует себя здесь совсем иначе, чем те два раза, когда он приходил в кафе в обществе товарищей. В первый раз это была вечеринка, на которую пригласил приятелей Гастон Лебо; Гансу очень льстило, что Гастон, задававший тон в классе, пригласил его в кафе. Но на вечеринке он чувствовал себя скверно. Его товарищи заговаривали с чужими девушками и приглашали их танцевать с самым непринужденным видом, для него непостижимым. Он же робко и молча сидел в своем углу; когда к нему обращались, он отвечал запинаясь; товарищи все время над ним потешались.
Да, в этом отношении он был и остается чужим для них. Они давно уже держали себя так свободно с девушками и находят, что это в порядке вещей. Только он все еще не может преодолеть свою дурацкую застенчивость. Ему восемнадцать лет, а ведет он себя все еще как младенец.
Но с сегодняшнего дня все пойдет по-иному. Сегодня что-то случится. С сегодняшнего дня Жермена с ним закрутит. «Закрутит» — это словечко нравится ему. Когда он, рассказал Гастону, что произошло между ним и Жерменой, тот тоже сказал, что Жермена, несомненно, пойдет на все. Она не только позволила ему, Гансу, поцеловать себя, она ответила ему таким поцелуем, что у него в глазах потемнело. Когда она наконец оторвалась от него, его зашатало, а если женщина так целует, значит, она уже отдалась.
Танец кончился. Парень и девушка возвращаются разгоряченные. Гансу кажется, что они уже не так недружелюбно смотрят на него. Стараясь придать себе мало-мальски уверенный вид, он принимается что-то рисовать на оборотной стороне меню.
Через несколько часов и он, верно, будет знать, как это бывает. Говорят, что это самое лучшее в жизни. Глупо с его стороны, что в восемнадцать лет он еще не отведал этого «самого лучшего». Ему вспоминается одна пьеса — пьеса немецкого писателя, он с жадностью проглотил ее. В ней юноша его возраста стреляется, не испробовав «этого». Он был в Египте и не видел пирамид, сказано там.
Значит, сегодня он увидит пирамиды, сегодня он взойдет на пирамиду. Сегодня ему нужно только сказать: «Bonsoir, Germaine».
[17] Он нравится Жермене. Жермена любит его, она не высмеяла его, а все остальное придет само собой.
Он начал зарисовывать девушку, сидевшую за его столиком. Она заметила это и с любопытством следила за его движениями, она была польщена. Нет, у нее уже совсем не враждебный вид; пожалуй, она позволила бы ему заговорить с собой, хотя с ней сидит ее друг. Но, к счастью, Ганс в этом не нуждается. Скоро придет Жермена. Жермена гораздо красивее.
Надо надеяться, что Гастон прав. Надо надеяться, что сегодня он, Ганс, непременно придет к цели. Еще раз — наверно, в двадцатый — он во всех подробностях и очень точно вспоминает, что произошло между ним и мадам Шэ, ибо мысленно он иногда еще называет ее «мадам Шэ».
Началось это две недели назад. Жермена попросила у матери разрешения приходить на работу после обеда, а в это время он всегда бывал дома один. «Я не мешаю вам, мосье Ганс?» — спросила она, когда пришла. У нее высокий, певучий голос. Зеппу, вероятно, этот голос показался бы некрасивым, но Гансу он кажется приятным. И как смешно она произносит его имя — «Ане». Он объяснил ей, как надо выговаривать правильно и что Ганс это попросту Жан, но она предпочла по-прежнему называть его «мосье Ане». Само собой случилось так, что он осведомился о ее имени, и дальше уже все пошло само собой.
Он мысленно видит, как она, сидя на коленях, вытирает пыль за сундуком. Мать утверждает, что она делает это неряшливо, кое-как, но, когда она нагибается, это очень красиво, и он любуется ею. Вероятно, не совсем хорошо глядеть на женщину в такой позе — точно подсматриваешь за ней в купальне. Но он не мог оторвать взгляда от девушки. Девушка. Ее зовут мадам Шэ, она замужняя женщина, но муж оставил ее. Достаточно только на нее посмотреть, и ее не назовешь иначе, как девушка. Когда она говорит о своем муже, об этом негодяе, она употребляет сочные выражения, которые Ганс не совсем понимает, хотя он усвоил немало жаргонных словечек, арго. Во всяком случае, мадам Шэ живет одна. Она свободна, ни с кем не связана, она великолепная девушка, этого нельзя отрицать, она может вскружить голову. У нее очень белая кожа и прекрасные, густые, рыжевато-золотистые волосы. Мать говорит, что она неряха и что волосы у нее всегда возмутительно растрепаны. Но это красивые волосы, они хорошо оттеняют ее белую кожу. У нее прелестная грудь, нежная и бледная-бледная; верхняя пуговка ее блузы расстегнулась, он мог заглянуть внутрь, он не знает, заметила ли она.
И вот теперь — и очень скоро — ему будет позволено прикоснуться к этой груди. И это хорошо. Плохо приходилось ему все эти последние ночи. Это были неприятные ночи, с жадными снами, с томлением, наутро просыпаешься более усталым, чем лег. Неразумно это, когда неестественным путем пытаешься избавиться от такого состояния. Это вредно, и чувствуешь себя, как будто вывалялся в грязи. Со своими французскими товарищами он не мог поговорить откровенно, с немецкими это было бы легче.
Пара, сидящая за его столом, опять танцует. В зале накурено, музыка громкая и плохая, это даже он чувствует. Девять часов двадцать семь минут. Они с Жерменой уговорились встретиться в половине десятого.
Жермена его любит, совершенно бесспорно. Она могла бы найти себе более богатых, более взрослых мужчин, людей с положением, она достаточно красива для этого. Она знает, какой скромный образ жизни ведет их семья. Значит, делает это не ради денег, а, конечно, ради него самого. Иначе она не целовала бы его так.
Но все же придется немного потратиться на нее. Он получил за микроскоп больше, чем надеялся. Если бы не Жермена, он купил бы себе книг на часть денег и заставил бы мать взять остальные. Нехорошо, что он этого не делает.
Любит ли он Жермену? Что такое — любовь? Он приходит в волнение, когда видит ее, при мысли о ней его бросает в жар — такой она кажется ему желанной; сотни раз он мысленно раздевал ее. Он слишком много о ней думает и ради нее оставил у себя деньги за микроскоп.
Иногда она выглядит бледной, жалкой. Не больна ли она? О болезнях Ганс слышал много ужасного. Гастон тоже предостерег его своим обычным тоном небрежно, по-светски. «Женщины, которые занимаются этим от случая к случаю, — сказал Гастон, — опаснее, чем проститутки даже из самого дешевого публичного дома». Нет ли у нее еще кого-нибудь? Гастон на всякий случай дал ему предупредительные средства. Но, может быть, неудобно применять их? Не обидно ли это? И сумеет ли он вообще с ними справиться?
Танец кончился, парочка возвращается. Оба вспотели; в зале страшно жарко. Как же должно быть жарко танцующим.
Они сопят, у них вульгарный и счастливый вид. Они смотрят друг на друга и держат друг друга за руки с неприятным, пошлым выражением. Ничего здесь нет общего с любовью, голый животный инстинкт, но для них, по-видимому, достаточно и этого. У Ганса прошла охота рисовать девушку. Она искоса смотрит на него, немножко разочарованная.
Хорошо ли, что именно Жермена будет той женщиной, с которой он сойдется в первый раз?
Там в блеске юности прелестной,
Как образ голубых высот,
Стыдливостью красы небесной
Пред ним любимая встает.
И он, во власти странной грезы,
Блуждает, в думы погружен,
Из глаз его катятся слезы,
Собратьев избегает он.
Краснея, вслед за него бродит,
И счастлив, коль кивнет она,
Он для нее цветы находит
В полях, где шествует весна.
О пега чувств! О свет надежды!
О время первое любви!
Отверстым небо видят венеды.
Блаженства жар течет в крови.
Когда б не знала увяданья,
Пора любви, пора мечтанья!..
Нет, так не бывает. Если хорошенько вникнуть, это даже совсем глупые стихи. Шиллер ничего не понял в отношениях между полами. Он был связан своей классовой психологией; вот почему стихи эти вышли такими глупыми, фальшивыми. Любовь — это такая же функция, как всякая другая, как еда и питье. Буржуазные поэты так ее воспевали по понятным социологическим причинам. Нет, неправда, это нельзя сравнивать с едой и питьем. Он, Ганс, конечно, не собирается лить слезы и приносить с полей цветы, чтобы украсить ими мадам Шэ, но все же у него с Жерменой это не будет так пошло, как у его соседей по столику.
Жермена ему ужасно нравится. От нее пахнет чем-то приятным, теплым. Когда она посмотрит на тебя, тебя точно жаром обдает всего. А когда она, присев на колени, вытирала пол, как хорошо была округлена линия ее фигуры; умопомрачительно, как любит выражаться Гастон. Говорит она много, они обычно болтают без умолку. Но настоящего разговора как-то не получается. Однажды ему захотелось поговорить с Жерменой о делах, близких его сердцу, например о своем новом мире, но ничего путного не вышло. И руки у Жермены некрасивые. Если бы это были настоящие, рабочие, хорошие руки. Но ее рука с наманикюренными ногтями — ни то ни се, не дамская и не пролетарская, не холеная и не крепкая. Мать надевает перчатки, когда занимается домашней работой, и это всегда казалось ему неестественным. Теперь, правда, ей приходится беречь руки из-за работы у Вольгемута. Пожалуй, он все-таки не любит Жермену. «Кристаллизация», которая, по Стендалю, свидетельствует о любви, по-видимому, у него не наступила. Иначе он не делал бы таких критических замечаний о ее руках.
После половины десятого прошло всего лишь пять минут. Что только не приходит в голову, когда ждешь. Любит ли он ее? Если сомневаешься, то это уж, во всяком случае, не настоящая любовь. Но если он ее не любит, зачем он затратил на нее так много мыслей, времени и нервов? Да еще перед экзаменами.
Деньги, которые он носит в кармане, те самые, что он получил за микроскоп и припрятал ради удовлетворения своей похоти, вдруг начинают жечь его. Зепп лежит больной и одинокий дома. Зепп и мать урезывают себя во всем из-за безденежья, а он, Ганс, сидит в кафе и ждет женщину, которую даже не любит, и на нее-то он хочет истратить эти деньги.
Нехорошо сходиться в первый раз с женщиной, которую не любишь. Древние германцы воздерживались до двадцати одного года. Он охотно поговорил бы с кем-нибудь более опытным, но не знает с кем. С товарищами — не стоит, они в этом отношении совсем другие люди. Он недоволен собой. На Зеппа он смотрит высокомерно, сверху вниз, а что такое он сам? Ему следовало бы держать себя скромнее и обратиться за советом к Зеппу. Зепп, вероятно, в таких вопросах очень человечен. Но об этом Ганс не может с ним говорить, он ни за что рта не раскрыл бы.
Самоуверенный мальчишка, глупый хвастун — вот он кто. Хочет «использовать» своего отца. Хочет помочь сколотить Народный фронт. Хочет поучать других, он — других. Человек, который стоит у подножия пирамиды и не знает, пирамида ли это, человек, которого оторопь берет при мысли, что надо на нее взобраться, — да какое право имеет такой дурак напыщенно, с видом мудреца разглагольствовать и обращаться с отцом, как учитель со школьником?
Три четверти десятого. Если она не придет через пять минут, он уходит. Для него, пожалуй, счастье, что Жермена так неаккуратна. Любовь может быть прекрасна или отвратительна, но Жермена — для него теперь совершенно ясно — не та женщина, которая ему нужна. Нелегко отказаться от этой ночи, рисовавшейся ему в воображении. Но надо держать себя в руках. Надо иметь силу воли отказаться от некоторых вещей, даже если они и очень влекут к себе.
Лучше, естественнее не слишком рано вступать на этот путь. Быть может, у каждого есть свои внутренние резервы, которые он не имеет права расходовать. Если бы Антоний не «залежался» у Клеопатры, он был бы властелином мира. «Залежался» — говорили в средневековой Германии о человеке, который оставался с женщиной, вместо того чтобы вершить большие дела. Быть может, именно ради этих внутренних резервов католическим священникам предписывается целомудрие. Им надо беречь свои силы для религиозных целей.
Без десяти минут десять. Парочка опять танцует. Ганс сидит один за столиком. Кельнер проходит мимо. Ганс платит. Протискивается сквозь толпу танцующих. А что, если Жермена все-таки придет сейчас? Он что-нибудь пробормочет и убежит. Завтра он увидит ее и надо будет непременно извиниться. Если Гастон спросит, как было дело, он покраснеет. Но надо научиться лгать. Вот он в вестибюле. И украдкой оглядывается вокруг, совсем как восемь или десять лет назад, когда он играл в индейцев. Вот вертящаяся дверь. В нее втискиваются люди — Жермены среди них нет.
Ганс выскочил, он на улице. Уходит быстрым шагом, почти бегом. Завернул за угол, он почти в безопасности.
Ганс остановился, глубоко дыша. Как чудесен свежий воздух. Теперь можно вернуться домой, посидеть с больным Зеппом. Но тогда придется объяснить, почему он так рано покинул своих друзей, придется снова лгать, на сегодня с него хватит. Вся эта история с Жерменой тесно переплелась с ложью, маленькой и некрасивой. Не по нем это. Он рад, что теперь все позади.
Но куда девать вечер? До половины двенадцатого он не может явиться домой. Он вспоминает, что сегодня среда, а по средам скульптурный отдел Лувра открыт и вечером. Это идея.
В Лувре много народу. Люди бродят между полуосвещенными статуями, некоторые со скучающим, некоторые с глупо-любопытным видом. На улицах у большинства такое выражение, точно эти люди отбывают повинность, хотя и не знают зачем. Густые кучки теснятся вокруг гидов, дающих объяснения к отдельным статуям. Ганс пробрался в зал, где выставлена деталь фриза Парфенона. Он знает этот фриз, но сегодня он рассеян, замечательное произведение искусства его не волнует.
С безучастным видом бредет он дальше. Останавливается перед нагими богинями, его мысли против воли возвращаются к Жермене.
