Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Лион Фейхтвангер

ГОЙЯ,

или

ТЯЖКИЙ ПУТЬ ПОЗНАНИЯ





Часть первая





1



К концу восемнадцатого столетия почти повсюду в Западной Европе со средневековьем было уже покончено. На Иберийском же полуострове, с трех сторон замкнутом морем, с четвертой — горами, оно еще продолжало жить.

Чтобы изгнать арабов с полуострова, королевской власти и церкви пришлось еще в давние времена вступить в неразрывный союз. Чтобы одержать победу, королям и духовенству необходимо было строжайшим послушанием спаять воедино народы Испании. И они это сделали. Они объединили народы в ревностной, исступленной приверженности к престолу и алтарю. И эта суровость, это единство сохранились.

К концу восемнадцатого столетия испанский уклад жизни застыл в трагикомической неподвижности. Еще за двести лет до того величайший писатель Испании взял своей темой эту мрачную, нелепую волю к сохранению традиции. Он создал неумирающий образ рыцаря, который не хочет отказаться от потерявших всякий смысл старых рыцарских обычаев; его обаятельный герой, и трогательный, и чудаковатый, прославился на весь мир.

Испанцы смеялись над Дон-Кихотом, но продолжали крепко держаться традиций. Дольше, чем где бы то ни было в Западной Европе, сохранился на полуострове средневековый рыцарский уклад. Воинская доблесть, отчаянное удальство, беззаветное служение даме, корни которого надо искать в почитании девы Марии, — вот добродетели, оставшиеся идеалом для Испании. Не прекращались упражнения в рыцарском искусстве, давно уже отжившем.

С такими воинственными вкусами было связано тайное пренебрежение к учености и разуму, а также невероятная гордость, прославленная по всему свету, пресловутая гордость: гордость национальная, присущая всем, гордость сословная, присущая каждому. Даже христианство утратило в Испании свойственные ему смирение и радость, оно приобрело исступленный, мрачный, властный характер. Церковь стала высокомерной, воинствующей, жестокой.

Итак, на исходе восемнадцатого столетия Испания все еще была самой архаичной страной в Европе. Во внешнем виде городов, в одежде, в движениях жителей, даже в их лицах иноземцам чудилась какая-то странная окаменелость, какой-то отпечаток седой старины.

А по ту сторону северных гор, отделенная от Испании только этими горами, лежала самая светлая, самая разумная страна в мире — Франция. И через горы вопреки всяким запретам проникали ее радость и оживление. Под застывшей поверхностью исподволь совершались перемены и в обитателях полуострова.

В ту пору Испанией владели чужеземные короли, властители французского происхождения — Бурбоны. Правда, испанцы заставили их испанизироваться, как в свое время Габсбургов. Тем не менее от французских королей и их французских приближенных испанская знать перенимала чужие обычаи, и многим они полюбились.

Но в то время как знать постепенно менялась, народ в целом упорно держался за старину. Рьяно, с горячим усердием взял он на себя те права и обязанности, от которых добровольно отказались вельможи. Прежде бой быков был самым благородным спортом, привилегией знати: и к самому искусству и к зрелищу допускалось только дворянство. Теперь, когда гранды презрели эту дикую забаву, народ предавался ей с особой страстью. И если гранды позволяли себе некоторую вольность в обращении, то народ особенно строго соблюдал этикет. Башмачники требовали, чтобы к ним относились, как к мелкопоместным дворянам, как к идальго, а портные величали друг друга длинными титулами. Дон-Кихот вышел в отставку, Дон-Кихот превратился в изящного версальского кавалера; и теперь народ взял себе его щит и дряхлого боевого коня. Санчо Панса стал Дон-Кихотом, героическим и смешным.

По ту сторону Пиренеев французский народ обезглавил своего короля и прогнал господ. Здесь, в Испании, народ обожествлял своих монархов, хотя они были французами по происхождению и царственного в них было очень мало. Для народа король остался королем, гранд остался грандом; и в то время как гранды, все более и более приверженные ко всему французскому, уже готовы были заключить союз с республиканской Францией, испанский народ рьяно сражался с безбожными французами и шел на убой за короля, грандов и духовенство.



Но, конечно, средь испанцев
Были те, что сознавали
Странное противоречье.
Шел в них спор непримиримый
Между разумом и чувством,
Между новым и отжившим, —
Спор болезненный и страстный,
Но порой безрезультатный.



2

Донья Каэтана, тринадцатая герцогиня Альба, пригласила друзей и знакомых в свой мадридский дворец на вечер со спектаклем. Группа парижских актеров-роялистов, бежавшая сюда, по эту сторону Пиренеев, от республиканского террора, исполняла пьесу писателя Бертелена «Мученическая кончина Марии-Антуанетты» — драму хотя и современную по теме, но классическую по стилю.

Зрители — их было немного, все больше знатные господа и дамы — терялись в огромном зале, который был слабо освещен, дабы ярче выделялось то, что происходит на сцене. Торжественно и монотонно лились со сцены шестистопные ямбы, их высокопарный французский язык звучал не всегда понятно для испанского уха; зал был жарко натоплен, меланхоличная, приятная дрема одолевала зрителей, уютно устроившихся в удобных креслах.

На сцене королева-мученица беседовала со своими детьми — четырнадцатилетней Madame Royale и девятилетним королем Людовиком XVII, внушая им возвышенные чувства. Затем она обратилась к золовке, принцессе Елизавете, и поклялась перенести все, что бы ни случилось, с мужеством, достойным ее убитого супруга, Людовика XVI.

Герцогиня Альба еще не появлялась. Зато в первом ряду сидел ее муж маркиз де Вильябранка, который, согласно обычаю, присоединил к своим многочисленным титулам и титул жены. Молчаливый, изящный вельможа, хрупкий на вид, но с округлым лицом, устремил задумчивый взор своих прекрасных темных глаз на тощую актрису, которая декламировала со сцены сентиментально патетические вирши, притворяясь покойной Марией-Антуанеттой. Герцог Альба был очень чувствителен к непервосортному искусству и заранее уже настроился на скептический лад. Но его возлюбленная супруга заявила, что из-за придворного траура по случаю ужасной кончины королевы Марии-Антуанетты жизнь в Мадриде стала смертельно скучной и что необходимо развлечься. Такой спектакль, как «Мученическая кончина», внесет некоторое оживление и в то же время явится выражением скорби по поводу гибели французской королевской династии. Герцог понимал, что его жена, прихоти которой были хорошо известны при всех европейских дворах, скучает в обширных пустых покоях своего мадридского дворца; он не стал спорить и теперь со скептической покорностью смотрел представление.

Его мать, вдова десятого маркиза де Вильябранка, сидела рядом и снисходительно слушала. Какая слезливая и шумная эта дочь Габсбургов на сцене! Нет, Мария-Антуанетта была не такой, маркиза де Вильябранка в свое время видела ее в Версале и разговаривала с ней. Мария-Антуанетта Габсбургская и Бурбонская была очаровательной дамой: веселая, обаятельная, может быть чуточку эксцентричная и шумливая. Но, в конце концов, она ведь из дома Габсбургов, откуда тут взяться благородной сдержанности рода Вильябранка! А пожалуй, в отношении Марии-Антуанетты к молчаливому, сдержанному Людовику было что-то общее с отношением Каэтаны Альба к ее сыну, дону Хосе. Она украдкой взглянула на сына: слабый, изнеженный, он был ее любимцем, — и все ее впечатления, все переживания были связаны с ним. Он любит жену, да иначе и быть не может, стоит только посмотреть на нее. Но, конечно, она затмевает его, и для света он — муж герцогини Альба. Ах, как мало знают люди ее сына Хосе! Они видят и ценят только его молчаливое благородство. А вот его внутреннюю музыкальность, поразительную душевную гармонию понимают немногие, да и жена недостаточно понимает.

На сцену вышел председатель революционного трибунала, грубый злодей; он должен был объявить королеве приговор. Но сперва он еще раз перечислил все ее гнусные деяния, огласил нелепый и отвратительный список невероятных преступлений.

Утопая в глубоком кресле, сидел одетый в парадный мундир посла сухощавый и хилый мосье де Авре, поверенный в делах регента, правящего государством из Вероны вместо малолетнего французского короля, которого республиканцы держали в плену. Нелегко управлять страной, ни пяди которой не принадлежит тебе, не легче исполнять обязанности посла такого регента. Мосье де Авре был старым дипломатом, в течение десятилетий представлял он блестящий Версаль, трудно было ему свыкнуться со своей новой жалкой ролью.

Заявления, которые де Авре делал Мадриду от имени своего повелителя-регента, подчас чрезвычайно надменные, странно звучали в устах человека, дипломатический мундир которого был сильно поношен, человека, которому, если бы не поддержка испанского двора, вряд ли было бы на что пообедать.

