Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Вы в самом деле, сударь, имеете некоторые надежды быть избранным в палату депутатов?

Люсьен подыскивал ответ, в котором он с подобающей скромностью мог бы выразить свои надежды, в вдруг подумал: «Вот оно, это свидание, которое казалось мне высшим счастьем». Эта мысль сковала его всего. Он произнес еще несколько жалких, плоских фраз, затем поднялся и поспешил уйти. Он торопливо покидал комнаты, проникнуть в которые еще совсем недавно считал верхом блаженства.

Он вышел на улицу, крайне пораженный, словно ошалелый.

«Я исцелен! — мысленно воскликнул он, сделав несколько шагов. — Мое сердце не создано для любви.

Как! Это первая встреча, первое свидание с любимой женщиной! Как же я ошибался, презирая маленьких танцовщиц Оперы! Жалкие свидания с ними лишь заставляли меня мечтать о том, каким счастьем должно быть свидание с женщиной, которую любишь подлинной любовью. Эта мысль порою омрачала мне веселые мгновения. Как же я был глуп!

Но, может быть, я и не любил совсем… Я ошибался. Как это смешно! Как невероятно! Мне любить ультрароялистку, с ее эгоистическим, злобным подходом к миру, кичащуюся своими привилегиями, двадцать раз на дню впадающую в ярость, потому что над ними смеются! Обладать привилегиями, над которыми все издеваются, — нечего сказать, удовольствие!»

Твердя себе все это, он думал о мадмуазель Берар, он представлял ее себе в ее чепце из пожелтевших кружев, завязанном лентой блекло-зеленого цвета. Это ветхое, и недостаточно опрятное великолепие напоминало ему грязные развалины. «Вот что я нашел бы здесь, присмотревшись поближе».

Он вернулся к воспоминанию о г-же де Шастеле, от которого был так далек.

«…Я не только считал, что сам люблю ее, но мне казалось, будто я ясно вижу зарождающееся у нее чувство ко мне».

В это время он о чем угодно думал бы с большим удовольствием, чем о г-же де Шастеле. Впервые за три месяца он испытывал это странное ощущение. «Как! — констатировал он с каким-то ужасом. — Десять минут назад я вынужден был лгать, говоря нежности госпоже де Шастеле! И это после того, что произошло вчера в лесу у «Зеленого охотника»! После блаженного восторга, который овладел мною с того мгновения, из-за которого сегодня утром на ученье я два-три раза сбился с дистанции! Великий боже! Разве я могу хоть немного быть уверенным в себе? Кто бы вчера мне это предсказал? Да что я — безумец, ребенок?»

Упреки, которыми он осыпал себя, были совершенно искренни, но, тем не менее, он отчетливо сознавал, что не любит больше г-жу де Шастеле. Думать о ней ему было скучно.

Последнее открытие еще более удручило Лгосьена; он сам себя презирал. «Завтра я могу стать убийцей, вором, чем угодно. Я ни в чем не могу поручиться за себя».

Идя по улице, Люсьен заметил, что все окружающее вызывает в нем совершенно новый интерес. Неподалеку от улицы Помп находилась маленькая готическая часовня, выстроенная неким Рене, герцогом лотарингским, которою, как истые художники, восхищались обитатели Нанси, с тех пор как три года назад прочли в парижском журнале, что это — прекрасное здание; до той же поры она служила местному торговцу складом листового железа. Люсьен никогда не задерживался взором на маленьких серых гребнях крыши темной часовни, а если и смотрел на них, то его тотчас же отвлекала мысль о г-же де Шастеле. Теперь он случайно очутился против готического сооружения, высотою не превосходившего самой низенькой часовни в Сен-Жермен д\'Осеруа. Он долго и с удовольствием стоял около него, внимательно рассматривая малейшие детали; словом, это оказалось для него приятным развлечением.