Он стоит у лестницы, которую венчает статуя Ники Самофракийской. И вдруг от его безразличия не остается и следа. Наверху, в центре светового конуса, на постаменте, стоит она, богиня победы, — нет, она не стоит, она шагает, — нет, не шагает, она мчится ему навстречу. Она без головы и без рук: но что еще на свете с такой силой, так понятно для всех выражает смелое стремление вперед, как эта изуродованная фигура? На ней одежда из тяжелых тканей, ветер вздувает их и прижимает к телу, и они уже не кажутся тяжелыми. У нее крылья, и все же она не сказочное существо, что-то есть в ной глубоко человеческое, она из здешнего, из нашего мира, сила и уверенность исходят от нее, душа ширится, рвется ввысь.
Ганс Траутвейн хорошо знал эту статую, он много раз стоял перед ней, но сегодня он видит ее впервые. Неужели он возвращается с неудавшегося свидания? Неужели он минуту назад поглощен был мыслями о мадам Шэ? И вдруг все исчезло, он никого не замечает, он стоит очарованный перед статуей. Нельзя смотреть на эту устремленную вперед женщину и не стряхнуть с себя всех забот. Большой, горячей радостью медленно полнится сердце. Так он, Ганс, чувствовал себя, когда на своей парусной лодке мчался вперед по Аммерскому озеру навстречу ветру. Сердце его полнится светлой надеждой, верой в свой новый мир.
Долго стоит Ганс перед статуей, так долго, что это привлекает внимание сторожей и других посетителей. Наконец медленно поворачивается и уходит. «Победа» теперь принадлежит ему, и никому уж не отнять ее.
6. ПИСЬМО ИЗ ТЮРЬМЫ
Настроение господина фон Герке, обычно такое лучезарное, омрачилось. Судьба послала ему предупреждение, и он, несмотря на свои безукоризненные новые зубы, чувствовал себя недостаточно молодым, чтобы пройти мимо.
Неожиданно заболел Медведь, и были два дня, когда казалось, что ему уже не подняться. За эти два дня Шпицци понял — даже посол, обычно столь вежливый в обращении, дал ему это почувствовать, — сколь неустойчива почва, на которой он стоит. Если бы Медведь отправился к праотцам, то и его песенка была бы спета. Медведь не отправился к праотцам, а Шпицци привык к небольшим колебаниям в своей карьере. Тем не менее он не прошел со свойственным ему легкомыслием мимо предупреждения судьбы: годы уже не те — хочется закрепить свое благополучие.
Очень глупо, что он не использовал возможностей, возникших с приездом Гейдебрега. На роль доверенного лица Гейдебрега его кандидатура была наиболее подходящей. Только по своей лени, по своей флегматичности он уступил место Визенеру.
Но, может быть, еще не поздно? Инцидент со статьей Траутвейна в «ПН» открыл перед Шпицци новые перспективы. Шпицци ничего не имел против Визенера. Он нисколько не завидовал его приятным отношениям с Леа де Шасефьер; лишенный сам тщеславия, не завидовал он и положению, и растущему влиянию этого честолюбивого человека. Но его место подле Гейдебрега нужно самому Шпицци. Визенера нужно убрать с дороги; очень кстати, что эта свора из «ПН» как раз теперь изобличила его в прегрешениях против чистоты германской крови.
И Шпицци стал вновь втираться в доверие к Гейдебрегу. Если политически Гейдебрег и прикрывал Визенера, то в личных отношениях он с момента появления статьи отдалил его от себя, и Шпицци прилагал все усилия, чтобы занять освободившееся место. Он пустил в ход все обаяние своего моложавого облика. Порывисто выражал благодарность Гейдебрегу за то, что тот не ставит ему в вину всех оплошностей, допущенных им по неловкости в деле Беньямина. Горячо раскаивался, что по безрассудной смелости навязал Берлину это неприятное дело.
Гейдебрег слушал внимательно и даже, казалось, не без удовольствия. В Париже у него было немало важных дел.
Разумеется, он приехал в Париж не только для того, чтобы ликвидировать дело Беньямина и обезвредить «ПН», хотя именно эти задачи особенно его занимали. У него были дела покрупнее, и для их осуществления он подыскивал способных, надежных помощников. До сих пор он, кроме Визенера, никого не нашел и очень сожалея, что но известным обстоятельствам вынужден, по крайней мере на время, отдалить от себя этого симпатичного, способного человека. А Герке? Стоит ли привлекать его к более тесному сотрудничеству? Рекомендация Медведя заранее расположила его в пользу Шпицци. Хоть он и «аристократ», но приятен в личном общении и обладает той самой безоглядной готовностью на все, которая так высоко котируется в германских правящих кругах. С другой стороны, Гейдебрег с его примитивным, но безошибочным чутьем не проглядел и того, что господин фон Герке человек легкомысленный, трепло, как выражаются обычно на Волшебной горе, в резиденции фюрера. И он милостиво принимал настойчивые заигрывания Шпицци, но вовсе не собирался всецело заменить им Визенера. С покровительственным, важным видом шагал он взад и вперед, целиком заполняя собой изящный голубой салон в стиле рококо, и слушал юношески милые покаянные речи Шпицци.
— Если вы, дорогой Герке, — назидательно сказал он наконец, — извлекли для себя из дела Беньямина урок и теперь знаете, что истинный национал-социалист только тогда за что-нибудь берется, когда он на пятьдесят один процент уверен в успехе, тогда, стало быть, дело Беньямина имело и свою хорошую сторону. А вообще говоря, все в порядке: я это дело взял в свои руки.
Шпицци невольно обратил свой взгляд на эти руки. Значит, несмотря ни на что, fait accompli, по-видимому, налицо? Но тут же обнаружилось, что видимость ввела его в заблуждение. С благосклонной откровенностью Гейдебрег продолжал:
— Мы примем предложение Швейцарии и согласимся на предусмотренный для подобных случаев третейский суд. Утверждение состава и созыв суда мы по возможности оттянем. Постараемся заполучить туда надежных людей. И если даже случится самое худшее и нам придется вернуть им вашего Беньямина, то к тому времени вся история успеет травой порасти. Пусть тогда тысяча-другая эмигрантов, черт с ними, поет аллилуйя, — всему остальному миру будет на все, что называется, наплевать.
Он подошел, массивный, грузный, на шаг ближе, стал против Шпицци, улыбнулся, отчего лицо его как бы раскололось на множество мелких частиц, стало ужасающе хитрым, жестоким, и любезно преподал Шпицци маленький урок по части национал-социалистской внешней политики.
— Швейцарцы, — продолжал он откровенничать, — дали нам взаймы несколько миллиардов, которые они вряд ли получат обратно. Если уж иначе никак нельзя будет, то взамен мы, Христа ради, отдадим Фридриха Беньямина. Пусть кушают на здоровье.
Значит, «базельская смерть» все-таки миновала клопа. У Шпицци было двойственное чувство. Хотя Гейдебрег как будто предал забвению его вину, однако, пока Беньямин жив, дело его рано или поздно может иметь для Шпицци дурные последствия. С другой же стороны, коварно и молниеносно смекнул Шпицци, тут кроется возможность больше прежнего восстановить Гейдебрега против Визенера.
— Раз уж мы, — сказал Шпицци, — в откровенной мужской беседе затронули дело Беньямина, то я хотел бы указать на некоторые слухи, дающие все новую пищу гнусному тявканью вокруг этого проклятого дела. Эмигранты распространяют слухи, — пояснил он, — будто мы ликвидировали Фрицхена Беньямина, будто fait accompli уже налицо. И даже некоторые вполне надежные люди, — прибавил он, — и те не осмеливаются так решительно и безоговорочно отмести это подозрение, как оно того заслуживает. Вот, например, нашего друга Визенера не на шутку раздирают сомнения, жив ли клопик.
— Неужели? — только и спросил в ответ Гейдебрег. Но Шпицци отлично видел, что пущенная стрела попала в цель. Гейдебрег, взяв дела в свои руки, несомненно, досконально взвесил, целесообразен ли в данном случае fait accompli. А уж, раз придя к отрицательному выводу, он, естественно, считал, что допустить fait accompli было бы глупостью. А уж если он считал это глупым, то ему, разумеется, обидно, что его могут счесть способным на такую глупость. И то, что Визенер счел его способным на эту глупость, еще сильнее пошатнет, надо думать, положение Визенера.
Весь вопрос в том, насколько Гейдебрег верит Шпицци. По тусклым глазам Гейдебрега ничего нельзя было прочесть. Да и по всему его поведению тоже.
— Благодарю вас. — Это было все, что он ответил Шпицци. — Я пресеку всякие слухи.
Так он и сделал.
Ильза Беньямин ехала домой скромно, в метро. Она стала бережлива, каждый лишний сантим откладывала для своего дела.
Одевалась она теперь просто, без всяких претензий, задорные тирольские шляпки лежали в шкафу. От аристократического размаха «саксонской леди» ничего не осталось.
Ильза возвращалась из Красного Креста. Аккуратно, каждую неделю, она посылала через Красный Крест письмо Фрицхену. Разумеется, никто не знал, доходят ли эти письма по назначению.
Образ Фрицхена претерпел в ее глазах большие изменения. Фрицхен стал человеком, к которому она всю жизнь обращала смиренные взоры; только в редкие минуты она бывала его вдохновительницей. И вот его величественная тень стоит теперь за ее спиной, и на этом мрачном фоне особенно выгодно выделяется ее грациозная, хрупкая фигура. Глупой она никогда не была, всегда чувствовала собственную пустоту, и, хотя раньше и высмеивала мужчин, которые хотели сочинить ей «душу», теперь благодарила судьбу, некоторым образом навязавшую ей содержательность. Она отдалась служению большой идее, она боролась за Фридриха Беньямина и справедливость, она была мадам Легро немецкой эмиграции. Ильза совещалась с юристами, усвоила их термины, непринужденно пересыпала ими свою речь. Она расцветила свой язык словами и понятиями из области международного, уголовного, гражданского права, точно так же как раньше накладывала на щеки румяна и красила губы.
И вот она сидит в метро, похудевшая, красивая, беспомощная, трогательная. И даже враги Ильзы не могли бы не признать, что эта новая простота ее в значительной мере неподдельна.
Она вышла, направилась в гостиницу «Атлантик». Портье вместе с ключами подал ей корреспонденцию. В лифте она перебрала письма: на одном оказалась немецкая марка, адрес был написан рукой Фридриха. Тут же в лифте она стала вскрывать конверт. Он плохо поддавался, она неловко теребила и рвала его и в конце концов вместе с конвертом надорвала и лежащий внутри листок.
Жадными глазами, полуоткрыв рот, она пробежала по строчкам. И сразу охватила взглядом все письмо, весь его общий вид — начертания букв и строки вместе с обращением и подписью — и сразу же поняла и всем существом ощутила его содержание. В одно мгновение она взвесила каждое слово и уже знала, почему написаны эти, а не другие слова, что они обозначают все вместе и каждое в отдельности.
В письме было сказано немного. Фрицхен подтверждал получение двух ее писем. Сообщал, что здоров, что раз в месяц, если не произойдет никаких изменений, может отправлять и получать по одному письму и что он «в хороших условиях». Датировано было письмо четырьмя днями раньше, место не указано, штемпель берлинский.
Ильза дрожала всем телом. Ее бросило в пот, ноги подкашивались. Она не помнила, как добралась до своей комнаты. Села на кровать и долго смотрела на письмо. Разглаживала машинально конверт и надорванные места и без конца перечитывала строчку за строчкой, хотя давно знала их наизусть и точно помнила, где стоит каждая буква и как она выглядит, помнила каждую запятую, каждую точку. Она посмотрела на портрет Фрицхена и перевела взгляд на письмо, потом опять на портрет. Встала, прошлась несколько раз по комнате; она чувствовала большую слабость, но не могла не ходить. И все время держала письмо в руках, была не в силах с ним расстаться. Ей казалось, что она потеряет его, если выпустит из рук, и не только его, а всего Фрицхена.
Что же теперь? Изменилось ли что-нибудь? Все изменилось. До сегодняшнего дня вокруг нее и затерянного в Германии человека зыбился жуткий полумрак. Думать о нем как о мертвом, погибшем было страшно и мучительно, но чуть-чуть сладостно. И вдруг вспыхнул яркий свет, сразу все стало обыденнее; так, как сейчас, конечно, лучше, он, во всяком случае, жив. Но от этого внезапного света было больно. И все же хорошо сознавать, что он существует. Ильзу, слабую и терзаемую сомнениями, обдало волной глубокой радости. Она очень любила его, в эти первые минуты она о себе вообще не думала или думала очень мало, она чувствовала, что теперь-то и нужно хлопотать, еще энергичнее, чем раньше, и раз нацисты разрешили ему отправить письмо, то это хороший признак и все, наверное, хорошо кончится.
Только теперь она поняла, как была одинока все это время. Конечно, какая-то прелесть была в том, что она могла рассчитывать исключительно на себя одну и несла обязанности и ответственность не перед реальным существом, а перед чем-то, о чем никто не мог сказать, существует оно или нет. Но все-таки гораздо лучше знать, что человек, единственно близкий ей человек, жив. Надо только привыкнуть к новому положению. Но теперь она с совершенно иным чувством возьмется за дело, и, если тут не замешан сам черт, ей удастся вызволить своего Фрицхена.
Придя к этой мысли, она повеселела. В ее живом воображении письмо Фрицхена стало вестью о его близком возвращении в Париж. Разве нацисты разрешили бы ему такую льготу, если бы сами не считали это дело окончательно проигранным? Радость, вспыхнувшая в Ильзе, с каждой минутой разгоралась все сильнее. Она сняла телефонную трубку, она хотела сообщить друзьям, в первую очередь Эдит, радостную весть; но тотчас положила трубку обратно. Прежде всего она наконец приведет себя в должный вид. Она проделала это старательно и с увлечением. Потом, сияющая, важная, принялась звонить всем знакомым, осведомляя их о счастливом обороте событий.
Шпицци сидел над неким документом, перечитывал его, изучал слово за словом. Уже много лет ему не доводилось так работать. Это была докладная записка Визенера о способах обезвредить «Парижские новости», записка, которую Гейдебрег переслал Шпицци «на отзыв».