Мосье де Авре сидел, прикрывая самые потертые места мундира треуголкой, а рядом с ним сидела его шестнадцатилетняя дочь Женевьева, тоненькая, бледная, хорошенькая. Ей бы тоже не мешало обзавестись новым платьем — и в интересах Франции, и в своих собственных. Ах, как низко они пали. Будь благодарен, что тебя еще приглашает герцогиня Альба!

На сцене председатель трибунала объявил королеве-мученице смертный приговор, и она ответила, что жаждет соединиться со своим супругом. Но ей не дали умереть спокойно: эти мерзкие богохульники придумали новое издевательство. Злодей на сцене заявил, все так же в стихах, что своим необузданным сладострастием Мария-Антуанетта унизила Францию в глазах целого света, и теперь, по воле народа, она сама будет опозорена: ее повезут к месту казни обнаженной до пояса.

Зрители не раз читали об ужасных злодеяниях французов, но о таком они еще не слыхали. Новая подробность пугала и щекотала нервы, все встрепенулись, стряхнули дремоту: конец представления вызвал общий интерес.

Занавес опустился, из вежливости похлопали. Гости поднялись со своих мест, радуясь, что можно размять ноги и пройтись по залу.

Прибавили свечей. Теперь стало видно, кто тут есть.

Особенно примечателен был один человек: одетый изысканно, даже роскошно, он все же выделялся среди этих холеных господ и дам какой-то неуклюжестью. Невысокого роста, глаза глубоко запавшие, под тяжелыми веками, нижняя губа толстая и сильно выпячена, лоб составляет почти прямую линию с мясистым приплюснутым носом, во всей голове что-то львиное. Он бродил по залу. Почти все знали его и с уважением отвечали на его поклоны.

— Счастлив вас видеть, дон Франсиско, — слышалось то здесь, то там.

Дон Франсиско де Гойя радовался, что герцогиня Альба пригласила в числе избранных и его; он радовался тому уважению, которое ему оказывали. Очень долог был путь сюда, во дворец герцогов Альба, от крестьянского дома в Фуэндетодос; но вот он здесь, он, малыш Франчо, а ныне придворный живописец, pintor de camara, и еще не известно, кто кому оказывает честь, когда он пишет портреты знатных дам и господ. Он низко поклонился старой маркизе де Вильябранка.

— Как понравились вам пьеса и исполнение, дон Франсиско? — спросила она.

— Не могу себе представить, чтобы королева Мария-Антуанетта говорила так, — ответил он. — Если же это верно, то я меньше скорблю о ее смерти.

Маркиза улыбнулась.

— Все-таки жаль, — сказала она, — что не присутствовали их величества.

Что-то лукавое звучало в ее тоне; она бросила на него выразительный взгляд своих красивых глаз, легкая усмешка чуть тронула ее большой рот с тонкими губами. И он тоже улыбнулся и подумал о том, чего не досказала маркиза: испанские Бурбоны, надо полагать, пережили бы не очень приятные минуты, если бы целый вечер слушали о том, что приключилось с головами их французских родственников.

— Когда же, наконец, вы напишете мой портрет, дон Франсиско? — сказала маркиза. — Я знаю, я старуха, у вас есть более интересная работа.

Он стал возражать горячо и убежденно. Маркиза была красива, несмотря на свои пятьдесят пять лет; ее окружал ореол недавно еще-бурной жизни. Гойя смотрел на ее приветливое, многоопытное, примирившееся с судьбой лицо, смотрел на скромное дорогое темное платье, на тонкую белую мантилью, из-под которой выглядывала роза. Именно такой видел он в своих юношеских грезах знатную даму. Он радовался, что будет писать ее портрет.

Мажордом попросил гостей в парадный зал, где ожидает их герцогиня. Гойя сопровождал маркизу. Медленно проследовали они по картинной галерее, которая соединяла парадный зал с театральным. Здесь висели лучшие картины старых испанских, фламандских, итальянских мастеров. Трудно было пройти мимо той или другой картины; в мерцании свечей оживала на стенах старая жизнь.

— Ничего не могу поделать, — сказала маркиза художнику, — люблю Рафаэля. Из тех картин, что собраны здесь, «Святое семейство» мне всего милее.

Гойя, наперекор всем, не был поклонником Рафаэля, он подыскивал какой-нибудь любезный, уклончивый ответ.

Но они уже повернули к выходу из галереи и в открытую дверь парадного зала увидели Каэтану Альба. Она сидела, по старому обычаю, на небольшом, устланном коврами возвышении, отделенном от остального зала невысокой решеткой с широким входом; и платье на ней было не модное, как у прочих дам, а испанское, старинного покроя. Маркиза улыбнулась. Как это похоже на Каэтану: она заимствует у французов то хорошее, что есть у них, но не отрекается от Испании. Этот вечер давала она, приглашения рассылались от ее имени, а не от имени обоих супругов Альба, никто не посмеет осудить ее, если за первой, французской, частью вечера последует вторая, испанская. Но появиться на балу у себя в доме среди гостей в испанском платье, одетой почти как маха, это, пожалуй, уж слишком смело.

— У нашей доньи Каэтаны вечно новые выдумки, — сказала маркиза художнику. — Elle est chatoyante, — прибавила она по-французски.

Гойя ничего не ответил. Обомлев, не находя слов, стоял он в дверях и, не отрывая глаз, смотрел на герцогиню Альба. Серебристо-серое платье было покрыто черным кружевом. Продолговатое смуглое, без румян лицо, обрамленное густыми черными кудрями, с воткнутым в них высоким гребнем, мерцало теплой матовой бледностью; из-под широких складок юбки выглядывали маленькие изящные ножки в остроносых туфлях. У нее на коленях сидела до смешного крохотная белая пушистая собачка; Каэтана гладила ее левой, затянутой в перчатку рукой. А правая, обнаженная, узкая, пухлая, еще почти детская рука покоилась на спинке кресла; в заостренных, слегка растопыренных пальчиках герцогиня Альба небрежно держала драгоценный веер, почти закрытый и опущенный вниз. Так как Гойя все еще молчал, маркиза подумала, что он не понял ее французской речи и перевела:

— Она прихотлива, как кошечка.

А дон Франсиско все смотрел. Он часто встречал герцогиню, он написал ее портрет, надо сказать, без увлечения, и ничего хорошего не получилось; ради забавы изобразил он в галантных, легкомысленных рисунках для шпалер королевского дворца эту знатную даму, о которой так много и так охотно говорил Мадрид. И вот он не узнает ее, нет, он никогда раньше ее не видел; да полно, неужто это герцогиня Альба?

У него дрожали колени. Каждый ее волосок, каждая пора на ее коже, густые высокие брови, полуобнаженная грудь под черным кружевом — все возбуждало в нем безумную страсть.

Слова маркизы звучали у него в ушах, но смысл их не доходил до сознания; машинально он ответил:

— Да, донья Каэтана удивительно независима, она испанка до мозга костей.

Он все еще стоял в дверях, не отрывая глаз от этой женщины. Вот она подняла голову и взглянула в его сторону. Узнала она его? Или скользнула по нему невидящим взглядом? Она продолжала говорить, продолжала гладить левой рукой собачку, а правой подняла веер, раскрыла его до конца, так что стал виден рисунок — певец, поющий под балконом, — опять закрыла и снова раскрыла.

От радости и испуга у Франсиско захватило дух. Это был язык веера, язык, на котором маха, девушка из народа, могла объясниться с незнакомым ей мужчиной в церкви, на публичном празднестве, в трактире; и знак, поданный с возвышения, явно поощрял его.

Возможно, что старая маркиза сказала что-то еще, возможно, что он ответил. Он не знал. Во всяком случае, он вдруг неучтиво отошел от нее и направился через зал прямо к возвышению, к герцогине. Вокруг стоял сдержанный говор, смех, звон тарелок и стаканов. Но вот с возвышения сквозь негромкий гул раздался голос, немножко слишком звонкий, но отнюдь не слишком высокий, совсем юный голос, ее голос.

— А ведь Мария-Антуанетта была в общем неумна, правда? — спросила герцогиня Альба и, увидев, что ее дерзкий вопрос всех неприятно задел, прибавила с милой насмешкой: — Я, конечно, имею в виду Антуанетту из пьесы мосье Бертелена.

Он поднялся на возвышение.

— Как понравилась вам наша пьеса, сеньор Гойя? — спросила она.

Он не ответил. Он стоял и смотрел на нее, забыв обо всем. Он не был молод, ему было уже сорок пять лет, и он не был красив. Круглое лицо с приплюснутым мясистым носом, глубоко запавшими глазами и толстой выпяченной нижней губой не гармонировало с модным пышным пудреным париком; массивная фигура, затянутая в элегантный французский кафтан, казалась тучной. Щегольская одежда придавала всему облику этого человека с львиной головой какую-то нескладность, словно мужик вырядился в ультрамодный придворный костюм.