Вдруг он с подлинной радостью вспомнил, что сегодня вечером в бильярдной Шарпантье будет состязание на почетный кий. С опустошенным сердцем он нетерпеливо стал дожидаться наступления вечера и первым явился в бильярдную. Он играл с настоящим удовольствием, ничто его не отвлекало, и случайно он выиграл. Но напиваться он не хотел. Пить чрезмерно казалось ему в тот день глупейшим занятием; он только по привычке старался не оставаться наедине с самим собою.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Перекидываясь шутками с товарищами, он предавался мрачному философствованию. «Бедные женщины! — думал он. — Они приносят в жертву нашим фантазиям всю свою жизнь. Они рассчитывают на нашу любовь. Да и как им не рассчитывать? Разве мы не искренни, когда уверяем их в нашей любви? Вчера в «Зеленом охотнике» я мог быть неосторожен, но я был самым искренним человеком на свете. Боже мой! Что такое жизнь? Надо быть отныне снисходительным».

Люсьен внимательно, как ребенок, относился ко всему, что происходило в бильярдной Шарпантье; он с интересом следил за всем.

— Да что с вами случилось? — спросил его один из сослуживцев. — Сегодня вы веселый, славный малый.

— Ничуть не странный, не заносчивый, — подхватил другой.

— Прежде, — прибавил третий, полковой поэт, — вы были похожи на завистливую тень, возвращающуюся на землю, чтобы насмехаться над радостями живых. Сегодня игры и смех как будто порхают по вашим следам… и т. д.

Слова этих господ, не отличавшихся особым тактом, хотя и были довольно резки, ничуть не были неприятны Люсьену и нисколько не раздражали его.

В час ночи, оставшись один, Люсьен подумал:

«Итак, единственный человек на свете, мысль о котором не доставляет мне никакого удовольствия, — это госпожа де Шастеле?

Как порву я своеобразную связь, существующую между нами? Я мог бы попросить полковника отправить меня в N., где я принял бы участие в подавлении рабочих беспорядков. С моей стороны будет невежливо не заговаривать с нею больше: будет похоже на то, что я играл…

Если я чистосердечно признаюсь госпоже де Шастеле, что мое сердце остыло при виде маленькой мерзкой ханжи, она будет презирать меня как человека глупого и лживого, и я никогда больше не услышу от нее ни слова.

Как же так? — думал Люсьен, возвращаясь к мысли о своем поведении. — Возможно ли, чтобы чувство, такое пылкое, такое необыкновенное, буквально заполнявшее всю мою жизнь, — и дни и ночи, — лишавшее меня сна, заставившее позабыть даже родину, возможно ли, чтобы это чувство было вытравлено, уничтожено таким пустяком? Великий боже! Неужели все мужчины таковы? Или я глупее других? Кто мне разрешит эту проблему?»

На следующее утро пронзительные звуки трубы, которые в кавалерийских полках называются «дианой» разбудили Люсьена в пять часов, и он с озабоченным видом стал прохаживаться по комнате; он был глубоко изумлен; он ощущал огромную пустоту, не думая больше только об одной г-же де Шастеле. «Как, — говорил он себе, — Батильда для меня ничто?» И прелестное имя, производившее раньше на него такое магическое действие, казалось ему теперь самым обыкновенным.

Он принялся подробно вспоминать все положительные качества г-жи де Шастеле, но так как он был в них менее уверен, чем в ее неземной красоте, он вскоре вернулся к ее наружности.

«Какие великолепные волосы! Блестящие, как самый лучший шелк, длинные, роскошные! Какого восхитительного цвета были они вчера, в тени высоких деревьев! Очаровательный оттенок! Это не золотые волосы, воспетые Овидием, и не волосы с красноватым отливом, какой мы встречаем у самых прекрасных головок Рафаэля и Карло Дольчи. Может быть, я назову этот цвет не слишком изысканно, но они в самом деле орехового цвета и блестят, как шелк. А чудесная линия лба! Сколько мыслей скрывается за этим высоким лбом, — пожалуй, слишком много… Как я боялся его когда-то!

А глаза! Кто видел когда-нибудь такие глаза? В этом взгляде — бесконечность, даже когда он с полным безразличием скользит по какому-нибудь предмету. Как она смотрела у «Зеленого охотника» на свою карету, когда мы к ней подходили! А как восхитителен разрез этих прекрасных глаз! Как они окружены синевой! Особенно кажется небесным ее взор, когда он ни на чем не останавливается. Тогда ее душа как будто поет в этом взгляде.