То, что Визенер насочинил тут, было чертовски искусно придумано. Ловкий малый, хороший комбинатор, а ненависть к «ПН» сделала его изобретательнее обычного. Он, Шпицци, просто идиот, что дал Визенеру в руки такой богатый материал о Гингольде и компании. Но до чего ловко Визенер использовал этот материал, — Шпицци как профессионал высоко оценил тонкую работу. Визенер далеко шагнул за рамки первоначального задания — заставить замолчать «ПН». В своем проекте он рекомендовал полностью забрать газету в свои руки и продолжать дальнейшее издание ее под маской антифашистского печатного органа, но на страницах его нападать исключительно на мелкие слабости нацистского режима, так чтобы читатель волей-неволей пришел к заключению, что в третьей империи все обстоит в высшей степени благополучно и только слепцы и принципиальные злопыхатели могут выдвигать тяжелую артиллерию против таких ничтожных недостатков. Визенер не ограничился общими положениями, а разработал свой план до мельчайших подробностей. Он наметил способы, как согнуть в бараний рог издателя Гингольда, составил смету расходов, показал, как, прибрав газету к рукам, сохранить за ней видимость оппозиционного органа и в то же время с успехом использовать ее для агитационных целей Берлина.
Если бы не болезнь Медведя, это грозное предупреждение судьбы, Шпицци, вероятно, ограничился бы тем, что, бегло просмотрев меморандум, заявил, что он великолепен. Теперь же он стал искать в нем слабое место. И нашел. План, придуманный Визенером, был торжеством «северной хитрости», но для своего выполнения требовал чрезвычайно много времени. Желательно ли, возможно ли тратить столько времени? Если же ограничиться задачей обезвредить «ПН», то ее можно решить в несколько недель. А план Визенера требовал месяцев. В этом была его ахиллесова пята.
Гейдебрег вызвал к себе одновременно обоих, Визенера и Герке, для того чтобы втроем обменяться мнениями о проекте. Едва войдя в голубой салон отеля «Ватто», Шпицци тотчас же убедился, что Визенер, очевидно, справился с ударом, нанесенным ему «ПН», и вполне уверен в себе.
Так оно и было. Работа над докладной запиской доставила Визенеру глубокое удовлетворение. Он с удовольствием представлял себе, как он выбьет стулья из-под Гейльбруна и Траутвейна, да так ловко и незаметно, что те спохватятся, только когда очутятся, оглушенные, на полу. Он был доволен своим проектом в целом и в деталях. Он хорошо и добросовестно работал, задачу разрешил блестяще и не сомневался, что докладная записка реабилитирует его в глазах Гейдебрега.
Герке все это почуял. Но он был твердо уверен, что безошибочно нащупал слабое место визенеровского плана, и на этот раз не собирался очистить без боя поле брани. Гейдебрег заметил внезапно вспыхнувшее между Герке и Визенером соперничество. Приглашая Визенера и Герке на это совещание, он почти не надеялся услышать что-либо новое. Визенеровский план прельщал его, но и он видел, что выполнение этого плана потребует много времени. От сегодняшней встречи он ждал только более яркого освещения всех «за» и «против», им самим уже взвешенных. Это облегчит ему решение.
И вот три холеных господина сидят в небольшом салоне отеля «Ватто» на хрупких голубых бархатных креслах. Немало человеческих судеб решили они, эти три господина, и в будущем еще не одна судьба будет в их руках. Это три прожорливых обитателя джунглей, цепкие, живучие; не то чтобы они не насытились кровью, но дразнить их не рекомендуется. Если бы человек с живым воображением увидел их всех троих вместе, восседающих на этих голубых креслах, они преобразились бы в его глазах в трех хищников, которые, тихо урча, сидят на арене цирка, на своих табуретках, сдерживаемые волей дрессировщика; но каждую минуту их кошачья природа может прорваться наружу, сведя на нет все искусство укротителя.
После краткого вступления Гейдебрег предложил Герке высказаться но проекту Визенера. Шпицци тотчас же стал хвалить тонкость проекта, превознося со знанием дела «северную хитрость», утонченный макиавеллизм, поставленный на службу современности, на службу благому делу, предусмотрительность в учете деталей.
Визенер слушал с любезной миной и ждал. Он ждал коварного «но», которое неизбежно последует. Он всегда питал симпатию к Шпицци. И теперь с удовольствием смотрел, как сидит Шпицци, как он говорит о «ПН», небрежно, вскинув и слегка наклонив набок голову, тихо и надменно пофыркивая. Эту барскую небрежность манер нельзя заимствовать извне, она может быть только врожденной. Кроме того, Визенер чувствовал себя обязанным Шпицци. Шпицци не только не использовал намек, брошенный ему Визенером, наоборот, он держал себя безукоризненно, и даже раздобыл ему материал о «Парижских новостях», больше того, если говорить честно, то не кто другой, как Шпицци, вызволил Визенера из его последней беды. И все же Визенер, несмотря на похвалы Шпицци, учуял внезапно возникшее между ними соперничество и не сомневался, что сейчас воспоследует «но».
И оно воспоследовало, это коварное «но».
— При всех своих огромных достоинствах, — с дружеской озабоченностью, очень серьезно сказал господин Герке, — проект страдает одним большим пороком: проведение такого проекта потребует много времени, очень много времени.
— И хотя наш строй, — добавил он с улыбкой, — продержится тысячу лет, мы все же кровно заинтересованы в том, чтобы несколько раньше выбить из рук эмигрантов эти навозные вилы. Если я, — заключил он, — правильно понял коллегу Гейдебрега, то и в Берлине высказывалось пожелание, чтобы мы заткнули рот «Парижским новостям» не через год, скажем, а немедленно.
Визенер выслушал возражения Шпицци с тем же предупредительно-любезным выражением лица, с каким слушал его похвалы. В глубине души он признал, что тот хорошо нацелился и метко выстрелил.
— Коллега фон Герке, — вежливо заметил он, — прав. Но надо помнить, что скоропалительное удушение «ПН» может вызвать неприятный для нас шум. Мой метод связан с затратой времени, верно. Но разве эта затрата недостаточно восполняется преимуществами, которые даст нам в руки незаметное превращение вражеской газеты в орудие нашей пропаганды?
Шпицци еще вежливее прежнего со всем согласился. И все же настойчиво вернулся к своему возражению. Целесообразно ли так долго ждать? В духе ли это национал-социализма? Соответствует ли это его учению и обычной практике? Все это он изложил деловито и без подъема. Но затем ему наскучил сухой тон беседы, он снова стал прежним легкомысленным Шпицци.
— «В терпении — величие души», учили мы когда-то в школе, — беспечно улыбнулся он. — Но строчка эта принадлежит полуеврейскому писателю, она устарела. Я полагаю, что в наше время неуместно руководствоваться такими правилами.
Как ни странно, но именно эта вздорная шутка была причиной провала так умно задуманного военного плана Шпицци, она окончательно решила победу Визенера. До этой минуты Гейдебрег колебался. Прикрыв морщинистыми веками глаза, он только слушал и в разговор не вступал. Хотя доводы Герке казались ему убедительными, он не решался сказать ни «да», ни «нет». Но легкомысленная шутка Герке разрушила все впечатление от его доводов. Гейдебрег решил в пользу Визенера.
Визенера же дешевая и глупая ирония Шпицци просто взорвала. До этой минуты он чувствовал за его словами вполне законное соперничество. Шпицци хотел вернуть себе место под солнцем, то есть подле Гейдебрега, — это было в порядке вещей, Визенер сам поступил бы точно так же. Но то, что этот малый рассчитывал глупым зубоскальством свести на нет проект, на который затрачено столько труда и остроумия, — это уже не что иное, как дурацкое зазнайство аристократа: именно оно особенно возмутило Визенера, происходившего из мещанской семьи. В нем заговорила не только вражда к конкуренту, в нем вспыхнула ненависть, — ненависть, распространявшаяся на все, что тот говорил, делал, чем он был.
Пока, однако, он тщательно скрыл свои чувства. Ограничился единственным возражением: он полагает, что несколько замедленные темны, которых требует его проект, не противоречат духу национал-социализма. Решает не быстрота действия, привел он слова фюрера, а неумолимое, упорное преследование цели, которая однажды признана правильной.
Все было сказано.
— Благодарю вас, господа, — заключил спор Гейдебрег. — Я решил осуществить проект коллеги Визенера. Уполномочиваю вас, Визенер, принять все меры, какие вы сочтете необходимыми. Вы, дорогой Герке, не откажитесь помочь вашему коллеге.
Оба поклонились. Беззаботным мальчишеским жестом Шпицци протянул руку Визенеру.
— От души рад, — сказал он тепло, — что вам дается случай провести в жизнь такой прекрасный план. Надеюсь, что смогу предоставить в ваше распоряжение надежные материалы.
В глубине души Визенер не мог не признать, что Шпицци из числа тех игроков, которые умеют проигрывать с шиком.
Но он ошибся. Шпицци, проявив таким образом свою лояльность, не мог все-таки отказать себе в удовольствии слегка ужалить Визенера на прощание. Когда он на днях высмеивал непозволительное легковерие Визенера, Гейдебрег как будто не вполне поверил ему. Сегодняшняя встреча по крайней мере дает Шпицци возможность доказать коллеге Гейдебрегу, что он не зря бросил тень на Визенера.
— Кстати, дорогой Визенер, — сказал он и даже позволил себе слегка обнять его за плечи, — могу сообщить вам приятную новость. Я вам сразу сказал, что вы напрасно тревожились об участи вашего Фрицхена Беньямина. Теперь вы можете это услышать из более авторитетного источника. Прошу вас, коллега Гейдебрег, успокойте его. Скажите ему, что клоп не раздавлен, что клоп здравствует и процветает. Вообразите, mon vieux, ваш Фридрих Беньямин подал о себе весточку даже сюда, в Париж. Его жена получила от него собственноручно написанное им, бесспорно подлинное письмо. Весь эмигрантский сброд ликует. Гуманность победила. Ну что, удовлетворена теперь буддистская часть вашей индогерманской души?
После его блестящей реабилитации удар, так коварно нанесенный Шпицци, потряс Визенера. Ему стоило больших усилий не сбросить с плеч руку Шпицци. С трудом выжал он из себя несколько полушутливых фраз в оправдание своих сомнений, своего неверия. Это были жеваные фразы, он сам это знал и, произнося их, не мог смотреть прямо в неподвижное лицо Гейдебрега. И удалился он отнюдь не победителем.
7. КОВАРСТВО И ЛЮБОВЬ
Он ехал домой, он хорошо управлял автомобилем, он вел его машинально, так же машинально останавливал перед красным светофором, вел дальше. Он еще не обрел своего обычного равновесия. Напряжение, которого стоила ему борьба со Шпицци, обессилила его, а разбойничий удар в спину непосредственно после победы был слишком неожидан.
Какую нелепую роль заставил его разыграть перед Гейдебрегом этот Шпицци. Визенеру мгновенно припомнилась вся цепь событий. Разумеется, не кто иной, как Гейдебрег, предотвратил fait accompli; каким же ничтожным маловером представляется, вероятно, Гейдебрегу он, Визенер, допустивший, что руководство способно совершить столь грубую оплошность. Это — подлый выпад со стороны Шпицци. Что можно сказать на такое предательство? Слова, которые Визенер промямлил, были жалким вздором. Наверно, у него и вид был шута горохового.
Езда по весенним улицам Парижа мало-помалу все же заглушила мысль о позоре этих последних минут, и радость победы взяла верх. Визенеру даже начало казаться, что раз Фридрих Беньямин жив, то это венчает его победу. Как странно, что он только сейчас это понял. Как странно, что сначала он не чувствовал ничего, кроме обиды за ту наглую форму, в которой ему эту желанную новость преподнесли. Какую ничтожную роль в духовном бюджете человека играет разум и какую огромную — слепое чувство.
Разве все эти дни радость, которую ему доставлял план похода на «ПН», не омрачалась тревожным вопросом, как примет его выступление Леа? Конечно, низость продажной газетки, поведшей травлю против пего и против нее, должна была показать Леа, что ягненок бедняка здесь ни при чем. Но когда имеешь дело с Леа, никогда нельзя знать, смогут ли разумные доводы сломить ее упорство и предрассудки. Ее холодный, презрительный тон в разговоре по телефону, ее молчание, ее «смотрите не станьте и вы свиньей» были проявлением чувств, недоступных никакой логике.
После этого неприятного разговора все в конце концов сложилось не так плохо, как он опасался. Сторонний наблюдатель вряд ли заметил бы какую-нибудь перемену в его отношениях с Леа после статьи в «Парижских новостях». И все же что-то переменилось. Когда он пытался объясниться с ней по поводу проклятой статьи, когда хотел рассказать, как он рыцарски выложил Гейдебрегу всю правду о их отношениях, она просто-напросто велела ему замолчать. С пугающим спокойствием она заявила, что слова не властны над чувством, что его общество не доставляет ей прежней радости, а мысль о том, что их отношения могут когда-нибудь оборваться, уже не кажется ей такой безутешной, как еще недавно. Эти оскорбительные слова она произносила дружеским тоном, спокойно устанавливая факты; она отказалась выслушать его возражения, и Визенер не посмел иронией умалить значение ее слов. Ни в присутствии Леа, ни наедине с собой. Он до боли ясно сознавал, что никогда не сможет вычеркнуть эту женщину из своей жизни. Тщетно призывал он рассудок к борьбе с чувством. Бесспорно, разница между реальной Леа и портретом, висевшим в его библиотеке, резко бросалась и глаза. С портрета на него смотрела молодая, нежная, прелестная женщина, реальная же Леа была стареющей еврейкой, с большим, хрящеватым, некрасивым носом, а еще через несколько лет она совсем отцветет. Но как бы часто, как бы сухо и отчетливо он все это ни повторял себе, ничего не помогало. Портрет и живая Леа были едины. Напрасно он говорил себе, что и в будущем от связи с ней можно ждать больше огорчений, чем радости. Но эти соображения ни к чему не приводили. Он попросту привязан к ней, она нужна ему. Лишись он возможности говорить с ней о своих делах, приятных и неприятных, эти дела потеряли бы для него всякий интерес. Исчезни она из его жизни, эта жизнь потеряла бы всякий смысл. Его отношение к Леа, — он вынужден был себе признаться в этом, — могли быть выражены одним только глупым словом — любовь. И мысль о том, что поход против «Парижских новостей» ставит под угрозу его любовь, отравляла радость, доставленную ему и проектом и реабилитацией.