Он не знал, ответил он в конце концов или нет. Не знал, говорил ли кто из окружающих. И вот снова зазвучал глубоко волнующий голос, высокомерное, капризное лицо было обращено к нему.

— Вам нравится мое кружево? — спросила она. — Это трофеи фельдмаршала Альба, взятые им триста лет назад не то во Фландрии, не то в Португалии.

Гойя не ответил.

— Так что же нашли вы во мне нового? — опять спросила она. — Вы писали мой портрет и как будто должны были бы меня изучить.

— Портрет не удался, — вырвалось у него. Его голос, обычно сочный и гибкий, прозвучал хрипло и неподобающе громко. — И лица на шпалерах — это так, ради забавы. Я хотел бы сделать новую попытку, донья Каэтана.

Она не сказала ни «да», ни «нет». Она смотрела на него, матово светящееся лицо было равнодушно, но темные с металлическим блеском глаза глядели на него в упор. Несколько мгновений глядела она так на него, и целую вечность — эти несколько мгновений — они были одни в полном гостей зале.

Но она тотчас же разрушила чарующее уединение, заметив вскользь, что в ближайшее время не располагает досугом для сеансов. Она занята постройкой и отделкой загородного дома в Монклоа. Об этом ее проекте много говорили в Мадриде; герцогиня, желая перещеголять казненную королеву Франции, хотела построить свой Трианон, небольшой замок, где могла бы при случае провести несколько дней со своими личными друзьями, а не с друзьями семьи.

И тут же заговорила в прежнем тоне.

— А пока вы, может быть, нарисуете мне что-нибудь, дон Франсиско? — спросила она. — Например, для веера? Может быть, вы нарисуете мне «El abata y la maia»? — Она имела в виду «El fraile y la maja» — «Монах и девица», интермедию Рамона де ла Крус, смелую небольшую пьесу, запрещенную для публичного представления и негласно поставленную на любительской сцене.

Герцогиня Альба попросила придворного живописца Франсиско де Гойя разрисовать ей веер. В этом не было ничего необычного, дамы часто заказывали художникам веера; донья Исабель де Фарнесио была известна своей коллекцией больше чем в тысячу вееров. Ничего особенного не произошло. И все же у окружающих было такое чувство, словно они присутствуют при вызывающем, непозволительном зрелище.

«Бедный дон Франсиско», — думала оставшаяся в зале старая маркиза. Перед ее внутренним взором стояла картина Рубенса, которую они только что видели в галерее: Геркулес, послушно взявший прялку Омфалы. Старая дама была строга насчет приличий, но не осудила художника — кстати, единственного не дворянина здесь, в обществе грандов — за то, что он так неучтиво оставил ее. Она не осуждала и свою невестку за то, что та придумала себе такое рискованное, такое бесцеремонное развлечение. Она понимала донью Каэтану, она сама пожила в свое время и любила жизнь. Ее сын изнежен и слаб: чтобы напоить тонкую струйку его жизни, нужна многоводная река. Хорошо, что рядом с ним такая женщина, такой женщине можно многое простить. Знатные испанские роды скудеют: мужчины становятся все утонченнее, все слабее; если в ком и осталась еще сила, то только в женщинах, — вот хотя бы в этой, в жене ее любимого сына, которая сейчас так вызывающе дерзко и грациозно играет с придворным живописцем, одним из немногих настоящих мужчин в Испании.

Сам герцог Альба тоже следил большими задумчивыми глазами за игрой, которую его жена вела с художником. Вот он сидит здесь в зале, он, дон Хосе Альварес де Толедо, тринадцатый герцог Бервик и Альба, одиннадцатый маркиз де Вильябранка, носитель многих других титулов: из ста девятнадцати грандов королевства только два равны ему по знатности рода, он осыпан всеми благами этого мира. Вот он сидит здесь, утонченный, благородный, необыкновенно изящный, и его совсем не тянет вмешиваться в судьбы мира, на что ему дают право происхождение и присоединенное имя — великое, гордое, грозное имя герцогов Альба, имя, которое и поныне вызывает во Фландрии трепет. Нет, этот Альба устал от собственного величия и от дум о сложностях жизни, у него нет желания ни предписывать, ни запрещать другим. Действительно счастлив он только, когда слушает музыку или играет сам. Если дело касается музыки, тут у него находятся силы: он смело пошел наперекор воле короля, когда тот отказался субсидировать оперу в Колисео дель Принсипе: не побоявшись бросить королю вызов, он на свои средства содержал оперный театр до тех пор, пока не последовало высочайшее запрещение. И вот он сидел и смотрел, как его красавица жена завлекает художника. Он сознавал, что у него мало сил, что Каэтану влечет к дону Франсиско — к художнику и мужчине. Его, своего мужа, герцогиня любит, но он прекрасно понимал, что в любви ее больше жалости: ни разу не одарила она его таким взглядом, каким смотрела сейчас на дона Франсиско. Тихая грусть охватила его. Вот останется он один, возьмет свою скрипку и Гайдном или Боккерини омоет душу после «Мученической кончины Марии-Антуанетты» и всего, что было потом. Он почувствовал на себе озабоченный, нежный взгляд матери и с едва заметной улыбкой оглянулся на нее. Они без слов понимали друг друга, она знала: он разрешает женщине на возвышении вести свою игру.

Гойя, стоявший на возвышении, убедился, что герцогиня Альба уже забыла о нем. Он знал, что в этот вечер она уже не посмотрит на него. И он ушел неприлично рано.

Неприветливая январская ночь, какие бывают в Мадриде, встретила его негостеприимно — ветром и потоками дождя вперемежку со снегом. Его ждал экипаж с ливрейными лакеями: придворный живописец не мог явиться иначе на вечер к герцогине Альба. Но, к удивлению слуг, он отослал карету. Он предпочел отправиться домой пешком, даже не подумав — хотя и был очень бережлив, — что могут пострадать башмаки и шелковый цилиндр.

Безумным, заманчивым и страшным представало перед ним ближайшее будущее. Всего два дня назад он написал в Сарагосу своему другу Мартину Салатеру, что теперь, наконец, его жизнь вошла в колею, и это была правда. Кончились ссоры с женой Хосефой; он радуется на детей, которых она ему родила, правда, в живых остались только трое, зато это славные, здоровые дети. Брат его жены, несносный Байеу, первый живописец короля, больше не поучает его, как работать и жить, — они помирились; к тому же Байеу сильно страдает желудком и долго, конечно, не протянет. Да и любовные интриги не занимают его так, как прежде; Пепа Тудо, с которой он живет уже восемь месяцев, женщина рассудительная. Тяжелый приступ болезни, случившийся с ним год назад, миновал, и теперь он глохнет, только когда сам того хочет. И денежные дела идут неплохо. Их величества при каждом удобном случае выказывают ему свое благоволение, так же как и дон Мануэль, герцог Алькудиа, фаворит королевы. Вся мадридская знать, все богачи добиваются, чтоб он написал их портреты. «Приезжай поскорей, сердечный друг Мартин, — закончил он письмо, — и полюбуйся, как благоденствует твой неизменный друг, твой малыш Франчо, Франсиско де Гойя-и-Лусиентес, член Академии и придворный живописец». В начале и в конце письма он начертил кресты, чтобы не сглазить счастье, а в приписке попросил друга поставить пресвятой деве дель Пилар две толстые свечи, чтоб она сохранила его счастье.

Но кресты и свечи не помогли; того, что было два дня назад, уже нет. Женщина на возвышении все перевернула. Блаженством было чувствовать на себе взгляд больших, отливающих металлическим блеском глаз и видеть капризное, надменное лицо. Новая жизнь переполняла его. Но он знал: за то, что хорошо, — платят, и чем оно лучите, тем дороже. Он знал, эта женщина не достанется ему без борьбы и страданий, ибо человек окружен злыми духами, окружен всегда: стоит позабыться, неосторожно предаться мечтам и желаниям, — и со всех сторон налетят демоны.

Раньше он видел не то, что надо. Он сделал из нее капризную куклу. Между прочим, она была и такой, но другого, что было в ней, он не увидел. А ведь он и тогда уже был неплохим художником, во всяком случае, лучше многих, и тех двоих тоже, что выше его рангом при дворе, — лучше Байеу и Маэльи. Может быть, они больше учились у своего Менгса, дольше вчитывались в Винкельмана, но глаз вернее у него, а учился он у Веласкеса и у природы. И все же раньше он был маляром. Он видел в человеке только то, что ясно, что отчетливо, а то многоликое, смутное, что есть в каждом, то угрожающее — вот этого он не видел. Писать по-настоящему ой начал только в последние годы, вернее только в последние месяцы после болезни. Дожил до сорока с лишним и только теперь понял, что значит писать. Но теперь он это понял, теперь он работает, не пропуская ни одного дня, работает часами. И надо же, чтобы на его пути стала эта женщина! Необыкновенная женщина, и то, что ему суждено, — необыкновенно; она принесет ему много хлопот, и отнимет время, и отвлечет его от работы; и он клял себя, и ее, и судьбу, ибо знал, что ему предстоит заплатить за эту женщину такой дорогой ценой.