Нос у нее с маленькой горбинкой; у женщин мне это не нравится, и у нее мне это никогда не нравилось, даже когда я ее любил… Когда я ее любил, боже мой! Куда мне деться, что делать? Что сказать ей? А если бы она была моей?.. Ну что же, я буду честен в этом, как и во всем остальном. «Мой дорогой друг, я безумец, — скажу я ей. — Укажите, куда мне бежать, и, как бы ни было ужасно это место, я отправлюсь туда». Это благородное чувство оживило немного душу Люсьена.

Чтобы рассеяться, он продолжал свою критическую оценку:


«Да, нос с горбинкой, устремленный к могиле, как говорит напыщенный Шактас, придает лицу слишком большую серьезность. Серьезность — не беда, но суровые ответы, в особенности когда они заключают в себе отказ, из-за этой черты, особенно когда лицо повернуто к тебе в три четверти, приобретают привкус педантства.
А рот! Можно ли представить себе более тонкий и лучше обрисованный контур? Он прекрасен, как самые прекрасные античные камеи. Этот контур, такой нежный, такой тонкий, часто выдает госпожу де Шастеле помимо ее воли. Какую очаровательную форму принимает ее верхняя, немного вздернутая губа, которая словно теряет свои очертания, когда при госпоже де Шастеле скажут что-нибудь такое, что ее растрогает! Она совсем не насмешлива, она не простила бы себе ни малейшей насмешки, однако при каждом напыщенном выражении, при всяком преувеличении в рассказах этих провинциалов как приподнимается уголок ее красивого рта! Из-за одного этого дамы находят ее злой, как говорил когда-то у госпожи д\'Окенкур господин де Санреаль. У нее действительно очаровательный, насмешливый и веселый ум, но она как будто раскаивается всякий раз, когда обнаруживает его».


Однако это подробное перечисление красот и достоинств г-жи де Шастеле не оказывало никакого действия на любовь Люсьена: она не возрождалась. Он рассуждал о г-же де Шастеле, как рассуждает знаток о прекрасной статуе, которую он собирается продать.


«В конце концов она, должмо быть, в душе ханжа; лучшее доказательство — то, что она выкопала эту отвратительную компаньонку. В таком случае она скоро станет злой, сварливой… Да, кстати, а подполковник?..»


. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Люсьен задержался немного на этой мысли.

«Я предпочел бы, — думал он с безразличием, — чтобы она была даже чересчур благосклонна к господам подполковникам, только бы не была ханжой; хуже этого ничего не может быть, если верить моей матери. Быть может, — продолжал он с тем же рассеянным видом, — это объясняется ее общественным положением. С 1830 года люди ее круга убеждают себя, что если им удастся восстановить благочестие, то французы скорее признают их привилегии. Истинно набожные люди терпеливы…» Однако было очевидно, что Люсьен не думал больше о том, что говорил самому себе.

В это время его слуга, прибывший из Дарне, вручил ему ответ г-жи де Шастеле на его письмо в семь страниц. Это были, как известно, четыре весьма сухие строки.

Они глубоко поразили его. «Напрасно я так беспокоился и так упрекал себя за то, что не люблю ее больше: это ничуть не огорчит ее; вот подлинное выражение ее чувств». Он отлично помнил, что в «Зеленом охотнике» г-жа де Шастеле с первых же слов просила не считаться с этим письмом. Но оно было такое короткое и такое резкое. Оно до такой степени поразило его, что он забыл о занятиях. Его егерь Никола галопом прискакал за ним.

— Ах, господин корнет, и попадет же вам от полковника!

Не отвечая ни слова, Люсьен вскочил на коня и помчался.

На ученье полковник проехал позади 7-го эскадрона, который замыкал Люсьен. «Ну, сейчас моя очередь», — подумал Люсьен. К его великому удивлению, ему не пришлось выслушать ни одной грубости. «Мой отец, должно быть, попросил кого следует написать этому скоту».

Однако, опасаясь заслужить порицание, Люсьен был крайне внимателен в это утро, а полковник, быть может, не без умысла, несколько раз выстраивал полк таким образом, чтобы 7-й эскадрон оказывался головным.

«Как я глуп, считая себя центром всего! — подумал Люсьен. — У полковника, должно быть, как и у меня, неприятности, и если он не бранит меня, то только потому, что забыл обо мне».