Такова была картина его отношений с Леа все это время, даже еще каких-нибудь десять минут назад. Но известие, что Фридрих Беньямин, бесспорно, жив, сразу рассеяло все его тревоги. Теперь все переменилось.
Он останавливается у подъезда своего дома. На лифте поднимается к себе, идет в гардеробную. «Тореадор, тореадор», — насвистывает он, облачаясь в удобное домашнее платье, и затем насмешливо: «О Базель, дни мои продли и смерть на жен моих пошли». В своем роскошном черном халате он ходит взад и вперед, не то цезарь, не то самурай, чувствуя себя как человек, которого жестоко обидели его ближние, но зато блестяще оправдали последние события.
Ибо с чем он предстанет теперь перед Леа? Леа встревожили нашептывания некоего Траутвейна, она поверила в fait accompli. В нем, Визенере, она заподозрила идейного соучастника этого fait accompli, она допустила, что он может стать «свиньей», вынудила у него обещание ничего против «ПН» не предпринимать. И вот оказывается, что Беньямин жив, Леа была к нему, Визенеру, жестоко несправедлива, все предпосылки, на которых основывались ее обвинения, ошибочны. Самый придирчивый блюститель морали — и тот признал бы, что он свободен от данного им слова. Леа не может его ни в чем упрекнуть, ни разум, ни чувство в ней не будут задеты, если он теперь приведет в исполнение свой план похода на «ПН».
Его смущение, его скованность и подавленность во время их последнего, тягостного телефонного разговора вызывались только сомнением, не вмешалась ли все же в дело «базельская смерть». Теперь скованности больше нет. «Все облака, черневшие над ним, схоронены в бездонном море жизни». Его по-детски радовала предстоящая встреча с Леа, он рисовал себе картину, как с безразличным видом скажет, что Фридрих Беньямин жив. Он уже заранее готовился проявить в этом разговоре великодушие и такт.
Он завел патефон, поставил пластинку с увертюрой к «Кориолану», опустился в глубокое кожаное кресло. К нему вернулось победное ликование, вспыхнувшее в нем, когда Гейдебрег произнес: «Я решил осуществить проект коллеги Визенера». Он представлял себе, что он скажет Леа и что она, по всей вероятности, ответит ему. Пластинка кончилась, Визенер поставил ее вторично. Под вновь зазвучавшие тихие, глухие удары литавр бетховенской увертюры его живое воображение рисовало перед ним будущее. Он уже добился своего — совратил пуританина Гейдебрега, держит его в руках. Он торжествует. И Визенер почувствовал благодарность к Фридриху Беньямину за то, что тот жив, и к Гейдебрегу за то, что тот оставил его в живых.
Глубокой ночью, последовавшей за этим бурным днем, Визенер сидел над большой толстой рукописью, переплетенной в плотный холст, над Historia arcana. Он сидел в своей спальне, одетый в пижаму, и его авторучка чертила на бумаге торопливые стенографические знаки:
«Кстати, Фридрих Беньямин жив, его жена получила от него письмо. Я долго готовился к тому, чтобы преподнести эту весть Леа надлежащим тоном, безучастно, вскользь. И мне это вполне удалось. Я не поддался искушению сказать что-нибудь вроде „наш Фридрих Беньямин“ или „ваш Фридрих Беньямин“, я не съязвил: „Об этом ваш честнейший Траутвейн, конечно, не сообщит своим читателям“. Я не сплоховал, я хорошо владел собой и сумел ограничиться сухим, как бы невзначай брошенным замечанием; и все получилось совершенно так, как мне хотелось.
Я рассчитал правильно: новость потрясла Леа до глубины души. Вот оно, значит, до чего она несправедливо подозревала меня, а я перед ней чист как снег. Она справедлива по природе; по ее лицу можно было ясно прочесть, как она взволнована своим несправедливым отношением ко мне.
Одну глупость я все же сделал, несмотря на все мое самообладание. „Траутвейн, — сказал я, — возможно, искренне думал, что Фридриха Беньямина уже нет в живых. Эти люди так ослеплены ненавистью, что готовы проглотить любую бессмыслицу. В „Парижских новостях“, вероятно, полагают также, что, бывая у вас, я совершаю преступление в глазах моих национал-социалистских коллег“. И вот тут, увлекшись, я и сморозил глупость. „А ведь сам Гейдебрег, — неизвестно зачем прихвастнул я, — если бы вы разрешили, с удовольствием посетил бы вас вторично“.
Леа ничего не ответила. Она не реагирует, когда я заговариваю об этой истории. Но теперь, конечно, она ждет нового визита Гейдебрега. Если я не склоню его на это, я буду в ее глазах чем-то вроде Геббельса. Но я не вижу, как мне склонить Гейдебрега. Моя болтовня была пустым бахвальством.
Леа весь вечер оставалась задумчивой, я не того хотел, я не так рисовал себе нашу встречу. И в постели не пришло то, чего я ждал. Я полагал, что она почувствует себя виноватой, будет раскаиваться, а в таких случаях она мягка, как воск, и это глубоко пленяет меня. Но ничего этого не было. В ней чувствовались сдержанность, подозрительность, отчужденность. Возмутительно, до чего я каждый раз вновь и вновь неуверенно себя чувствую с ней. Кто прожил такую безотрадную юность, как я, никогда не освободится от этой неуверенности.».
Он неприлично громко зевнул, захлопнул тетрадь, запер ее в сейф, потянулся, лег в постель.
Раньше, бывало, после близости с Визенером Леа лежала в приятной истоме и засыпала глубоким сном без сновидений, как малое дитя. С момента идиотской истории с «ПН» все пошло по-иному. Встречи с Визенером не доставляли ей прежней радости; пока он был с ней, ее грызло какое-то нелепое чувство вины, а после его ухода оставался противный осадок.
В дни, когда была основана третья империя и Эрих переметнулся на сторону нацистов, она кое-как примирилась с тем, что он послушно им подвывает. Приспособила для этой цели теории Ницше, разбавив их водой. «Нельзя ставить в вину мужчине, — говорила она своей приятельнице Мари-Клод, — что он исполнен воли к власти и становится на сторону власти». А когда Мари-Клод указывала ей на глупость и зверство нацистов, она и тут находила оправдание: это, мол, необходимость, вызванная переходным периодом. Примирилась она и с тем, что ее прозвали Notre-Dame-de-Nazis — нацистская богоматерь.
В глубине души она, конечно, все время чувствовала, что не права: то, чему служит ее друг, ее Эрих, — это сама глупость, само варварство, это гнусность во всех ее видах, отталкивающая и низменная. Но она не желала себе в этом признаться и дешевой философией пыталась заглушить доводы чувства и рассудка.
Однако в ту минуту, когда Эрих рассказал ей о статье в «ПН», все эти искусственные подмостки рухнули. В ту минуту она вдруг и навсегда поняла, что ее дружба с Эрихом — позор.
И не случайно появилась пресловутая статья в «Парижских новостях». Эрих сам спровоцировал это нападение, цинично введя к ней в дом Гейдебрега; есть и ее доля вины тут, ибо она, вопреки инстинктивному протесту, согласилась принять Гейдебрега.
Она лежала в постели и тщетно пыталась уснуть. Окно было раскрыто настежь, и ночное благоухание трав и деревьев наполняло комнату, но ей казалось, что она все еще чувствует запах Эриха. Ей было стыдно и досадно, что она так долго обманывала себя; понадобилась статья в «ПН», чтобы открыть ей глаза. С самого начала, узнав о его переходе к нацистам, она обязана была поставить его перед решением — расстаться с ней или с ними.
Два или три раза он пытался завести разговор об этой статье. Но она тотчас же пресекала его попытки — и правильно. Она совершенно точно знает все, что он может ей сказать, она знает все его слова, его интонации, они всегда у нее в ушах, незачем ему произносить их. Нет, она не в состоянии слышать его наглую, изворотливую, лживую болтовню. Мысль о возможном объяснении с ним отвратительна ей до тошноты. В темноте, при одной мысли о том, что он может ей сказать, ее покрытое кремом лицо искажается горькой гримасой. Позор, что она не рвет с этим человеком.
Если бы она захотела внять голосу рассудка, она давно поняла бы, что ее отношения с Эрихом не могут кончиться добром. Надо удивляться, что до сих пор все шло хорошо. Но так ли это? По-видимому, и с мальчиком что-то случилось. Он изменился, иногда у него бывает очень расстроенный вид. Не будь она труслива, она не предоставила бы Рауля самому себе, она заговорила бы с ним об этой статье. Но ей попросту стыдно перед ним. Порой она пытается убедить себя, что он вообще ни о чем не слышал. Это, конечно, вздор. Он, конечно, знает, иначе он не становился бы с каждым днем молчаливее, не выглядел бы таким не по годам взрослым, не осунулся бы так. Возмутительно, что она не решается поговорить с ним начистоту, но ей страшно, как бы ее смятенные чувства не пришли в еще большее смятение.
До ужаса трудно называть вещи их настоящими именами, но нет никакого смысла втирать очки самой себе. Надо прямо сказать: она не рвет с Эрихом по тем же мотивам, по каким любая маленькая продавщица цепляется за своего дружка, даже зная, что он нестоящий человек, или уличная девка — за своего сутенера. Она потому не порвала с Эрихом, что любит его. Все остальное попросту неинтересно, тут нет никакой проблемы и нет никакой трагедии, все невероятно примитивно и банально. Он не хочет пожертвовать своей карьерой, вот и все, а она знает, что он негодяй, и если она все же не рвет с ним, то только потому, что полюбила его сразу и навсегда. Она прилипла к нему, тут никакой рассудок не поможет.
Негодяй — почему? В деле с Фридрихом Беньямином и в деле с «Парижскими новостями» она была к нему несправедлива. И карьеристом, по крайней мере когда дело касалось их отношений, он себя тоже не выказал. Эта история со статьей в «Парижских новостях» была гораздо неприятнее для него, чем для нее, такой умный человек не мог не понимать, что рано или поздно нечто подобное неминуемо случится. Она-то здесь ничем не рискует, она человек независимый, ей совершенно безразлично, что будут болтать насчет ее отношений с Эрихом. Он же все поставил на карту во имя этих отношений. Многие, вероятно, осуждают его за то, что он так долго не порывает с ней.
Но какое ей до этого дело? Это ничего не меняет в оценке их отношений: она знает, что они недопустимы, позорны. Она не желает больше обманываться на этот счет.
Как непринужденно, вскользь бросил он ей, что Фридрих Беньямин жив. Вспоминая его лицо в ту минуту, она улыбается в потемках. Она хорошо его знает. Предварительно он, верно, долго тренировался. Желание быть тактичным, воздержаться от подчеркивания своей правоты так и выпирало наружу. В сущности, даже трогательно наблюдать, как он старается поднять себя в ее глазах.
Конечно, она не порвет с ним. Она любит его. Это позор, но это сладостно. Сладостно любить. Что ей остается в жизни, если она порвет с ним? Мари-Клод скажет: ты поступила мужественно, еще два-три человека похвалят ее, она сама будет иметь право похвалить себя. Но что это даст ей? Нет, она любит его, и это хорошо, и она рада, что оказалась не права, что Фридрих Беньямин жив и что Эрих оправдан.
Фаталист по натуре, Визенер был даже доволен, что своим бахвальством перед Леа поставил себя в безвыходное положение. Теперь уж ему волей-неволей придется опять привести Бегемота на улицу Ферм. Необходимо как можно скорее восстановить дружеский контакт с Гейдебрегом.
Из благоразумного расчета он пока строго держался официальных рамок, но своему полному подчинению воле начальника придал такой оттенок, что тот, стоило ему лишь захотеть, мог, ничем не поступись, перейти от деловых вопросов к личным. Дело с «Парижскими новостями», говорил, например, Визенер, требует много времени, в этом коллега фон Герке прав, и вполне возможно, что оно может принять непозволительно затяжные формы. Не очень ли дерзко поэтому просить коллегу Гейдебрега назначить ему, Визенеру, срок? Он был бы счастлив, если бы Гейдебрег определил дату с таким расчетом, чтобы Визенер мог выполнить порученное ему дело на глазах и под личным руководством Гейдебрега.
Приглядевшись к Шпицци и найдя его крайне легкомысленным, Гейдебрег не видел в Париже никого, с кем мог бы хоть немного отвести душу, и ему очень хотелось как-нибудь опять поговорить с Визенером по-приятельски. Визенер превысил свои полномочия, но Гейдебрег заставил его за это в должной мере расплатиться, а теперь можно и протянуть руку кающемуся грешнику.
— Я не хотел бы связывать вас каким-либо сроком, — ответил он. — В таких деликатных делах я и сам терпеть не могу этих так называемых сроков. Но уж раз вы спрашиваете, так примите к сведению, что я намерен покинуть Париж осенью. Если справитесь к этому времени, буду очень рад.
То, что Гейдебрег, вообще никогда не говоривший о своих личных намерениях, был с ним так откровенен, означало новое сближение.
— Я справлюсь, — с жаром сказал Визенер.
С этих пор он стал быстро продвигаться вперед. Не прошло и недели, как уже все было готово для атаки. Мимоходом, с невинным выражением лица он как-то спросил, нет ли у коллеги Гейдебрега желания побывать на улице Ферм. Гейдебрег на мгновение остановил на нем свои тусклые белесые глаза, огромная рука его сжалась в кулак и вновь разжалась, как у заводной куклы. У Визенера даже дух занялся; у него было такое ощущение, как будто он прыгнул с высокой башни в море, и волны сомкнулись над ним, и никогда уж ему не подняться на поверхность.
А в тяжелом черепе Гейдебрега смутно заворочались мысли и чувства. «Хитрая бестия, — думал он, — наглый пес. Хочет сделать меня своим сообщником, хочет держать меня в руках. И прав. Мне нравится, что он так упорно стоит на своем. Не будь он молодцом, он после инцидента с „ПН“ попросту дал бы отставку этой мадам де Шасефьер. Но ее большой портрет по-прежнему висит в его библиотеке. Она немного изменилась, но узнать ее может всякий. Она все та же. Все мы стареем. Она и на портрете изображена с обнаженными руками. Сказав ему однажды „да“, буду на том и стоять. Твое „да“ — пусть будет „да“, твое „нет“ — пусть будет „нет“. Стой на своем, будь верен себе. Неужто я испугаюсь сплетен этого так называемого эмигрантского сброда? Я решился душой и телом. Я вызволю его, заступлюсь за него».