Сквозь ветер и снег до него донесся звон колокольчика, а потом он увидел священника и мальчика-служку, которые, невзирая на непогоду, спешили со святыми дарами, по-видимому, к умирающему. Выругавшись про себя, достал он носовой платок, расстелил среди грязи и преклонил колени, как того требовали обычай, инквизиция и его собственное сердце.

Плохая примета — повстречать священника со святыми дарами, который спешит к умирающему. Не принесет ему добра эта женщина. «Лучше повстречаться в тупике с девятилетним быком, чем с женщиной, если тебя одолевает похоть», — пробормотал он про себя. Он вышел из народа и хранил в памяти суеверия и старые народные поговорки. Недовольно засопев, он пошел дальше под дождем и ветром, держась поближе к домам, так как посреди улицы грязь была по щиколотку. Вечно одни огорчения! И тут же он вспомнил мосье де Авре, французского посла. Вот написал его портрет, а француз не заплатил. Когда он в третий раз послал счет, ему дали почувствовать, что, ежели он не перестанет надоедать господину де Авре, это вызовет недовольство двора. Заказов хоть отбавляй, но получить деньги частенько бывает трудно. А расходы растут. Собственный выезд стоит дорого, слуги обнаглели и требуют все больше и больше да еще крадут; но ничего не поделаешь, раз ты придворный живописец, выкладывай денежки. Его покойный отец перевернулся бы в гробу, если б знал, что он, малыш Франчо, за два дня тратит столько, сколько вся семья Гойя расходовала в Фуэндетодос за целый год. Ну разве это не чудо, что он, Франсиско, может тратить столько? И он ухмыльнулся.

Он дошел до дома; серено, ночной сторож, отпер ворота. Гойя поднялся наверх, сбросил мокрое платье, лег спать. Но заснуть не мог. Накинув халат, пошел к себе в мастерскую. Было холодно. Он на цыпочках пробирался по коридору. Сквозь дверную щелку из комнаты слуги Андреев падал свет. Гойя постучал; уж если этот молодец получает пятнадцать реалов жалованья, пусть, по крайней мере, затопит. Полураздетый слуга неохотно выполнил приказание.

Гойя сидел и смотрел в огонь. По стене ползли тени, вверх, вниз, причудливые, жутко притягательные, угрожающие. На одной стене висел гобелен с изображением процессии; пляшущее пламя вырывало из тьмы отдельные куски: огромного святого, которого несли на носилках, дикие, исступленные лица толпы. Написанный Веласкесом кардинал с эспаньолкой, глядевший с другой стены мрачным, немного скучающим взглядом, казался в мерцании пламени призраком; древняя, почерневшая от времени деревянная статуэтка очаровательной в своей угловатости пречистой девы Аточской, покровительницы Гойи, насмехалась и угрожала.

Гойя встал, потянулся, расправил широкие плечи и, стряхнув с себя дремоту, принялся быстро ходить взад и вперед. Взял песок, насыпал на стол.



По песку чертить он начал.
Вскоре женщина нагая
Получилась. С томным видом
На полу она сидела,
Подогнув колени… Быстро
Гойя стер изображенье
И нарисовал вторую,
Тоже голую, девицу,
Танцевавшую фанданго.
Снова стер. И вот возникла
Женщина с осанкой гордой.
На плече кувшин… Но снова
Обратил ее в песок он.
Карандаш схватил, бумагу,
Набросал портрет четвертый:
Женщины с высоким гребнем,
В черной кружевной мантилье,
Оттенявшей мрамор тела.
Но, внезапно обессилев,
Засопев сердито носом,
Гойя разорвал рисунок.



3

Он работал. С холста глядела дама, очень красивая; в продолговатом насмешливом лице было что-то загадочное, точно скрытое маской, далеко расставленные глаза под высокими бровями, крупный рот с тонкой верхней и толстой нижней губой плотно сжат. Дама позировала ему уже три раза. Кроме того, он сделал много набросков. Теперь он заканчивал портрет. Обычно Гойя работал быстро и уверенно. Над этим портретом он корпел уже четвертую неделю: а портрет не удавался и не удавался.

Все было «верно». Именно такой и была эта дама, которую он хотел изобразить, он давно уже знал ее и не раз писал — она была женой его друга Мигеля Бермудеса. Все было тут: то невысказанное, насмешливое, то лукавое, что она затаила под маской светской дамы. Не хватало только какого-то пустяка, но в этом пустяке для него было все.

Однажды он увидел ее в гостях у дона Мануэля, герцога Алькудиа, всесильного фаворита, у которого Мигель Бермудес был доверенным секретарем. На ней было светло-желтое платье с белым кружевом; и он вдруг увидел ее всю, увидел то неуловимое, смущающее, бездонное, то самое важное, что было в ней. Она предстала перед ним в серебристом сиянии. Тогда при виде доньи Лусии Бермудес в светло-желтом платье с белым кружевом он сразу понял, какою он хочет ее написать, какою должен написать. Теперь он мучился над ее портретом, все было как надо — и лицо, и тело, и поза, и платье, и светлый серый фон, несомненно верный. И однако это было ничто, не хватало самого главного — оттенка, пустяка, но то, чего не хватало, решало все. В глубине души он знал, почему портрет не удается. Прошло уже больше чем полмесяца с того вечера во дворце герцогов Альба, а женщина на возвышении не давала о себе знать. Он чувствовал горечь. Ну не приходит сама, так могла бы хоть пригласить его и потребовать веер! Конечно, она занята своей дерзкой, нелепой затеей — своим замком в Монклоа. Он мог бы пойти к ней и без приглашения и отнести веер. Но этого не позволяла ему гордость. Она должна позвать. Она позовет. То, что произошло между ними на возвышении, нельзя просто смахнуть, как наброски, которые он рисовал на песке.

Франсиско был не один в мастерской. Как обычно, тут же работал его ученик и помощник Агустин Эстеве; помещение было просторное, и они не мешали друг другу.

Сегодня дон Агустин работал над конным портретом генерала Рикардоса. Холодное, угрюмое лицо старика генерала написал Гойя; изобразить лошадь и тщательно, до мелочей выписать мундир и медали, на точном воспроизведении которых настаивал генерал, он поручил добросовестному Агустину. Дон Агустин Эстеве, человек лет за тридцать, сухопарый, с большой шишковатой головой, с высоким выпуклым лысеющим лбом, с продолговатым острым лицом, впалыми щеками и тонкими губами, был неразговорчив; Франсиско же, от природы общительный, любил болтать за работой. Но сегодня он тоже молчал. Против обыкновения, он не рассказал даже домашним о вечере у герцогини Альба.

Агустин, как обычно, молча остановился за спиной у Гойи и рассматривал серебристо-серый холст с серебристо-серой женщиной. Он уже семь лет жил у Гойи, они целые дни проводили вместе. Дон Агустин Эстеве не был большим художником и с болью это сознавал. Зато он хорошо понимал живопись, и никто другой не видел так ясно, как он, в чем Франсиско силен, а в чем слаб. Гойя нуждался в нем, нуждался в его ворчливых похвалах, ворчливом порицании, немых упреках. Гойя нуждался в честной критике; он негодовал, он высмеивал, ругал критика, забрасывал его грязью, но он нуждался в нем, нуждался в признании и в неодобрении. Он нуждался в своем молчаливом, вечно раздраженном, тонко понимающем, много знающем судье, в своем сухопаром Агустине, который невольно наводил на мысль о семи тощих коровах; он ругательски ругал его, посылал к черту, любил. Он не мог жить без него, так же как и Агустин не мог жить без своего великого, ребячливого, обожаемого, несносного друга.

Агустин долго смотрел на портрет. Он тоже знал даму, которая так насмешливо глядела на него с полотна, он знал ее очень хорошо, он любил ее. Ему не везло у женщин, он сам понимал, что мало привлекателен. Донья Лусия Бермудес была известна в Мадриде как одна из немногих замужних дам, у которой не было кортехо — общепризнанного любовника. Франсиско, перед которым, пожелай он только, не устояла бы ни одна женщина, конечно, мог бы стать любовником доньи Лусии. То, что он явно этого не хотел, было приятно Агустину, но в то же время и обидно. Однако он был в достаточной мере знатоком, чтоб подойти к портрету только с художественной меркой. Он видел, что портрет хорош, но то, чего хотел Франсиско, не вышло. Он сожалел об этом и радовался. Он отошел, вернулся к своему большому полотну и снова принялся молча работать над крупом генеральской лошади.