Все время, пока шли замятия, Люсьен не мог ни о чем толком подумать: он боялся оказаться рассеянным.

Когда он очутился у себя дома и осмелился вновь заглянуть в свою душу, он нашел, что его отношение к г-же де Шастеле резко изменилось. В этот день он первым явился на уборку, хотя отправиться к Серпьерам раньше половины пятого было почти невозможно. В четыре часа он приказал заложить коляску. Ему было не по себе, он пошел взглянуть, как запрягают лошадей, и в конюшне придирался ко всяким мелочам; наконец в четверть пятого он с явным удовольствием очутился среди девиц Серпьер. Беседа с ними оживила его, и он мило признался им в этом. Мадмуазель Теодолннда, питавшая к нему склонность, была очень весела, и он заразился ее веселостью.

Вошла г-жа де Шастеле; ее совсем не ждали сегодня.

Никогда еще она не казалась ему такой красивой; она была бледна и немного застенчива. «…И, несмотря на эту застенчивость, она отдается подполковникам!» Эти грубые слова, казалось, вернули его страсти весь ее пыл. Но Люсьен был слишком молод, и ему недоставало светского лоска. Сам того не замечая, он был резок и далеко не вежлив с г-жой де Шастеле. В его любви было что-то свирепое. Это уже не был вчерашний человек.

Девицы Серпьер очень веселились; слуга Люсьена принес им великолепные букеты, которые Люсьен заказал в оранжереях Дарне, славящегося своими цветами. Для г-жи де Шастеле не хватило букета; пришлось разделить пополам самый красивый.

«Печальное предзнаменование», — подумала она. Все время, пока веселились девицы Серпьер, она не могла оправиться от изумления. Ее удивляла резкость и нелюбезность, проскальзывавшие во взглядах Люсьена. Она спрашивала, не следует ли ей покинуть этот дом или по крайней мере показать, что она оскорблена, чтобы сохранить уважение Люсьена и соблюсти то достоинство, без которого женщина не может быть серьезно любима мало-мальски чутким мужчиной.

«Нет, — решила она. — Я ведь на самом деле не оскорблена. В том состоянии смятения, в каком я нахожусь, я могу отступить от долга, лишь если позволю себе малейшее лицемерие». Я нахожу, что, рассуждая таким образом, г-жа де Шастеле была глубоко права и проявила большое мужество, вняв голосу благоразумия.

За всю свою жизнь она никогда не была так удивлена. «Неужели господин Левен просто фат, как все это утверждают? И его единственной целью было добиться от меня неосторожных слов, которые я сказала ему позавчера?» Г-жа де Шастеле перебирала мысленно все доказательства того, что его сердце, как ей казалось, было к ней действительно неравнодушно. «Не ошиблась ли я? Неужели тщеславие так обмануло меня? Если господин Левен не скромный и не добрый человек, — неожиданно решила она, — я уже больше ничему на свете не верю».

Потом ею снова овладели жестокие сомнения, и ей стоило большого труда отвергнуть слово «фат», которое весь Нанси соединял с именем Люсьена. «Да нет же, я говорила себе это десять тысяч раз, и в моменты полного хладнокровия. Это экипаж господина Левена и в особенности ливреи его слуг повинны в том, что его считают фатом, а вовсе не его характер! Они не знают его. Эти мещане сознают, что на его месте они были бы фатами; вот и все. Ему же свойственно только самое невинное тщеславие, естественное в его возрасте. Ему приятно смотреть на принадлежащих ему красивых лошадей и прекрасные ливреи. Слово «фат» объясняется лишь ненавистью, которую питают к нему эти отставные офицеры».

Однако, несмотря не решительную форму и поразительную ясность этих суждений, слово «фат» в том состоянии смятения, в каком находилась г-жа де Шастеле, тяжким грузом угнетало ее сознание. «За всю мою жизнь я беседовала с ним восемь раз. Я далеко не знаю света. Нужно обладать удивительной самоуверенностью, чтобы утверждать после восьми встреч, что тебе известно сердце другого человека. К тому же, — думала г-жа де Шастеле, становясь все более и более печальной, — когда я разговаривала с ним, я больше заботилась о том, чтобы не выдать своих собственных чувств, чем наблюдала за его переживаниями… Надо сознаться, со стороны женщины моего возраста самонадеянно считать, что я лучше разбираюсь в душе мужчины, чем целый город».