И он громко и медленно сказал своим низким, скрипучим голосом:
— Поживем — увидим, молодой человек. О вашем предложении подумаем. — И почти так же, как самый факт победы над Гейдебрегом, Визенера обрадовала шутливая форма, в которую тот облек свое согласие.
На матовом лице Леа не дрогнул ни один мускул, когда Визенер сообщил ей, что Гейдебрег был бы рад еще раз засвидетельствовать ей свое почтение, и ее, пожалуй, слишком высокий, своевольный лоб был ясен, как всегда. Не столь ясны мысли, таившиеся за этим лбом.
Значит, действительно, верно то, в чем убеждал ее Эрих, практика нацистов не так страшна, как их расовая теория, что доказывает желание Бегемота вторично нанести ей визит, и, значит, «Парижские новости» попросту ударились в истерику, хватили через край. Но не удовлетвориться ли этим доказательством? Так ли уж необходимо поддерживать сомнительное, пожалуй даже скандальное знакомство с этим человеком?
Сам по себе он, может быть, и не так плох. Прозвище Бегемот, которым Мари-Клод наградила его, очень к нему подходит. В нем и в самом деле есть нечто от чудовища. Вспоминая его педантичные, размеренные движения, она невольно улыбается, в сущности, она бы не прочь повидать его еще раз. Не будь этот человек нацистом, он именно своей коварной, грубой силой привлекал бы ее больше, чем люди ее круга. Во всяком случае, он не похож на других.
Эрих стоит против нее, опершись о письменный стол. Он ничем не подчеркнул свое предложение, он сделал его очень просто, без лишнего слова и жеста, и сейчас тоже играет в полное безразличие. Но она отлично знает, что он ждет ее ответа затаив дыхание. В деле с Фридрихом Беньямином она была к нему несправедлива, по всей вероятности, и в истории с «ПН», а тогда у телефона она проявила непростительную несдержанность. И если сейчас она заявит, что не желает больше видеть Бегемота, он с полным основанием рассердится на нее за капризы, жеманство, претензии.
Но не решила ли она в одну мучительную ночь, после долгих размышлений, порвать с ним? Если же она не в силах расстаться с ним, то неужели ей терпеть и весь тот сброд, с которым он имеет дело? Разве недостаточно поплатилась она за то, что в прошлый раз, вопреки первому инстинктивному движению, приняла Гейдебрега? Неужели необходимо повторить эту ошибку?
Она сидит в эффектно обрамляющем ее желтом кресле и смотрит на Визенера. На его крупное лицо, с широким, едва тронутым морщинами лбом, коротким прямым носом, большим красивым ртом. Как бы ни назвать это умное мужское лицо — смелым или наглым, она, во всяком случае, его любит. Но надо наконец ответить. Все эти дни у нее было желание сказать ему: «Давай покончим с нашим молчаливым, бесплодным спором, оставим все, как было». Ей приходилось призывать на помощь все свое благоразумие, чтобы не сказать этих слов. И вот ей представляется желанный случай, она без особых объяснений может кончить эту немую, глупую, мучительную ссору.
Но тут опять в ней поднимается протест. Если она так поступит, это будет вразрез с тактикой, которую в долгие, злые ночи она признала единственно правильной. Конечно, желая привести к ней Гейдебрега, он стремится настоять на своем, восторжествовать над ней.
И все-таки, все-таки, все-таки. Несомненно, глупо то, что она делает, но она не может отказать Эриху в его скромном желании.
— Если господину Гейдебрегу этого хочется, — отвечает она, — проси его приехать.
К счастью, в эти первые дни мая стояла необычно теплая погода, и Леа, вновь принимая у себя Гейдебрега, могла не ограничиться территорией дома. Она пригласила человек двадцать гостей, отменила вечерние туалеты, все были по-весеннему в светлом и все с самого начала искренне веселились.
Двери из столовой в сад были настежь открыты, от задувавшего легкого ветерка мигали свечи. Конрад Гейдебрег сидел рядом с Леа. Он внимательно рассматривал гостей, чету Перейро, отнюдь не похожую на северян, голландского посланника, подругу Леа — Мари-Клод, юного Рауля, всех остальных, темных и светлых, и среди них своих молодых сотрудников Визенера и фон Герке. Это, несомненно, смело с его стороны — явиться в столь пестрое общество с обоими коллегами; нужна большая уверенность в себе, чтобы решиться на нечто подобное. Он в себе уверен.
Он искоса оглядывает Леа. Огни свечей бросали мягкий отсвет на ее лицо и делали его теплым, нежным и молодым, а большой хрящеватый нос придавал этому лицу умное выражение. На ней было желтое платье и жакет, так что красивые суживающиеся книзу обнаженные руки не были видны. В Англии Гейдебрег усвоил, что в обществе, за столом, нельзя затрагивать личные темы или говорить о сколько-нибудь серьезных вещах. Но ему хотелось изменить ее неправильное мнение о национал-социализме, сложившееся, вероятно, под влиянием чтения таких лживых газет, как «Парижские новости».
— Нас, национал-социалистов, — сказал он, медленно и обстоятельно прожевывая рагу из раков, — большей частью обвиняют в том, что мы не признаем фальшивой болтовни, которую разводят в демократических странах на тему о морали. Но кто же не знает, что мир права и договорных отношений одна лишь фикция; нелепо поэтому делать вид, что слабого может защитить право. Исходить из должного вместо реального — это не что иное, как лицемерное самоуспокоение. Волк — так уж оно есть — не пасется рядом с ягненком, а съедает его, и закрывать на это глаза бессмысленно. Такие великие французы и англичане, как Свифт и Ларошфуко, думали об этом не иначе, чем мы, национал-социалисты. И за то же, за что этих людей почитали, нас, национал-социалистов, ославили гуннами и варварами.
Все это он изложил Леа на своем школьном французском языке, размеренно, корректно. Леа смотрела на него: он сидел важный, громоздкий, старомодный, аккуратно отвернув полы своего длинного светло-серого сюртука; неверный свет свечей мерцал над его тяжелым черепом.
Вот как он бьется, чтобы подсахарить ей по вкусу «доктрину» нацистов. Нет, это ему не удастся. Она сама не раз твердила себе все то, что он старается ей втолковать, но времена эти давно миновали. В том, что он здесь плетет, как будто и есть что-то, он, несомненно, убежден в правильности того, что говорит; но она знает, что это бессмыслица. Однако ее не раздражает вздор, который он несет, и особенно неприятных сюрпризов нет, а она опасалась их, когда поддалась слабости и уступила Визенеру. Но она слушает Гейдебрега рассеянно, у нее нет никакого желания откликнуться на его разглагольствования.
— Такое освещение вам очень к лицу, господин Гейдебрег, — говорит она вместо ответа. — Вам идет старинное обрамление. У вас лицо человека прошлого столетия. Время от времени мы устраиваем здесь в саду любительские спектакли; было бы очень мило, если бы вы захотели принять в них участие.
Гейдебрег был озадачен. Неужели это все, что Леа нашла нужным ответить? Больше того, ее слова, по существу, очень сомнительный комплимент. Национал-социализм все освежает и обновляет, его сторонники плюют на так называемую старину. Но возможно, что мадам де Шасефьер хотела сказать ему любезность. Он ограничился тем, что снисходительно улыбнулся и стал придумывать, что бы такое приятное сказать ей.
Леа посадила господина фон Герке рядом со своей приятельницей Мари-Клод назло ей и потехи ради. Красивое лицо Шпицци, оттененное светло-коричневым костюмом спокойного английского покроя, казалось молодым, дерзким, миловидным. Улыбаясь, вдыхал он воздух враждебного лагеря. Леа была не такой, как на портрете, висевшем в библиотеке Визенера. Женщины с матовой кожей рано старятся. Ее уже коснулось едва заметное увядание.
Но лицо у нее было живее, чем на портрете, она, вероятно, много перевидела и передумала на своем веку. Шпицци не любил слишком умных женщин, однако понимал, что от Леа исходит большое очарование.
Он чувствовал, что в борьбе за свою карьеру Визенер намерен поставить на карту и эту женщину, и ее дом — другими словами, свою личную жизнь. Он готов на все, этот человек, надо отдать ему справедливость. В сущности, это наглость, что его, Шпицци, пригласили на такой вечер. Визенер, по-видимому, решил показать ему, что инцидент со статьей в «Парижских новостях» полностью ликвидирован. Положения Визенера, очевидно, не пошатнуло то, что он неосновательно заподозрил коллегу Гейдебрега в fait accompli; Гейдебрег вторично показался на улице Ферм, это был триумф, и Визенер, очевидно, не мог отказать себе в удовольствии продемонстрировать его перед улицей Лилль.
Ужин кончился, кофе пили в саду. Ночь стояла теплая, было приятно сидеть в полутемном саду перед ярко освещенным фасадом дома. Леа слегка опьянела, она чувствовала себя хорошо. Она была несправедлива к Эриху, в мыслях даже больше, чем на словах. И верить ему можно больше, чем она думала. Он говорил, что Фридрих Беньямин жив, и Беньямин действительно жив. Он говорил, что болтовня «Парижских новостей» насчет расового безумия нацистов — нелепое преувеличение; так оно и есть — Бегемот действительно приехал опять. Нет, напрасно она так придирается всегда к своему возлюбленному, напрасно ему не верит.
Увидев, что он стоит в стороне один, она направляется к нему, чтобы сказать ласковое слово, украдкой пожать ему руку. Какое-то особенное чувство близости дает эта тайная ласка, которой обмениваешься с другом в обществе. Но на полпути она замечает Бегемота. Гейдебрег сидит на низеньком, чересчур хрупком для него садовом стуле. У него какой-то карикатурный вид, он неповоротлив, страшен. Медленно, точно притянутая за веревочку, Леа сворачивает в сторону, приближается к Гейдебрегу. У нее такое же ощущение, как в детство, когда, бывало, собираясь уже уходить из зоологического сада, она еще раз возвращалась к клетке с хищными зверями.
Леа садится поболтать с Гейдебрегом; но Гейдебрег очень односложен, и вскоре между отдельными репликами возникают длинные паузы. Леа снимает жакет, теперь ее красивые руки обнажены. Позже, когда становится прохладнее, она набрасывает на плечи пушистый серый палантин, подчеркивающий нежность ее умного лица. Гейдебрег сидит с ней рядом, на низеньком садовом стуле. Он говорит себе, что нельзя же целый вечер так по-дурацки сидеть подле этой женщины. Но продолжает сидеть.
К ним подходит Рауль. Леа кажется, что Рауль в светлом костюме выглядит совсем мальчишкой. Быть может, она вообще ошибалась и вся его подавленность — лишь плод ее воображения. Сегодня, во всяком случае, он оживлен и по-детски доволен. Облокотившись о спинку ее стула, он красивым движением кладет руку ей на плечо.
— Ты чувствуешь себя хорошо, дорогая? — спрашивает он. — Я рад, что тебе весело.
Стройный, благонравный мальчик отвешивает поклон Гейдебрегу. Рауль понравился Гейдебрегу уже при первом знакомстве, и он с удовольствием отмечает почтительную вежливость, которую мальчик проявляет к нему.
И со Шпицци Рауль чрезвычайно любезен. Шпицци это приятно. Рауль предложил господину фон Герке посмотреть его немецкие книги. Перед домашним алтарем с черепами, рулеткой и фотографией Андре Жида Шпицци нашел нужный тон — смесь веселости с искренним интересом. Искусно жонглируя словами, чуть иронично он перевел значение этих символов на язык национал-социализма: игра смертью, игра искусством, игра ва-банк, — и они, он и Рауль, поняли друг друга.
Визенер между тем сидел в полутемном саду, в тени кустов, и вдыхал приятный воздух. Он был рад этому минутному уединению. Все шло прекрасно. Атака «Парижских новостей» не уменьшила симпатий Гейдебрега к Леа. Пожалуй, компрометирующий, «греховный» характер этого знакомства и привлекал пуританина, хотя он этого не сознает.
Полузакрыв глаза, сытый и довольный, смотрел Визенер на огненные точки сигарет, то исчезавшие, то вновь возникавшие. Почти вплотную мимо него прошла какая-то пара. Мужчина — Визенер по голосу узнал Перейро — сказал своей даме:
— Не понимаю я нашу Леа, как это она до сих пор терпит вокруг себя этот сброд.
«Ce tas de pleutres», — сказал он, «эту сволочь, этот сброд». Значит, его, Визенера, и его единомышленников называют тем же словом, которым он охотно именует Траутвейнов и K°. Не говорила ли ему Леа, что Траутвейн бывает у Перейро? Визенер ухмыльнулся. Пожалуйста, пусть называют его сбродом все эти Перейро и Траутвейны. Господину Траутвейну, надо полагать, недолго осталось ругать его. Господин Траутвейн похож на курицу, весело кудахтающую во дворе, между тем как кухарка уже наточила нож, которым она зарежет ее на обед.
Визенер встал, подошел к мосье Перейро, любезно осведомился, не приказать ли принести стулья, играл роль хозяина. Именно перед мосье Перейро.
Слуга Эмиль, чуткий к оттенкам, был очень недоволен. Он не любил мосье Визенера и уж совсем терпеть не мог, когда этот боги разыгрывал из себя хозяина дома. Чего ради он беспокоится о стульях? Пока он, Эмиль, здесь, на улице Ферм, все идет как по маслу и незачем тут посторонним куражиться. Мосье Визенер не может пожаловаться, что его друзей, хотя они и боши, принимают здесь не так внимательно, как других гостей. Мадам достаточно дорого поплатилась за свою дружбу с этим мосье. Эмиль, конечно, слышал о статье в «ПН». Надо бы выучиться по-немецки, тогда он как следует будет в курсе дел. Одетта, горничная, того же мнения. Мосье Визенеру совершенно незачем распоряжаться. И без него все идет как полагается.