Гойя привык, что Агустин стоит у него за спиной и смотрит на его работу. Портрет доньи Лусии не удался, но все же то, что он сделал, было ново и дерзновенно, и он с нетерпением ждал, что скажет Агустин. Когда же тот снова молча уселся перед своим конным генералом, Гойя пришел в ярость. Ну и наглец же этот недоучка, а давно ли, кажется, он кормился даровыми обедами! Что бы этот несчастный делал, если бы не он, Франсиско? Жалкий кастрат! Вздыхает по женщинам, а сам не верит в себя. Никогда он ничего не добьется. И такой вот осмелился без единого слова отойти от его картины! Но Гойя сдержался. Будто и не заметил, что Агустин разглядывал портрет. И продолжал работать.

Две минуты он выдержал, потом мрачно, подозрительно спокойно бросил через плечо:

— Что ты соблаговолил изречь? Ведь ты знаешь, я опять хуже слышу. Мог бы не полениться пошире разинуть рот, тебя бы не убыло.

Дон Агустин ответил очень громко и очень сухо:

— Я ничего не сказал.

— Когда хочется услышать твое мнение, ты изображаешь из себя соляной столб, — ворчал Франсиско, — а когда тебя не спрашивают, тогда из тебя слова рекой льются.

Агустин ничего не ответил.

А обозлившийся Гойя не унимался:

— Я обещал генералу Рикардосу еще на той неделе сдать эту мазню. Когда, наконец, ты закончишь свою лошадь?

— Сегодня, — сухо ответил Агустин. — Но тогда вы найдете, что у вас еще не доделана душа генерала.

— Ты виноват, что я не сдам заказ вовремя, — вскипел Гойя. — Я думал, настолько уж ты набил себе руку, чтоб не возиться целую неделю с лошадиным задом, — постарался он уязвить Агустина.

Тот не обиделся на друга за грубость: то, что Франсиско говорил, в счет не шло; в счет шло только то, что он писал, а писал он, что видел и чувствовал, правдиво и честно, и портреты его часто граничили с карикатурой. На портретах же, которые Франсиско написал с него, с Агустина, не только надпись гласит: «Дону Агустину Эстеве его друг Гойя», — это действительно работа друга.

Гойя опять принялся за портрет, и опять некоторое время оба работали молча. Потом кто-то постучал в дверь, и в мастерскую без доклада вошел гость — аббат дон Дьего.

Гойе не мешало, когда смотрели, как он работает; он знал, что такое упорный труд, и издевался над никчемными художниками, вроде Антонио Карнисеро, которые вечно разглагольствуют о вдохновении. Друзья и дети Франсиско могли в любое время прийти в мастерскую, могли задавать ему вопросы и болтать, сколько душе угодно — это не мешало ему работать. Мастерская была под запретом лишь после очень раннего ужина; тогда он пускал к себе только по собственному выбору друга или подругу или же коротал время в одиночестве.

Итак, появление аббата не рассердило его, пожалуй, он был даже рад. Франсиско чувствовал — сегодня он так и не «увидит» то, что маячило перед ним, то заветное, чего не добиться трудом, что приходит само.

Лениво следил он за аббатом, который расхаживал по мастерской. Толстяку никогда не сиделось на месте, поразительно легко ходил он по комнате. У него, у дона Дьего, такая уж привычка: где бы он ни был, все рассмотрит, все потрогает и положит на прежнее место — книги, бумаги, что попадется под руку. Гойя, хоть он и видел людей насквозь и знал аббата уже давно, так и не мог разобраться, что это за человек; ему казалось, что аббат — большой умница — весьма искусно носит маску. Из-под высокого прекрасного лба дона Дьего глядели проницательные веселые глаза, нос у него был прямой и приплюснутый, рот большой и чувственный. Бледное жизнерадостное энергичное лицо совсем не подходило к черной сутане. Аббат был скорее неуклюж, но во всем его облике чувствовалось что-то щеголеватое — даже сутана казалась на нем изящной; из-под тяжелого черного шелка виднелось дорогое кружево, пряжки на башмаках сверкали драгоценными камнями.

Расхаживая по просторной мастерской, аббат пересказывал всякие сплетни, весело иронизируя, иногда довольно зло и всегда интересно. Он знал все новости; у инквизиторов он был своим человеком, так же как и в кругу свободомыслящих.

Франсиско обращал на него мало внимания. Но вдруг услышал, как тот сказал: «Сегодня, когда я присутствовал при утреннем туалете доньи Каэтаны…» Гойя подскочил в сильном волнении. Но что это? Он видел, как аббат шевелит губами, и не слышал ни слова. Его охватил безумный страх. Неужто опять та болезнь, ведь он же излечился окончательно? Неужто опять глухота? Он бросил испуганный беспомощный взгляд на старинную деревянную статуэтку пречистой девы Аточской. «Да оградят меня пречистая дева и все святые», — мысленно сказал он, несколько раз мысленно повторил эти слова, — только эти слова и пришли ему на мысль.

Когда он снова стал слышать, аббат рассказывал о докторе Хоакине Перале, который, очевидно, тоже присутствовал при утреннем туалете герцогини Альба. Доктор Пераль недавно вернулся из-за границы, и чуть ли не на следующий же день в мадридском обществе пошла о нем слава как о лекаре-чудодее: говорили, будто он поднял со смертного одра графа Эспаха. Аббат рассказывал, что доктор, сверх того, сведущ во всяких искусствах и науках, что он душа общества, что все наперебой приглашают его к себе. Да только он избалован, заставляет себя просить. Герцогиню Альба он, правда, навещает ежедневно, и она чрезвычайно его ценит.

Франсиско старался дышать спокойно. Хорошо бы, чтоб Агустин и дон Дьего не заметили припадка; уж очень они оба зоркие.

— Мне еще ни один из этих брадобреев и кровопускателей не помог, — заметил он ворчливо.

Только очень недавно лекарям было дозволено отделиться от цирюльников в самостоятельную корпорацию. Аббат улыбнулся.

— Я думаю, дон Франсиско, — сказал он, — что доктора Пераля вы напрасно обижаете. Он знает латынь и анатомию. Что касается латыни, я могу говорить с полной уверенностью.

И вдруг замолчал. Он остановился за спиной у Гойи и смотрел на портрет, над которым тот работал. Агустин внимательно следил за ним. Аббат принадлежал к близким друзьям супругов Бермудес, и Агустину казалось, что любезности, которые тот расточал и оказывал прекрасной Лусии, часто значили больше, чем обычные галантности светского аббата.

Итак, дон Дьего стоял перед портретом доньи Лусии, и Агустин напряженно ждал, что он скажет. Но обычно столь разговорчивый аббат не высказал своего мнения.

Вместо того он снова принялся рассказывать о докторе Перале, знаменитом враче. Говорят, он привез из-за границы великолепные картины, только они еще не распакованы: доктор Пераль подыскивает помещение для своей коллекции. А пока он купил замечательную карету, даже красивее, чем у дона Франсиско. Экипаж в английском стиле, золоченый, с украшениями, сделанными по рисункам Карнисеро; между прочим, он тоже присутствовал при утреннем туалете доньи Каэтаны.

— И он тоже? — не выдержал Гойя.

Он старался взять себя в руки, не допустить нового приступа ярости и глухоты. Но давалось ему это с трудом. Он видел их всех глазами художника: видел аббата, брадобрея и Карнисеро, пачкуна, мазилу, пронырством добившегося титула придворного живописца, видел, как они, ненавистные, сидят и смотрят на донью Каэтану, которую камеристки одевают и причесывают. Видел, как они болтают, видел их напыщенные жесты, видел, как они любуются ею, видел, как она им улыбается свысока и все же поощрительно.

Правда, он тоже мог пойти туда к ее утреннему туалету. Уж, конечно, для Гойи у нее нашлась бы улыбка более ласковая, более значительная, чем для других. Но его этой костью не приманишь. Даже будь у него уверенность, что она сама не прочь залезть к нему в постель, и то он не пойдет. За все сокровища Индии не пойдет.

Между тем аббат рассказывал, что как только окончится траур при дворе — значит уже через несколько недель, — герцогиня думает отпраздновать новоселье в своем загородном доме в Монклоа, во дворце Буэнависта. Правда, принимая во внимание последние донесения с театра военных действий, сейчас трудно строить планы.

— Какие донесения? — спросил Агустин быстрее, чем обычно.

— Где вы живете, на земле или на луне, дорогие друзья! — воскликнул аббат. — Неужели от меня первого вы услышите недобрую весть?

— Какую весть? — настаивал Агустин.