Шпицци вместе с Раулем старался внести в общество немного молодости и огня. Он предлагал всякие детские игры, в конце концов решили играть в отгадывание слов. Когда очередь отгадывать дошла до него, Леа придумала не слишком легкую и не слишком трудную задачу, и он был горд, что относительно быстро нашел решение.
Визенеру задали особенно трудное слово. Он не возражал; он был опытным отгадчиком, вряд ли существовало слово, которое он в конце концов не отгадал бы. И сегодня он с большой уверенностью взялся отгадывать. Но вдруг, стоя посреди круга и сосредоточенно размышляя, он увидел в стороне лицо Рауля, который, чуть наклонившись вперед, пристально смотрел на него. После той памятной сцены Рауль был с ним неизменно вежлив и замкнут. Но в эту минуту Визенер прочел в глазах мальчика такую ненависть, что испугался. Он потерял нить мыслей, он уже не мог вернуть себе сосредоточенности, необходимой для решения загаданного слова. С изумлением увидела Леа, что он спасовал.
— Если уж играть в такие детские игры, — вполголоса сказала Мари-Клод своему соседу Перейро, — то следовало бы выбрать игру, которая больше подходит нацистам. — И она предложила обществу нечто вроде игры в разбойники. Все тянут жребий; тот, кому выпадает жребий разбойника, умалчивает об этом. Затем гасятся огни, играющие прячутся, и разбойник нападает на любую жертву. Жертва вскрикивает, некоторое время свет еще не зажигают, и тут сыщик, опрашивая каждого играющего, должен установить, что происходило в темноте, и найти разбойника.
Погасили свет, и игра началась. Вскоре раздался отчаянный крик, разбойник напал на свою жертву, и, когда немного спустя включили спет, сыщик приступил к делу. Но ему не пришлось блеснуть своими талантами. Не успел он начать опрос, как появился страшный, залитый кровью «разбойник», молодой итальянский скульптор, одним своим видом сразу открывший всем разгадку; оказалось, что, напав на свою жертву, он хотел быстро спрятаться сам, но при этом напоролся в потемках на острый край стола и разбил себе лоб.
Было уже поздно, и игры не повторили. Главные действующие лица находили, что вечер удался. Леа меньше мучилась сомнениями насчет Визенера, сам Визенер полагал, что вечер приблизил его к цели. Рауль установил дружеские отношения с обоими влиятельными нацистами. Гейдебрег не раскаивался в своем решении вновь побывать на улице Ферм.
У Гейдебрега машины не оказалось, но Визенера и Шпицци ждали машины. Визенер попросил у Гейдебрега разрешения доставить его домой. Шпицци стоял у дверцы машины, непринужденно болтая. У этих французов, говорил он, слабовато насчет манер. Мосье Перейро, например, после того как дамы удалились, пустил графин с портвейном по кругу не по часовой стрелке.
— А уж эта игра в разбойники, — прибавил он, качая головой, — завезена, вероятно, из Америки. Она скорее к лицу американским фермерам из далеких прерий. Грубая детская игра. Не правда ли? — Он улыбнулся своей сияющей улыбкой, попрощался, отошел.
Гейдебрег заполнил собой небольшое изящное авто Визенера. Задумчиво сказал он Визенеру, заводившему мотор:
— Странно, что именно коллега Герке находит эту игру грубой.
Визенеру пришлось вторично завести мотор, так поразила его мысль, ясно вытекавшая из слов Гейдебрега; он вдруг понял, в чем состояла «заслуга» его врага Шпицци, придававшая его положению такую неуязвимость.
«Как человек ни мил с лица, внутри найдешь ты подлеца», — подумал Визенер словами из «Скромности» Фрейданка, ибо он был очень начитан.
8. ЛУИ ГИНГОЛЬД МЕЖДУ ДВУХ ОГНЕЙ
Было «Общество по закладу и продаже недвижимого имущества» в Куре (Швейцария); было «Общество земельного кредита» в Вадуце (Лихтенштейн); была «Международная ипотечная касса» в Гетеборге (Швеция); были такие же общества в Голландии, Дании и Норвегии. Но при ближайшем рассмотрении оказывалось, что все эти общества сводятся к одному-единственному человеку, к господину Луи Гингольду, и что созданы они для сохранения земельного имущества, по дешевке скупленного господином Гингольдом за последние десять лет в Берлине и других крупных городах Германии.
Гингольд родился в маленьком румынском городке, в семье зажиточного еврейского торговца. Он изучал талмуд, ревностно и с большим успехом участвовал в делах своего отца, рано женился и был вполне удовлетворен жизнью, которую до начала войны вел на родине. Ему удалось уклониться от военной службы в румынской армии, но немцы заняли его родной город и заставили его рыть окопы на передовых позициях. С отступающей германской армией Гингольд попал в Германию, поселился в Берлине, выписал жену и детей. Хорошо разбираясь в конъюнктуре, он в короткое время стал владельцем изрядной доли немецкой земли с солидными немецкими домами на ней. Немцы много сулили «своим милым евреям». Гингольд ждал, что они освободят его и его единоверцев от притеснений со стороны антисемитского режима, и помогал немцам в меру своих скромных сил. Они же вопреки всем нормам международного права заставили его нести военную службу, исполнять самую тяжелую и опасную работу. Нет, у господина Гингольда не только не было никаких обязательств перед ними, у него были претензии к ним, и он не видел причин отказываться от своей доли предреченного библией блаженства: «Ты будешь жить в домах, которых не строил». Когда же пришли нацисты, они со своей стороны пытались путем свирепых налогов и строгих валютных ограничений отнять у господина Гингольда часть его приобретений. На их хитрости он отвечал еще большими хитростями; он переменил шкуру и предстал перед ними в образе «Общества по закладу и продаже недвижимого имущества», «Международной ипотечной кассы» и тому подобных загадочных иностранных юридических лиц. Так как властям рейха трудно было его перехитрить, они прибегли к той грубой силе, которую уже однажды к нему применили: издали специальные законы против него и его единоверцев и с бешеной руганью выгнали его вон — его, которого они сначала в благодарность за оказанные во время войны услуги заманили всяческими посулами в свою страну, — и забрали значительную часть его имущества. Но большая часть оказалась собственностью тех иностранных обществ, под личиной которых он укрылся и вел теперь в Париже свою частную войну против третьей империи, стремясь вырвать оттуда, что только возможно.
И вот он, Луи Гингольд, сидит в своей квартире на авеню Великой Армии; это просторная квартира в большом уродливом доме, между прочим уже принадлежащем Гингольду. Квартира обставлена пышно, но беспорядочно, она напоминает мебельную лавку: Гингольду удалюсь вывезти кое-какую мебель из кое-каких квартир. Он сидит с двумя дочерьми, сыном и секретарем, завтракает и просматривает почту. Ему не внове делать дела в неблагоприятной обстановке, и то, что одна его дочь, Рут, играет на рояле, другая, Мелани, переругивается со служанкой, сын Зигберт зубрит вслух правила греческой грамматики, а секретарь Файнберг говорит по телефону, не очень мешает ему читать почту.
Нужны, как легко можно себе представить, хорошие комбинаторские способности и вышколенная память, чтобы найти концы в запутанной корреспонденции господина Гингольда. Но Луи Гингольд и его секретарь Файнберг хорошо разбираются в своих делах, несмотря на разнообразную их маскировку, и понимают друг друга с полуслова. Они разговаривают на шифрованном языке. Гингольд скрипучим голосом бросает Файнбергу два-три слова, Файнберг делает два-три стенографических значка на краешке письма, и вот в движение приведены судебные и финансовые органы, решаются судьбы, открываются или ликвидируются предприятия, семьи теряют жилища.
Гингольд сидит и макает в кофе кусок очень сладкого бисквита, намазанного смесью масла, меда и жареного миндаля; в его четырехугольной, с проседью бороде застряли крошки яичного желтка, он ест торопливо, шумно, делает время от времени глоток из своей чашки и беспрестанно вытирает руки о салфетку, чтобы не запачкать писем, которые он быстро пробегает своими рыщущими из-под очков глазами. При этом он разговаривает с детьми, метким аргументом приходит на помощь Мелани в ее перепалке с горничной и напоминает своему шестнадцатилетнему сыну Зигберту, что надо сидеть за учебником, а не ссориться с играющей на рояле Рут. Все это он делает со смаком: азартно ест, азартно пьет, азартно чавкает, азартно бранится, азартно хвалит, азартно читает. Этот тощий человек с жестким худым лицом весь заряжен жизненной силой и при этом всегда надет, что откуда-то свалится на него неожиданная опасность. Он насыщается, растит детей, хлопочет по своим делам — все это точно кошка, которая лакает из миски, прислушиваясь к каждому шороху, озираясь, косясь по сторонам, ни на миг не забывая, что ее жизнь — сплошная опасность, и с наслаждением поглощая свою жратву.
Нахум Файнберг, секретарь, с сосредоточенным видом смотрит в рот своему хозяину. Файнберг — щуплый, сутулый, большеголовый человечек; с бледного лица кротко смотрят огромные серые глаза. Он читает много, охотно, мечтатель по натуре, он восхищается людьми действия, но относится к ним не без некоторой доли презрения; ведь люди действия лишь осуществляют то, о чем он грезит, но отнюдь не в той совершенной форме, какая ему грезится. Поэтому Нахум Файнберг со смешанным чувством смотрит на Гингольда, в котором видит крупного дельца, напоминающего бальзаковских героев. Расположение своего хозяина Нахум Файнберг завоевал случайным замечанием: господин Гингольд, сказал он, как две капли воды похож на президента Авраама Линкольна. Но секретарю приходится каждый день наново завоевывать эту дружбу доказательствами беспредельной преданности, неутомимого усердия, исключительной деловитости. Крикливый Гингольд никогда ни одним словом не выражает одобрения своему секретарю, он бранит его часто и неумеренно, как и детей своих, он платит ему неплохо, но не упускает случая напомнить об этом. И все же Нахум Файнберг знает, что Гингольда с ним связывают не только деловые отношения.
Сегодня, как и всегда, писем много, груда пустых конвертов все растет. Как обычно, начинается ссора из-за почтовых марок. Мелани хочет урвать несколько марок для приходящей прислуги. Рут — для приятельницы, сам Гингольд собирает марки для одного мелкого чиновника министерства финансов, которому он зато меньше дает на чай; Нахуму Файнбергу, который не прочь воспользоваться марками для подобной же цели, ничего не достается.
С почтой Гингольд разделывается быстро, как всегда. Но вот он берет новое письмо, пробегает его. Нахум Файнберг выжидательно смотрит на него. Обыкновенно Гингольд тотчас же соображает, что надо ответить, или же пускается в оживленную дискуссию с Файнбергом. Но на сей раз он не передает ему письма для ответа и не делает никаких замечаний, он откладывает письмо без всяких комментариев в сторону, провожая его долгим задумчивым взглядом. Секретарь отмечает, что, разбирая остальную корреспонденцию, патрон его не так внимателен, как обычно, и ломает себе голову: что же там такое, в этом отложенном письме?
Почта разобрана. Гингольд подгоняет Файнберга окриком:
— Да садитесь же за машинку.
А сам велит Мелани налить ему еще чашку кофе и макает в него еще кусок бисквита, густо намазанного медом. Его врач недоумевает, как это Гингольд, поглощая в огромном количестве трудно перевариваемую пищу, остается таким худым.
Гингольд снова ест, пьет и чавкает, машинка Нахума Файнберга стучит, Рут играет на рояле, из соседней комнаты доносится шум перебранки Мелани с горничной, Зигберт, зажав уши пальцами, вполголоса зубрит греческие глагольные формы, канарейка Шальшелес поет, а Гингольд думает.
Отложенное в сторону письмо — от агентства по сбору объявлений Гельгауз и K°.
Гельгауз и K° — серьезное учреждение, представляющее крупные, солидные иностранные фирмы, прежде всего германские. Гингольд считал бы напрасной тратой времени всякую попытку завязать деловую связь между «ПН» и Гельгауз и K°. Тем более удивило его подчеркнуто вежливое предложение агентства: оно с интересом следит за ростом «Парижских новостей» и желало бы вступить с ними в деловые отношения. Не будет ли Гингольд любезен сообщить представителю агентства, когда и где он может посетить его, чтобы установить личный контакт. Гингольд удивлен, что Гельгауз и K° обращается не в контору «ПН», а лично к нему. Письмо подписано шефом парижского филиала, неким Густавом Лейзегангом.
Гингольд отлично знает, чего стоит объявление в «ПН» и чего оно не стоит. Вероятно, за предложением этого Лейзеганга скрываются не коммерческие, а темные политические махинации. Возможно, что письмо написано по предложению какого-нибудь агента гестапо, намеренного установить наблюдение лично за ним, Гингольдом, или за «ПН». Как бы то ни было, письмо свидетельствует, что во враждебном лагере к «Парижским новостям» относятся серьезно; Гингольду было приятно это свидетельство.
Он был солидным дельцом, и его друзья, да и он сам, удивлялись тому, что он поддался уговорам и согласился финансировать «ПН»: с деловой точки зрения такая газета была чем угодно, но только не доходным предприятием. Даже в лучшем случае доход с газеты не мог находиться ни в какой разумной пропорции к вложенному капиталу, не говоря уже о непомерной трате драгоценного времени и сил господина Гингольда, которому вечно приходилось удерживать легкомысленных, склонных к безрассудствам сотрудников «ПН» от политических крайностей и материальных излишеств. К тому же сам Гингольд, несмотря на свою естественную ненависть к нацистам, не питал ни малейшего интереса к политике. Чего же ради вложил он в это предприятие деньги, время, труд и здоровье?
Сделал он это, памятуя о своем частном счете у бога. Да, Луи Гингольд, этот трезвый, беззастенчивый делец, верил в бога, в своего личного бога. Этот бог восседал где-то в синеве и золоте, исправно вел бухгалтерию и мог стать весьма нелюбезным, если пассив оказывался несоразмерно велик. Он, бог, ниспосылающий на Гингольда всякого рода благословения, ждал, что Гингольд не преминет расплатиться с ним: набожностью, образцовой семейной жизнью, благотворительностью и разными другими делами.
Финансирование «Парижских новостей» проходило в моральной бухгалтерии господина Гингольда под рубрикой «разные другие», то есть богоугодные, дела, и письмо Лейзеганга от агентства Гельгауз и K° доказывало, что он правильно отнес издание «ПН» в эту рубрику, что он действительно совершил богоугодный поступок, основав эту газету. Бог подал ему знак, что он одобряет финансирование «ПН».
С письмом агентства в руках Гингольд еще раз вспоминает, какой он взял на себя риск, решившись на это финансирование. Владея земельной собственностью в третьей империи, он вынужден был по-прежнему вести дела с нацистами, от них к нему тянулись сотни нитей, он угрожал, торговался, боролся, подкупал, прятался в качестве иностранца за иностранными правительствами, он был сладок, как мед, с нацистскими чиновниками, когда это было уместно, и, где надо было, показывал когти, — коротко говоря, он поддерживал, вынужден был поддерживать многообразные связи с нацистами. Кроме того, его зять Бенедикт Перлес и его дочь Ида еще оставались в Берлине. При таких обстоятельствах требовалось много мужества, благочестия и веры в бога, чтобы финансировать ежедневную газету эмигрантов.
Таким образом, письмо агентства Гельгауз и K°, если смотреть в корень, было послано самим богом, и в глубине души Гингольд с первой же минуты решил дать ход этому делу. Конечно, нужна осторожность, и Гингольд ведь с самого начала проявил осторожность: он не показал письма даже верному Нахуму Файнбергу. Благодаря этой осторожности у него будет одним шансом больше по сравнению с господином Лейзегангом. Гингольд не понимает, как мог этот легкомысленный человек в таком щекотливом деле дать против себя письменный документ. К чему же тогда существует телефон?
Медленно вывел Гингольд древнееврейскими буквами фамилию Лейзеганг на клочке бумаги. Но так как еврейские буквы служат также и цифрами, он сложил соответствующие числа, обозначенные отдельными буквами, и затем это была у него старая примета — стал подбирать другие слова, буквы которых, если взять их численное значение, давали ту же сумму. Опрошенный таким образом оракул показал слово «банкротство». Но так как древнееврейское слово, означавшее «банкротство», первоначально означало «бегство», «спасение», Гингольд увидел в этом хороший знак, он протелефонировал Лейзегангу и назначил время, когда будет ждать его у себя.
Густав Лейзеганг был розовощекий блондин с хитрыми голубыми глазками, лысоватый, тучный, хорошо одетый — нечто среднее между дипломатом и трактирщиком. Он не проявлял особых признаков раздражения по поводу звуков, доносившихся из других комнат, из всех углов квартиры, — игры на рояле фрейлейн Рут Гингольд, визгливых криков фрейлейн Мелани и остальных шумов.
Итак, Густав Лейзеганг, не смущаясь беспокойной, суматошливой обстановкой в доме господина Гингольда, изложил то, что хотел сказать, в елейно-любезных словах, журчавших непрерывной струйкой. Он сказал, что агентство Гельгауз и K° на известных условиях может предоставить «Парижским новостям» объявления на внушительную сумму, и он назвал несколько фирм. Гингольд выжидающе слушал, он, конечно, понимал, что объявления — вещь второстепенная, а вся суть в «известных условиях». Он счел целесообразным прикинуться, что не понимает намека на «известные условия», и пробасил, что при большом количестве объявлений он, конечно, готов сделать и большую скидку. Скидка, возразил Лейзеганг, конечно, желательна; но если его доверители действительно решат воспользоваться «Парижскими новостями» для рекламы, то размеры скидки не имеют уж такого большого значения. Скидка в конечном счете так же мало интересует его доверителей, как мало, надо полагать, все объявления «Парижских новостей» интересуют столь богатого человека, как Гингольд. Говоря это, он хитро и любезно смотрел своими голубыми глазками в карие, настороженные, прикрытые стеклами очков глаза Гингольда.
Гингольд, который теперь был начеку, счел нужным пока еще не спрашивать, какое же значение имеет для него предложение доверителей Лейзеганга. Он и сам знал, в чем дело. Уступки, не имевшие ничего общего с денежными, на которые туманно и заманчиво намекал этот пышущий здоровьем дородный Лейзеганг, могли относиться исключительно к жившим в Берлине супругам Перлес — его зятю Бенедикту и дочери Иде. Несмотря на шведское подданство, они были в постоянной опасности, пока оставались в Берлине и управляли делами Гингольда. Всякий «неариец», еще остававшийся в Берлине, находился, можно сказать, в пасти льва. Швеция — маленькая страна, она вряд ли будет воевать с Германией из-за супругов Перлес, и лев мог щелкнуть челюстями, когда ему вздумается. Гингольд охотно вытребовал бы из Берлина дочь и зятя, но Бенедикт Перлес фанатически цеплялся за свои берлинские дела, а Иду, которая училась в Берлине петь, никакими силами нельзя было оторвать от ее учителя пения Данеберга. Покровительство влиятельной инстанции его зятю и дочери — именно это имел в виду Лейзеганг, говоря о преимуществах отнюдь не материального характера, которые мог бы извлечь Гингольд из деловой связи с ним. Гингольд, таким образом, был чрезвычайно заинтересован в этом предложении. Тем не менее он прикинулся равнодушным, сидел, молчал, выжидая.
Лейзеганг, в свою очередь, выждал, пока под пальцами фрейлейн Рут Гингольд отгремел ряд пассажей, сыгранных фортиссимо, и опять заговорил. Но теперь и он стал осмотрителен и предпочел изложить то, что оставалось сказать, исключительно в качестве представителя агентства Гельгауз и K°. Как ни желательно, объяснял он, коммерсантам, от имени которых он намерен дать объявления, чтобы эти объявления попали на глаза состоятельным читателям «ПН», они все же не решаются рекламировать свои товары в подстрекательских органах. Это предубеждение скорее эстетического, чем политического характера, прибавил он с почти виноватой улыбкой; вульгарная ругань задевает эстетическое чувство его доверителей. Пусть господин Гингольд подумает о его словах. Если бы «Парижские новости» согласились выражать свои оппозиционные настроения в более сдержанном тоне, то можно было бы завязать те обоюдовыгодные деловые связи, о которых он говорил.
Гингольд нашел вполне естественным, что за предлагаемые ему услуги требуют ответных услуг с его стороны. Из осторожной манеры Лейзеганга он заключил, что его, Гингольда, позицию считают сильной и, стало быть, можно отделаться дешевой компенсацией. В глубине души он ликовал и решил принять предложение. Но он еще не решил, какой тактики держаться. Он колебался, начать ли с грубого отказа или же ответить уклончиво. Он напряженно думал, и думал по-еврейски. На том жаргоне, который состоит на одну пятую из древнееврейского языка, языка Исайи и Песни Песней, и на четыре пятых — из средневерхненемецкого, из языка Вальтера фон дер Фогельвейде и «Песни о Нибелунгах». Когда Гингольду приходилось напряженно думать, он всегда думал по-еврейски, хотя хорошо знал несколько других языков и даже говорил на них — румынский, французский и немецкий. Может быть, потому, что ему трудно было от этих мыслей на еврейском языке сразу перейти на язык своего собеседника, он, прежде чем ответить, опять помолчал несколько секунд.
Но Лейзеганг объяснил это молчание тем, что он, по-видимому, недостаточно ясно выразил свою мысль, поэтому он еще раз, и подробнее, разъяснил ее. Его доверители, сказал он, — это люди, которые пользуются влиянием в третьей империи, обходительные люди, они живут и жить дают другим, они готовы заплатить за добрые услуги добрыми услугами, в том числе и личного характера. Теперь-то уж господин Гингольд, несомненно, поймет.
Гингольд, давно уже решившийся заключить эту сделку, пришел тем временем к выводу, что надо взять уклончивый тон. Он пробубнил несколько ни к чему не обязывающих слов, надо, мол, еще хорошенько подумать, а пока он не говорит ни да, ни нет. И так далее и так далее. Затем он выпрямился с сурово-храбрым видом, стараясь еще больше походить на президента Авраама Линкольна, и воинственно заявил: надо надеяться, всем достаточно ясно, что он не помышляет жертвовать своими убеждениями ради деловых выгод. Никому, конечно, и в голову не придет заподозрить господина Гингольда в чем-либо подобном, поспешно заверил Густав Лейзеганг. Его доверителей, сказал он, смущает лишь тон «Парижских новостей»; все, что он, Лейзеганг, имел честь изложить господину Гингольду, — это соображения главным образом эстетического порядка. Внеся в этот вопрос полную ясность, господин Лейзеганг в заключение сказал, что заинтересованная инстанция в течение ближайших недель будет следить за «Парижскими новостями», и он надеется, что затем предложенная им деловая связь будет установлена. И Лейзеганг удалился.
Гингольд был очень доволен. Он принялся ходить по комнате, замурлыкал старую еврейскую песенку, протянул канарейке Шальшелес палец, подождал, пока птичка клюнет в него, открыл дверь в соседнюю комнату и крикнул:
— Играй, играй, Рут, чего ради я плачу так много денег учителю музыки, если ты не упражняешься?
Но его мысли были поглощены Густавом Лейзегангом и его предложениями.
А что, пришло ему вдруг в голову, а что, если этот Лейзеганг послан не богом? Ведь «Парижские новости» — это статья, проходящая в его, Гингольда, моральной бухгалтерии под рубрикой «богоугодные дела». По этой рубрике нельзя позволять себе никаких сомнительных записей, никакой неточной калькуляции. А между тем ему предложено не совсем чистое дело, тут много всякого сплетается; предложение Лейзеганга вовсе не так просто, как кажется, — оно многолико. И озадаченный, сбитый с толку Гингольд вдруг почувствовал себя между двух огней.
У него обязательства не только перед семьей, но и перед еврейской общиной. Потому-то он видел в субсидировании «ПН» богоугодное дело, что, участвуя в священной войне против нацистов, врагов еврейства, его газета защищала и еврейскую общину. Евреененавистничество на языке Гингольда называлось «ришус», то есть абсолютное изначальное зло, архизлодейство, и нацисты были «решоим», архизлодеи. Посвятить себя борьбе с этими архизлодеями было заслугой, уклониться от этой борьбы — преступлением. Если он теперь по предложению Лейзеганга накинет узду на «ПН», разве это не будет уклонением от обязательств перед еврейской общиной?
Да, будет. Нет, не будет. Борьба против «архизлодеев» должна быть успешной, значит, умеренной. Слишком резкие нападки рикошетом отзываются на самих евреях, на тех, что остались в Германии. Ведь у злодеев в Германии заложники, несколько сот тысяч заложников, и когда эмигрантская печать слишком донимает злодеев, они вымещают свою злобу на заложниках.
А уж это задевает другие его обязательства, обязательства перед семьей. Ему приходится считаться с тем, что зять Бенедикт и дочь Ида упрямо не желают покинуть Германию. У них есть для этого некоторые основания, у них тоже есть обязательства. Если бог даровал его зятю Бенедикту достаточно ума, чтобы отнять у врагов часть награбленного ими, и достаточно мужества, чтобы выдержать жизнь среди них, на линии обстрела, то он, Гингольд, не имеет права отзывать оттуда умного, мужественного малого. Если бог даровал дочери Гингольда Иде прекрасный голос, она обязана сделать из него все, что только возможно, а раз этого нельзя достигнуть без помощи учителя пения Данеберга, то ей и приходится, бедняжке, оставаться в Берлине. Гингольд был образцовым отцом семейства. Он без удержу бранил своих детей, но он и из кожи лез вон, стараясь удовлетворить их желания. Борьба против злодеев, защита еврейской общины — благородная обязанность; заступничество за дочь и зятя — не менее благородная. Уклоняется ли он от исполнения первой обязанности, накладывая узду на «ПН», — это еще вопрос; но совершенно ясно, что, не делая этого, он уклоняется от исполнения второй.
С конфликтом в душе Гингольда было покончено. Он поведет переговоры с Густавом Лейзегангом. Он избавился от возникших у него сомнений.
Нет, он от них не избавился. Наутро они с новой силой овладели им. Он обвил вокруг головы и левой руки молитвенные ремни так, чтобы коробочка с символом веры приходилась против сердца; он стоял тесно сдвинув ноги и произносил слова молитвы, как предписывает обычай, повернувшись к востоку, в сторону Иерусалима. Уже свыше сорока лет господин Гингольд дважды в день, всегда в одной и той же позе, бормочет слова длинной молитвы, машинально и так быстро, что почти не разобрать отдельных слов.
«Огради, господи, язык мой от зла и уста мои от неправды. Да молчит душа моя перед всеми, кто проклинает меня, и сердце мое да будет глухо ко всему извне». Так он молился, лихорадочно и торопливо, а в голове его теснились мысли о Густаве Лейзеганге, о нацистах и их предложении. Если он примет предложение архизлодеев, то не запутает ли он свой счет с богом? Напрасно совесть напоминала ему, что тот, кто во время молитвы думает о другом, рискует спасением своей души: розовое лицо Густава Лейзеганга, вкрадчиво-убедительные речи, с которыми он обратился к нему, Гингольду, не выходили у него из головы.
«Ты питаешь живых своей милостью, — молился он, — оживляешь мертвых в великом милосердии своем, поддерживаешь падающих, излечиваешь больных, освобождаешь заключенных». Шум, поднятый его сотрудниками по поводу дела Фридриха Беньямина, возымел действие, архизлодеи разрешили заключенному Фридриху Беньямину писать своим близким, он, Луи Гингольд, показал этим архизлодеям, что он противник, с которым нельзя не считаться. Теперь архизлодеи предлагают ему, так сказать, перемирие. Сомневаться не приходится, это предложение — знак, посланный богом. Награда за то, что он так отважно и энергично взялся за дело Фридриха Беньямина.