И аббат спросил:

— Вы правда не слышали, что французы взяли обратно Тулон? При утреннем туалете доньи Каэтаны только об этом и толковали. Разумеется, если не считать разговоров о шансах Костильяреса на предстоящем бое быков и о новой карете доктора Пераля, — прибавил он с ехидной улыбкой.

— Тулон пал? — спросил Агустин хриплым голосом.

— Известие об этом будто бы получено уже несколько дней назад, — ответил дон Дьего. — Но его держали в секрете. Совсем молодой офицер взял обратно крепость под самым носом у нашего и английского флота, простой капитан — Буонафеде или Буонапарте, что-то в этом роде.

— Ну, тогда у нас скоро будет мир, — сказал Гойя, и трудно было понять, что звучало в его голосе — боль или насмешка.

Агустин мрачно посмотрел на него.

— Мало кто в Испании обрадуется миру, если он будет заключен при подобных обстоятельствах!

— Многие, конечно, не обрадуются, — согласился аббат.

Он сказал это, как бы не придавая значения своим словам, которые можно было истолковать по-разному. Франсиско и Агустин насторожились. Про аббата ходили всякие слухи. Уже не первый год числился он секретарем инквизиции, даже новый Великий инквизитор, архифанатик, сохранил за ним эту должность. Некоторые были уверены, что дон Дьего соглядатай инквизиции. С другой стороны, он был близок с передовыми государственными деятелями; говорили, что он автор сочинений, которые приписывались этим деятелям, многие утверждали, будто он приверженец Французской республики. Гойя тоже не мог вполне разобраться в этом насмешливом и всепонимающем человеке; одно было ясно: эпикурейский цинизм, которым он щеголял, — только маска.

Когда аббат ушел, Агустин сказал:

— Ну, теперь вашему другу дону Мануэлю придется волей-неволей стать у власти; до вас тогда рукой не достанешь.

Дело в том, что фаворит дон Мануэль Годой герцог Алькудиа с самого начала был противником войны и отказывался взять на себя официально управление государством.

Гойя, который сделал Несколько портретов дона Мануэля и очень угодил ему, не раз хвалился Агустину, что всесильный фаворит к нему благосклонен. Поэтому в словах Агустина он почувствовал насмешку. Агустин горячо интересовался общественными делами, говорил о них с жаром и пониманием и горько сетовал на друга за то, что тот отмахивается от политики. Слова Агустина задели Гойю за живое. Действительно, первой его мыслью было, что теперь наступит наконец мир и что его покровитель, дон Мануэль, возьмет в свои руки бразды правления. Что же тут удивительного, если это его, Гойю, радует? Ничего не поделаешь, он не политик, политика для него слишком мудреная штука. Война или мир — дело короля, его советников и грандов. А его, Франсиско, это не касается, он художник.

Он не ответил. Он подошел к картине, к портрету доньи Лусии.

— Ты ни слова не сказал о портрете, — попрекнул он Агустина.

— Вы и без меня знаете, — ответил Агустин и тоже подошел к портрету. — Все в нем есть — и ничего нет, — заявил он угрюмо и авторитетно.

— Более приятного собеседника, когда тяжело на сердце, не придумаешь, — съязвил Гойя. И так как Агустин все еще не отходил от картины, сказал: — Но ведь это она, твоя Лусия, ты ее видишь или нет? — И придумывая, как бы больнее уколоть Агустина, прибавил: — Любуйся, любуйся хорошенько! На большее ты не способен, пла-то-ник несчастный!

Он выговорил это слово с запинкой, по слогам. Агустин сжал губы. Сам он предпочитал молчать о своей любви к донье Лусии, но Гойя, когда бывал не в духе, постоянно дразнил ею Агустина.

— Я знаю, что я неказист, — ответил Агустин, и голос его звучал еще глуше, чем обычно. — Но будь я даже на вашем месте, имей я ваш талант и все ваши звания, и то я не посягнул бы на жену нашего друга Мигеля Бермудеса.



«Целомудренные речи! —
Рассмеялся дон Франсиско. —
Ты и впрямь от лба до пяток —
Прописная добродетель.
Только жаль, что этих качеств
Вожделенная Лусия
Не подвергла испытанью!»
Мрачно супился Эстеве,
Молча тер он подбородок,
Глядя на свою царицу.
«Понимаешь? — крикнул Гойя, —
Нюхая твой кислый запах,
Даже гений растерял бы
Краски, ритм, игру оттенков!»
И, схватив свой плащ и шляпу,
Он покинул мастерскую.



4

Когда у Гойи, как в эти дни, не предвиделось никаких особых дел, он любил проводить вечера в семейном кругу. Жена была ему по душе, и дети его радовали. Но при его сегодняшнем настроении он боялся, как бы беспечная болтовня за столом не была ему в тягость. Он предпочел пойти к своей любовнице Пепе Тудо.

Для Пепы это был приятный сюрприз. Она даже дома не ходила неряхой, как многие мадридские женщины, и сегодня тоже на ней был красивый голубой капот, особенно оттенявший сияющую белизну ее кожи. Она сидела, откинувшись на спинку дивана, томная, пышная, и, играя веером вела с Гойей неторопливую беседу.

Вошла ее дуэнья Кончита и спросила, что угодно дону Франсиско к ужину. Тощая Кончита пестовала Пепу с самого ее рождения и делила со своей питомицей все превратности судьбы, которыми была так богата ее молодая и беспокойная жизнь. Втроем обсудили они ужин; затем старуха пошла купить что надо, главное — мансанилью, то малоизысканное вино, которое Франсиско особенно любил.

И после ухода Кончиты он не стал разговорчивее. В красивой уютной комнате было тепло, угля в жаровне много, обоих разморило, на них напала лень, хотя они и знали, что надо кое о чем переговорить. У Пепы была нескромная манера: не отрываясь смотреть в глаза собеседнику своими зелеными далеко расставленными глазами, освещавшими ее очень белое лицо с низким широким лбом, который обрамляли прекрасные золотисто-рыжие волосы.

— Как ты провела последние дни? — спросил наконец Франсиско.

Она пела, разучила три прелестные песенки, те, что поет Мария Пульпильо в новой сарсуэле — оперетте, играла в карты с дуэньей. Удивительное дело, Кончита кристально честна, а в карты плутует и, конечно, надула ее на три реала. Затем ходила к портнихе, мамзель Лизетт, что живет у Пуэрта Серрада. Ее приятельница Лусия божилась, что мамзель Лизетт не запросит с нее очень дорого, но даже без запроса пелерина, какая ей нужна, обошлась бы слишком дорого. Значит, придется опять шить у Бусеты.

— Кроме того, я заходила к Лусии, — прибавила она. — И Лусия тоже навестила меня.

Гойя ожидал, что сейчас узнает мнение Лусии о портрете. Но Пепа подождала, пока он сам спросит. Да, о портрете она тоже говорила, и не раз.

— Ты ведь написал ее в желтом платье. Это платье от мамзель Лизетт. Она взяла за него восемьсот реалов. Видишь, какая она дорогая:

Гойя сдержался.

— А что донья Лусия говорила о портрете? — спросил он.

— Ее удивляет, что ты никак его не окончишь, — ответила Пепа. — Она находит, что он уж давно готов, и не понимает, почему ты ни за что не желаешь показать портрет ее мужу. Откровенно говоря, меня это тоже удивляет, — продолжала она болтать. — Правда, дону Мигелю угодить трудно, такой придира. Но ведь обычно ты так не мучаешься. Интересно, сколько тебе заплатит дон Мигель? Верно, совсем не заплатит, вы же с ним друзья. А уж своих трех тысяч реалов ты, конечно, не получишь.

Гойя встал, прошелся из угла в угол. Пожалуй, лучше было поужинать дома, с семьей.

— Скажи, Франсиско, — де отставала Пепа, — чего ради ты так стараешься? Над моим портретом для адмирала ты, право же, и трех дней не работал, а он заплатил четыре тысячи. Неужели Лусия настолько труднее меня? Или тут другое что? Может, ты хочешь с ней спать? Или уже с ней спал? Она хороша, это верно.

Пепа просто болтала, совершенно спокойно.

Массивное лицо Гойи было угрюмо. Возможно, Пепа его поддразнивает? Да нет, вряд ли. Это ее обычная бестактность. Если бы он всерьез захотел, он, несомненно, добился бы доньи Лусии, хоть она и прячется за свою маску светской дамы. Но — тут много всяких «но». Пепа иногда бывает несносна, и, по правде говоря, она даже не в его вкусе. Пухленькая хамона — славная свинка с приятной, гладкой, как атлас, кожей.

Пепа взяла гитару и запела. Она пела тихо, с чувством. Она была очень хороша, когда сидела и мурлыкала старые народные романсы, аккомпанируя себе на гитаре. Гойя знал, что в слова этих старых поэтичных песен она вкладывает собственные переживания…

А за свои двадцать три года Пепа успела многое пережить. Она выросла в испанских колониях, в Америке; отец ее был богатым плантатором. Когда ей исполнилось десять лет, отец потерял корабли и все состояние. Забрав семью, он возвратился в Европу; после привольной, изобильной жизни Пепа узнала стеснение, недостаток. Благодаря счастливому характеру она не очень страдала от перемены судьбы. Затем появился молодой флотский офицер Фелипе Тудо, он был красивый и покладистый, и в браке они жили счастливо, но Фелипе был беден и ради нее наделал много долгов. Вероятно, в дальнейшем совместная жизнь не принесла бы им больших радостей. Фелипе погиб во время плавания эскадры в мексиканских водах, и, несомненно, попал прямо в рай, уж очень хороший был человек. Пепа подала адмиралу де Масарредо ходатайство об увеличении пенсии, и тучный, стареющий адмирал безумно в нее влюбился. Он прозвал ее вьюдитой — очаровательной, аппетитной вдовушкой, и обставил для своей вьюдиты прелестный домик на калье Майор. Пепа понимала, что адмирал не может ввести ее в дома своих знатных друзей; достаточно и того, что он заказал ее портрет придворному живописцу. Сейчас, во время войны, дон Федерико плавал со своей армадой в далеких морях, и Пепа была очень довольна, что встретилась со своим милым художником, который выразил пламенное желание разделить ее одиночество.

У Пепы был легкий характер, она довольствовалась тем, что имела, но часто вспоминала привольную жизнь в колониях, огромные поместья, бесчисленных рабов. От всего тогдашнего изобилья осталась у нее старая верная Кончита, кристально честная, вот только в карты плутует. Франсиско, Франчо — замечательный друг, настоящий мужчина, с которым любая вьюдита может быть счастлива, к тому же он великий художник; но он очень занят, к нему предъявляет свои требования искусство, предъявляет свои требования двор, предъявляют свои требования многочисленные друзья и женщины, и, даже когда Франсиско у нее, мысли его порой далеко.

Вот о чем думала Пепа Тудо, напевая романсы. Она представляла себя героиней такого романса, скажем, красивой молодой женщиной, похищенной маврами или проданной любовником в рабство маврам. Быть боготворимой белой возлюбленной храброго черного шейха — в этом тоже есть своя прелесть. А то представляла себе, что здесь, в Мадриде, она встретит еще свое счастье, и воображала, будто она одна из тех дам, которые раза три-четыре в году выезжают из своих городских дворцов в загородные поместья, а затем опять возвращаются ко двору в сопровождении мажордомов, камеристок и куаферов, сами в обворожительных парижских туалетах и в драгоценностях, добытых на войне сотни лет назад полководцами Изабеллы Католической или Карла V.

По просьбе дуэньи Пепа помогла накрыть на стол. Они сели ужинать. Еда была вкусная и обильная, и они кушали с аппетитом.

Со стены на них смотрел портрет адмирала Федерико де Масарредо. Адмирал заказал Гойе свой портрет для сестры, а затем копию с него для Пепы. Агустин Эстеве сделал добросовестную копию, и вот теперь адмирал любовался, как Пепа с художником ужинают!

Гойю влекла к Пепе не безумная страсть — его радовало, ему льстило то, что она с такой беспечностью и лаской отдавалась ему. Его мужицкий здравый смысл говорил, что Пепа приносит жертвы во имя их любви. Он знал ее денежные обстоятельства. После смерти своего морского офицера она брала уроки у знаменитой актрисы Тираны, и на это ушло то немногое, что у нее оставалось. Теперь, с начала войны, ей были положены полторы тысячи реалов в месяц. Не совсем ясно, какую часть этой суммы составляла казенная пенсия, а какую — личный подарок адмирала. Полторы тысячи реалов — это и много и мало. Платьев у мамзель Лизетт при таких доходах не закажешь. Гойя не был скуп и нередко приносил своей красавице подруге подарки, обычно небольшие, а иногда и значительные. Но часто на него нападала расчетливость арагонского крестьянина, и не раз, узнав цену облюбованного подарка, он предпочитал отказаться от покупки.

Дуэнья убрала со стола, в комнате было тепло; Пепа разомлела и полулежала на диване, красивая, томная, лениво обмахиваясь веером, который держала в прекрасной тонкой руке. Конечно, она опять вспомнила донью Лусию и ее портрет, ибо, указав веером на портрет адмирала, сказала:

— Над ним ты тоже не очень потрудился. Каждый раз, как посмотрю, вижу: левая рука хороша, а правая — коротка.

Гойя вдруг с особой силой почувствовал то роковое невезение, которое преследовало его все последние дни: томительное ожидание Каэтаны Альба, неудачу с портретом доньи Лусии, злость на политику и на критически настроенного Агустина. А тут еще и Пепа со своими глупыми, наглыми замечаниями. Да где же это видано, чтобы мужчина, на которого герцогиня Альба в присутствии грандов Испании глядела, так, словно лежала в его объятиях, выслушивал эту дурацкую критику, да еще от кого, от такой хамоны. Он взял свой серый шелковый цилиндр и нахлобучил его Пепе по самые уши.

— Для тебя все одно, как ни гляди на картину, что так, что этак, — проворчал он.

Она стащила с себя цилиндр, высокая прическа растрепалась, и Пепа была такой потешной и хорошенькой.

— Кончита! — крикнула она в ярости и, когда старуха появилась, приказала: — Отопри дверь, дон Франсиско уходит!

Франсиско расхохотался.

— Брось, Кончита, — сказал он. — Ступай к себе на кухню! — И когда та ушла, извинился. — Сегодня я не в духе, неприятности одолели. Да и твое замечание о портрете не больно умно. Посмотри как следует и увидишь, что рука не короткая!

Она дулась и настаивала на своем:

— Нет, короткая.

— У тебя нет глаза, но какая же ты хорошенькая, вот такая, как сейчас, растрепанная, — сказал он добродушно. — Я подарю тебе новую куафюру, — прибавил он ей в утешение и поцеловал ее.

Затем, уже лежа в постели, Пепа сказала:

— Знаешь, на днях возвращается дон Федерико. Мне передал это вместе с приветом от адмирала капитан Моралес.

Положение менялось.

— Что ты будешь делать, когда адмирал действительно вернется? — спросил Франсиско.

— Скажу то, что есть, — ответила она. — Скажу: «И кончено все между нами, мой друг», — процитировала она один из своих романсов.

— Да, ему это будет неприятно, — вслух подумал Гойя. — Сперва потерять Тулон, а затем тебя.

— Собственно, Тулон потерял не он, а англичане, — с деловым видом сказала Пепа, взяв под защиту своего адмирала. — Но обвинят его, это уж как водится.

Спустя некоторое время Франсиско вслух высказал мысль, которая все время не давала ему покоя.

— А как же тогда твоя пенсия? — спросил он.

— Не знаю, — ответила она, не очень обеспокоившись. — Сколько-нибудь, верно, оставят.

Завести себе содержанку не входило в расчеты Гойи. Большому художнику это ни к чему. Кроме того, он подумал, что легко может представить себе жизнь и без Пепы. С другой стороны, он считал вполне естественным, что красивая женщина хочет жить в свое удовольствие, и было бы очень жаль, если бы только потому, что он не дает достаточно денег, она в конце концов досталась бы другому или же вернулась к своему адмиралу.



Он сказал ей равнодушно:
«Не тужи. Я позабочусь,
Чтобы ты жила, как прежде».
Пепа вяло улыбнулась:
«Что ж. Спасибо…» Он внезапно
Предложил ей: «Адмирала
Со стены мы снимем. Слышишь!»
«Почему? — спросила Пепа, —
Что — рука коротковата?
Ты не верь. Я пошутила.
Оттого что слишком долго
Пишешь ты портрет Лусии».



5

Он стоял один перед портретом в разглядывал его очень внимательно, выискивая, что в нем не так. Это была донья Лусия, без всякого сомнения, это она, она, как живая, какой он ее видел. Все было тут: и маска светской дамы, и что-то слегка искусственное, и что-то затаенное. Да, в ней было что-то затаенное, и многим казалось, что они уже раньше видели эту женщину, которой, вероятно, теперь было лет тридцать, видели без маски светской дамы.

Пепа спросила, хочет ли он спать с этой женщиной? Глупый вопрос. Слыханное ли дело, чтобы мужчина в соку, здоровый и не хотел спать с любой мало-мальски красивой женщиной, а донья Лусия Бермудес интригующе красива, утонченно красива, красива по-своему, не так, как другие.