«Благодарим тебя, — молился он, низко склоняясь всем туловищем, — ибо ты вечный наш бог и бог наших отцов, оплот нашей жизни, щит нашего спасения из рода в род». Нацисты сами себя бьют, требуя, чтобы «Парижские новости» заговорили более сдержанным тоном. Если он на это пойдет, влияние «Парижских новостей» будет, пожалуй, проявляться не так ярко, как раньше; пожалуй, в таких случаях, как дело Беньямина, они достигнут меньших результатов. Но зато Гингольду будет дана возможность без шума «направлять» течение многих других дел — через господина Лейзеганга и тех, кто за ним стоит. По существу такие приемы гораздо более соответствуют склонностям и способностям Гингольда, чем бешеный натиск, проявленный в деле Беньямина. Может статься, что «тихим» путем он окажет помощь даже не одному лицу, а многим. Его редакторы — горячие головы. Они уверяют, что надо действовать напролом, что надо так вести борьбу, чтобы подорвать режим и помочь всему народу. Он покорно благодарит их. Что он — Наполеон? Как смеет он, скромный еврейский делец, стремиться разрушить режим архизлодеев? Только люди, которым нечего терять, жалкие бедняки, могут возомнить, что они призваны вершить такие дела. Боже сохрани, чтобы он, Луи Гингольд, так зазнался. У него, слава богу, есть что терять, не желает он легкомысленно выпускать из рук то, что приобретено с божьей помощью. Если он потребует более умеренного тона, то его сотрудники заявят: все, что они печатают, — чистейшая правда. Но с какой стати именно он, Гингольд, должен печатать правду? Так ли уж необходимо вообще печатать всю правду? Часто бывает полезнее показать только краешек ее. В сущности, даже хорошо, что предложение господина Лейзеганга дает ему повод приструнить своих редакторов. Громкие слова, до которых они такие охотники, мало к чему приведут, зато многого можно достигнуть, если, например, заполучить из Германии часть своих денег. А при сложившейся теперь конъюнктуре он добьется этого гораздо быстрее. Из спасенных таким путем денег он затем выделит значительную долю на добрые дела. Правда, он и сейчас уже тратит, как предписано, десятую часть своего состояния на богоугодные цели — он сделал вклады в синагоги и благотворительные учреждения, он занимается и частной благотворительностью, — но он позволял себе вносить эту десятую часть в той валюте, в какой это было для него выгодно, стараясь поменьше затрагивать свой текущий счет, и так как дня не проходило, чтобы в какой-нибудь новой стране не падал курс валюты, то Гингольд имел возможность при расходовании этой десятой части экономить большие суммы. Но он дает обет в будущем исчислять эту десятую часть всегда в фунтах или в долларах.
«Тот, кто установил мир на своих высотах, тот установят мир для нас и для всего Израиля, аминь», — сказал он, затем, как предписано, отступил на три шага назад и, низко склонившись, сделал опять три шага вперед.
9. УЗНИК В ОТПУСКЕ
— Мосье Траутвейн, к телефону, — пропищала снизу маленькая дочь мосье Мерсье, владельца гостиницы «Аранхуэс». Зепп Траутвейн не любил, когда его звали к телефону. С Мерсье в таких случаях неизбежно происходил неприятный разговор; он и Зепп Траутвейн не ладили друг с другом. Мерсье, мелкий рантье, только и помышлял о том, как бы прикопить лишний сантим; как истый уроженец Южной Франции он имел обыкновение, когда кто-нибудь собирался уплатить ему в срок, многословно уверять, что дело не к спеху. Но если должник не настаивал на немедленной уплате, хозяин затем целые месяцы дулся на него. Это раздражало, и, когда Зеппа звали к телефону, который находился внизу, в конторе гостиницы, он всегда боялся, что Мерсье воспользуется случаем и заведет с ним разговор, полный непонятных колкостей.
Но на этот раз он ошибся. Мерсье хоть и угрюмо, но вежливо указал на телефонную трубку и произнес:
— Вас спрашивают из гостиницы «Грильон».
Траутвейн заявил о себе раскатистым мюнхенским «алло». Чей-то голос на ломаном французском языке спросил его, нельзя ли попросить к телефону господина Траутвейна. Голос старался выговорить фамилию Траутвейн на французский лад, так что она звучала «Тротуэн». Зепп Траутвейн заключил из этого, что у телефона — француз, и со своей стороны пытался на своем баварско-французском языке объяснить, что Тротуэн у телефона. Голос еще раз довольно беспомощно потребовал господина Тротуэна. Зепп Траутвейн, полагая, что француз не разобрал его неумелой французской речи, еще убедительнее заверил его, что мосье Тротуэн у телефона. Наконец, с отчаяния, голос спросил на добром мюнхенском диалекте:
— Черт возьми, Траутвейн, вы это или не вы?
— Конечно, я, — сердито, но с облегчением ответил Траутвейн, думая о том, сколько мучений приносит с собой изгнание.
Оказалось, что голос принадлежал Леонарду Риману, дирижеру Риману, знаменитому Риману, другу Зеппа Траутвейна. Да, Риман и Траутвейн когда-то в Германии были добрыми друзьями, но это было до Гитлера, а Риман примирился с гитлеровским режимом. Зепп знал, что Риман совершенно аполитичный человек, очень осторожный, что он «труса празднует», как выражался Зепп. Когда он прочел, что Риман приезжает в Париж, где будет дирижировать тремя концертами, в том числе и в «Опере», это его слегка кольнуло. Он спросил себя, отважится ли Риман к нему прийти, но старался не думать об этом, даже с Анной об этом не говорил. И все же, наперекор всему он думал, что Риман к нему придет, что это само собой разумеется. Но думал ли Риман, что это само собой разумеется?
То, что Риман все-таки подал голос, удивило и глубоко обрадовало Траутвейна, этого неисправимого сангвиника. Месяц май вообще начинался хорошо. Во-первых, известие, что от Фридриха Беньямина получено письмо, что он, стало быть, жив. Это была победа, великолепное свидетельство того, что он, Зепп, и его работа кое-что значат. Чувство смешного и жалкого бессилия, бесплодного гнева, так долго терзавшее его при мысли о возможности fait accompli, сразу исчезло. Только теперь понял Зепп, как глубоко возмущался его баварский здравый смысл при мысли, что он, Зепп, возможно и вероятно, борется за мертвеца. Когда это горестное сомнение рассеялось, Зепп почувствовал такое облегчение, какое бывало у него во время скитаний по горам, когда он достигал вершины и сбрасывал с себя тяжелый рюкзак. Легко и весело носился Зепп в эти сверкающие майские дни по набережным Сены. Глядя на цветы, продававшиеся повсюду, упиваясь мягким, свежим воздухом и радостно льющимся светом города Парижа, он чувствовал себя точно турист, — в это время года он всегда, бывало, куда-нибудь ездил. Бродя по городу, он чаще всего насвистывал мелодию из «Иуды Маккавея», скупые, мужественные такты марша. Да и вообще все хорошо складывалось в эту весну. Репетиции «Персов» шли не так плохо, как он опасался; откровенно говоря, они даже доставляли ему удовольствие. А теперь, сверх того, оказалось, что Леонард Риман не сделался негодяем, которым легко мог стать в удушливой атмосфере третьей империи. Вот он у другого конца провода. Он подал голос. Это уже кое-что.
И Траутвейн радостно и грубовато ругает Римана за то, что он не сразу назвал себя. Затем друзья уговариваются встретиться и побеседовать в пятницу вечером.
Зепп, весело прищелкивая языком, поднялся к себе. Он искренне любил Римана. Правда, тот рано начал напускать на себя какую-то чиновничью степенность, но это только маска, в глубине души Риман такой же рубаха парень, как и Зепп, он всегда добродушно сносил подшучивание Зеппа над его мещанством. Да, Зепп рад, что предстоит откровенный разговор с другом; в эти годы изгнания для него было горьким лишением, что он не мог отвести душу с Риманом.
Трудно, конечно, простить Риману, что он примирился с Гитлером. Но в конечном счете это понятно, если вспомнить, что Риман всегда боязливо отмахивался от всякой политики. Еще до Гитлера он вечно спорил на эту тему с Зеппом. Впрочем, в газетах проскальзывало, что Риман нет-нет да высказывал свое возмущение нацистами, не как политический деятель, а просто как порядочный человек; доходили слухи, что Риман не раз становился на защиту того или другого опального и тем самым навлекал на себя немилость властителей.
Как бы то ни было, очень отрадно, что он подал голос, и их встреча в пятницу вечером сулит, конечно, много приятного. Столько есть общих воспоминаний, хороших и плохих. Они вместе изучали гармонию у Людвига Тюиля и Макса Регера. Вместе кутили и заводили любовные интрижки. Зепп с удовольствием представляет себе лицо Римана, когда тот будет выслушивать его поддразнивания; важное, усталое, надменное и все же потихоньку улыбающееся.
Анна покраснела от радости, узнав от Зеппа, что в пятницу к ним приедет Риман. Она тоже читала, что он даст несколько концертов в Париже, но не говорила об этом с Зеппом. Ей казалось невероятным, что Риман захочет побывать у них. Если он все же приедет, то это настоящее событие. То, что Риман готов скомпрометировать себя, лишь бы встретиться с Зеппом, означает, что не она одна верит в Зеппа как в выдающегося музыканта. Но он не только выдающийся музыкант, он, кроме того, душа человек, умеющий сохранить друзей даже в несчастье. В общем, они, видимо, еще кое-чего стоят, как ни ухудшилось их положение, и Анна, улыбаясь и подтрунивая над собой, радуется мысли, что сможет при случае проронить у Перейро: «Кстати, третьего дня у нас ужинал Риман».
— Как я рада, — сказала она, просияв, — нашей встрече с Риманом. Я читала, что он даст здесь несколько концертов. Замечательно, что он позвонил.
— А как же иначе? Это же само собой разумелось, — возразил Зепп, словно он в этом никогда не сомневался.
— Придется, — соображала Анна, — с утра повозиться, хотелось бы предложить ему приличный ужин.
— Не пойти ли в ресторан? — предложил Зепп, зная, как тяжело Анне при ее занятости и в этой гостиничной обстановке принимать гостей. Но Анна замахала руками:
— Нет, нет.
Зепп, против обыкновения, не настаивал. В глубине души он сознавал, что Риман проявил достаточно порядочности, отважившись на свидание с ним, и предлагать ему показаться с эмигрантом в ресторане — значило бы требовать слишком многого. Но он ничего не сказал.
И вот наступила пятница, и Леонард Риман действительно появился в гостинице «Аранхуэс». «Та-та-та-там», — пробарабанил он начало темы Пятой симфонии. «Так судьба стучится в дверь», — объяснял Бетховен это начало. Некогда Леонард Риман, приходя к Зеппу, часто давал о себе знать таким стуком, если являлся неожиданно или собирался сообщить нечто неожиданное.
И вот он собственной персоной сидит в черном клеенчатом кресле в этой тесной, заставленной вещами комнате. Его длинные, согнутые в коленях ноги стоят торчком, он сидит важно, в позе высокого сановника. Бледное, худое лицо Римана, обрамленное редкими волосами, порозовело, когда он увидел Зеппа. Риман был выше Зеппа, долговязый, с несколько впалой грудью, чуть-чуть сутулый. На нем был старомодный, длиннополый, строгий сюртук, какой он всегда носил, и, как всегда, он играл своими перчатками, а его редкие усы, свисавшие под тонким носом, придавали ему мечтательный вид славянина и удивительно но шли к чиновничьей внешности Римана.
Леонард Риман был одним из трех или четырех немецких дирижеров с мировым именем. Новая власть его не любила, но дорожила им. Он был последний из действительно крупных дирижеров, служивших третьей империи; дело дошло до того, что, кроме него, у самого музыкального народа в мире не осталось ни одного настоящего дирижера. Поэтому его осыпали чинами и почестями, давали ему возможность зарабатывать, сколько он хотел; ему даже разрешили (он на этом настаивал) сохранить свою неарийскую секретаршу. И все-таки он чувствовал себя плохо. Он любил свою работу, но для хорошего выполнения ее не хватало настоящих музыкантов. Его больно уязвляло, да и мешало работать, что музыкантов и композиторов изгоняли из страны по капризу какого-нибудь идиотского ведомства, преследовавшего их по политическим или расовым мотивам, и что ему приходилось довольствоваться скверной заменой. Были изгнаны его истинные друзья и истинные враги, и среди шумной трескотни, которая царила вокруг, он чувствовал себя в третьей империи одиноким.
Риман искренне радовался встрече со своим старым, добрым, ворчливым, резким, шумным, дурашливым приятелем Зеппом Траутвейном. Но когда он вошел в комнату Траутвейна, когда он впервые после более чем двухлетней разлуки стал лицом к лицу с другом, его охватило мучительное чувство подавленности. В Германии, стараясь вообразить, как живет в эмиграции Зепп, он легкомысленно рисовал себе Париж, знакомый ему только как туристу, этот изумительно красивый город, самый красивый в мире, его светло-серебристый воздух и легкую жизнь. В его памяти пробуждались приятные ассоциации: площадь Согласия, Триумфальная арка, набережные Сены, площадь Вог, Монмартр, прелестные и доступные женщины — город, где легко дышится и легко живется. Конечно, он слышал в Германии, как достается эмигрантам; но слышать или видеть собственными глазами — большая разница. Унылая гостиница «Аранхуэс» с ее грязным лифтом, убогая, до отказа заставленная комната Зеппа, его потертый, неряшливый вид вдруг открыли Риману печальную действительность; он понял, что у него сложилось ложное представление о жизни друга. Понял, что Париж Зеппа Траутвейна не имеет ничего общего с Парижем почтительных, говорящих по-английски и по-немецки портье, с Парижем ночных кафе, дорогих ресторанов, Лувра и Булонского леса, что Париж — это город запаршивевших, сбившихся с ног полицейских чиновников и затхлых канцелярий, город усталых и пришибленных людей, которые, не зная языка страны, бьются за кусок хлеба и глоток воздуха. Риман не подготовился к тому, что Зепп — уже не тот хорошо одетый, состоятельный человек, которого он знал в Германии, вид опустившегося друга и его жалкой обстановки вконец расстроил его. Подумать только, что это тот самый Зепп Траутвейн, который написал искрящуюся, жизнерадостную музыку к одам Горация!
Но затем он ближе пригляделся к другу. Зепп бегал по комнате, как всегда ставя носки внутрь, говорил звонко, визгливо, щелкал языком; теперь Риман видел перед собой своего друга, а не его окружение, и в этом друге ключом била радость. Нет, Зепп Траутвейн не изменился.
А Зепп сиял, глядя на Римана, который сидел в клеенчатом кресле, напряженно сдвинув высокие колени, медлительный в жестах, сановитый, как и пристало тайному советнику, нет, государственному советнику, ибо Риман уже стал государственным советником. Зеппу хотелось громко выразить свою радость.