Ее муж, дон Мигель, был его другом. Но Франсиско не лукавил перед собой, он знал — не это останавливает его. Он не пожалел бы времени и труда, чтоб завоевать Лусию, но его удерживало как раз то загадочное, то неопределенное, что было в ее облике. Оно манило художника, но не мужчину. То ясное и то скрытое, что жило в ней, сливалось воедино, было неотделимо, было призрачно, было страшно. Один раз он это увидел тогда, на балу у дона Мануэля: серебристый отблеск на желтом платье, мерцание, окаянный и благодатный свет. Вот оно, вот в чем ее правда, его правда, вот тот портрет, который он хотел написать.

И вдруг он опять увидел. Вдруг он понял, как передать эту мерцающую, переливчатую, струящуюся серебристо-серую гамму, которая открылась ему тогда. Дело не в фоне, не в белом кружеве на желтом платье. Вот здесь эту линию надо смягчить, вот эту тоже, чтобы заиграли и тон тела и свет, который идет от руки, от лица. Пустяк, но в этом пустяке все. Он закрыл глаза, и теперь он видел. Он знал, что ему надо делать. Он работал. Изменял. Где чуть прибавит, где уберет. Все выходило само собой, без труда. В невероятно короткий срок портрет был готов.

Он смотрел на картину. Хорошая картина! Он добился своего. Создал новое, значительное. Женщина на портрете та же, что и в жизни, от нее исходит то же мерцание, он удержал то струящееся, неуловимое, что было в ней. Это его свет, его воздух, это мир, каким он его видит.

Лицо Гойи разгладилось, на нем появилось выражение глуповатого блаженства. Он присел на стул, немного усталый, праздно опустив руки.

Вошел Агустин. Угрюмо поздоровался. Сделал несколько шагов. Прошел мимо портрета не взглянув. Однако что-то он все же заметил. Сразу обернулся, взгляд стал острым.

Он долго смотрел. Затем откашлялся.

— Вот теперь это то, — сказал он наконец хриплым голосом. — Теперь все есть: и воздух, и свет. Вот теперь это твой настоящий серый тон, Франсиско.

Лицо у Гойи сияло, как у мальчишки.

— Ты это серьезно, Агустин? — спросил он и обнял друга за плечи.

— Я редко шучу, — сказал Агустин.

Он был глубоко взволнован, чуть ли не сильнее, чем сам Франсиско. Он не учился сыпать цитатами из Аристотеля и Винкельмана, как дон Мигель Бермудес или аббат. Этого он не умеет, где ему, он скромный художник, но в живописи он понимает, как никто, и знает, что вот этот Франсиско Гойя, его Франчо, создал великое произведение, опередившее свой век: он освободился от линии. Другие художники стремились все время только к чистоте линии, их живопись, в сущности, была раскрашенным рисунком. Франсиско учит людей видеть мир по-новому, видеть во всем его многообразии. И, несмотря на свое самомнение, он, верно, не знает, как велико, как ново то, что он создал.

Гойя меж тем нарочито медленно взял кисти и начал их тщательно мыть. Не отрываясь от работы, в душе ликуя, но также нарочито медленно он сказал:

— Вот теперь я еще раз напишу тебя, Агустин. Только изволь надеть твой замызганный коричневый кафтан и скорчить твою самую мрачную мину. Получится замечательно, с моим-то серым тоном, правда? Твой мрачный вид и мой светлый тон — эффект получится необычайный. — Он подошел к огромному портрету генерала верхом на коне, над которым все еще трудился Агустин. — Уж больно хорош лошадиный зад! — признал он. Затем, хоть это и не было нужно, еще раз вымыл кисти.



Агустин меж тем был полон
Нескрываемого счастья.
Шутка ли? Ведь он товарищ,
Друг такого человека!
Да, пускай не очень ловко,
Но ведь он помог Франсиско,
Своему родному Франчо,
Верное найти решенье.
И, сияя от восторга,
На художника глядел он,
Как отец глядит порою
На талантливого сына,
От которого он может
Ожидать любую шалость,
Все ему простить готовый.
И себе сказал он твердо,
Что сносить отныне будет
Терпеливо все причуды
Необузданного друга.



6

На следующий день дон Мигель и донья Лусия Бермудес, извещенные, что портрет наконец готов, явились в мастерскую к художнику.

Франсиско Гойя и Мигель Бермудес были близкими друзьями, хоть каждый и находил в другом недостатки. Дон Мигель, первый секретарь всесильного дона Мануэля герцога Алькудиа, из-за кулис вершил судьбами Испании. Ему, человеку передовому, в душе франкофилу, приходилось проявлять большую изворотливость, чтобы противостоять в такое время козням инквизиции. И Франсиско удивлялся той скромности, с которой Мигель скорее скрывал, чем выставлял напоказ свою власть. Зато как ученый, а главное как историк искусства Мигель был менее скромен и в опубликованном им объемистом Словаре художников судил обо всем весьма самоуверенно.

Сеньор Бермудес, следуя теориям Винкельмана и Рафаэля Менгса, признавал только благородную простоту линий, требовал подражания античным художникам. Менгс и Байеу, шурин Гойи, были в его глазах величайшими современными мастерами Испании, и он с учтивым сожалением педанта порицал своего друга Франсиско за то, что тот в последнее время все чаще отходит от классической теории.

Франсиско по-мальчишески радовался, что как раз портрет Лусии покажет другу, чего можно достигнуть, пренебрегши правилами; он был убежден, что Мигель, несмотря на свой академизм, восприимчив к подлинному искусству. При всем своем наигранном равнодушии непогрешимый Мигель был очень заинтересован новым произведением, и Гойя хотел сначала дать ему время пространно изложить свои ценные принципы, а затем поразить его серебристо-мерцающей доньей Лусией. Поэтому он повернул написанную им даму вместе с воздухом, светом и всей ее красотой к стене, так, что видна была только изнанка грубого, незагрунтованного, серовато-коричневого холста.

Все случилось, как он и ожидал. Дон Мигель сидел, закинув ногу на ногу. С чуть заметной улыбкой на белом, слегка напудренном четырехугольном большелобом лице указал он на объемистую папку, которую принес с собой.

— Мне посчастливилось, — начал он, — несмотря на войну, приобрести парижские гравюры. Вы оба, мои дорогие, и ты, Франсиско, и вы, дон Агустин, просто диву дадитесь. Эти гравюры Мореля, они сделаны с наиболее значительных за последние годы произведений Жака-Луи Давида.

Жак-Луи Давид был самым известным французским художником, главой той классической школы, которую так высоко ставил сеньор Бермудес.

Наряду со сценами античной древности гравюры изображали людей и события современной истории, но также в классическом духе: французские депутаты в зале для игры в мяч, дающие клятву свергнуть произвол тирании, портреты Дантона и Демулена, а главное — Марат, убитый в ванне.

Творчество французского художника было чуждо и духу и творчеству Франсиско. И все же он лучше, чем кто-либо, понимал, сколько искусства вложено в эти картины. Хотя бы мертвый Марат. Голова беспомощно упала набок, правая рука беспомощно свесилась из ванны, а в левой еще зажато прошение, переданное коварной убийцей. Картина написана холодной рукой мастера, обдуманно и спокойно, и, однако, как это волнует. Как прекрасно и величественно, несмотря на весь реализм изображения, некрасивое лицо Марата. Как сильно, должно быть, любил художник этого Друга народа. Грандиозность события, изображенного во всей его страшной действительности, так ошеломила Гойю, что на некоторое время он перестал быть художником, критически оценивающим произведение другого; он был подавлен страхом перед судьбой, подстерегающей каждого, чтоб неожиданно наброситься из засады, где бы он ни был: перед мольбертом во время работы, в постели во время любовных утех, в ванне, где он отдыхает.

— От его картин мороз пробирает, — сказал он наконец. — Великий, презренный человек. — И все подумали о том, что художник и революционер Давид подал голос в Конвенте за казнь своего покровителя Людовика XVI. — И на месяц не хотел бы я поменяться с ним местом, даже если бы мне сулили славу Веласкеса, — добавил Гойя.

Сеньор же Бермудес стал толковать о картинах прославленного француза, которые еще раз доказывают, что всякое подлинное искусство основано на изучении древних. Все дело в линии. Краски — неизбежное зло, им отведена подчиненная роль.

Франсиско добродушно посмеивался. Но тут заговорил дон Агустин. Он уважал сеньора Бермудеса за мужественную и в то же время гибкую политику, больше того — восхищался им. Но все остальное в этом человеке отталкивало его. Особенно раздражала Агустина его сухость, его восторженный педантизм школьного учителя. Совершенно непонятно, как могла столь тонкая и очаровательно загадочная дама, как донья Лусия, выйти замуж за такого человека: ведь, в сущности, он просто ходячая энциклопедия и духовный кастрат. Агустин испытывал мрачную радость при мысли, что творение Франсиско посрамит в присутствии доньи Лусии и самого дона Мигеля и его дурацкую ученую теорию.