Мысль эта еще больше огорчила г-жу де Шастеле.

Люсьен смотрел на нее с прежним волнением и думал: «Мой ничтожный чин и недостаточно пышные эполеты оказывают свое действие. Можно ли надеяться на уважение высшего общества в Нанси, имея поклонником жалкого корнета, в особенности когда вас привыкли видеть под руку с полковником, а если полковник почему-либо неприемлем, то с подполковником или по меньшей мере с командиром эскадрона? Штаб-офицерские эполеты необходимы».

Ясно, что наш герой был изрядно глуп, предаваясь подобным размышлениям; надо сознаться, что и счастлив он был не более, чем прозорлив. Не успел он покончить с этими размышлениями, как ему захотелось провалиться сквозь землю: он почувствовал новый прилив любви.

Состояние г-жи де Шастеле было не более завидным; оба они расплачивались, и дорого расплачивались, за счастье, которое пережили третьего дня у «Зеленого охотника». И если бы романисты еще имели, как некогда, право делать при случае нравоучительные выводы, здесь надо было бы воскликнуть: «Справедливое наказание за безрассудную любовь к человеку, которого так мало знаешь! Как! Поставить свое счастье в зависимость от человека, которого видел всего лишь восемь раз!» И если бы рассказчику удалось изложить эти мысли высоким стилем и завершить их каким-нибудь намеком на религию, глупцы решили бы: «Вот нравственная книга, и автор ее, должно быть, человек весьма почтенный».

Глупцы этого не скажут, так как они прочли лишь в немногих книгах, рекомендуемых академией: «При естественной изысканности нашего кодекса вежливости, что может знать после пятидесяти визитов женщина о корректном молодом человеке? Что ей известно, кроме степени его умственного развития и тех или иных успехов, которые ему удалось сделать в искусстве изящно говорить пустые слова? Что ей известно о его сердце, о том, какими способами он собирается завоевать свое счастье? Ничего, или он не корректен».

Между тем у обоих влюбленных был очень грустный вид. Незадолго до прихода г-жи де Шастеле Люсьен, желая оправдать свой преждевременный визит, предложил Серпьерам отправиться в кафе «Зеленый охотник»; они согласились. Сказав несколько любезностей г-же де Шастеле и сообщив ей о принятом решении, девицы убежали из сада за шляпами. Г-жа де Серпьер последовала за ними более степенной походкой, и г-жа де Шастеле осталась вдвоем с Люсьеном в большой, довольно широкой аллее акаций; они прогуливались молча, но каждый держался противоположного края аллеи.

«Прилично ли мне, — размышляла г-жа де Шастеле, — поехать с девицами к «Зеленому охотнику»? Не будет ли это означать, что я включаю господина Левена в число близких друзей?»

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Решить надо было в одно мгновение; любовь воспользовалась нарастающим смущением. Вдруг, вместо того, чтобы идти молча и, опустив глаза, избегать взора Люсьена, г-жа де Шастеле повернулась к нему.

— У господина Левена какие-нибудь неприятности в полку? Он, кажется, погружен в мрачную меланхолию?

— Вы правы, сударыня, я очень мучаюсь со вчерашнего дня. Я не понимаю, что со мною происходит.

Глубоко серьезное выражение его глаз, в упор смотревших на г-жу де Шастеле, подтвердило искренность его слов. Это поразило г-жу де Шастеле; она остановилась как вкопанная. Она не могла больше сделать ни шагу.

— Я стыжусь того, в чем собираюсь признаться, — продолжал Люсьен, — но долг честного человека велит мне говорить.

При столь многозначительном вступлении глаза г-жи де Шастеле покраснели.

— Форма моей речи, слова, которыми я должен воспользоваться, также смешны, как странна и даже глупа сущность того, что я имею сказать.

Наступила короткая пауза; г-жа де Шастеле с тоской смотрела на Люсьена; казалось, он находился в большом затруднении; наконец, словно с трудом преодолев гнетущий стыд, он вымолвил, запинаясь, слабым, еле внятным голосом:

— Поверите ли вы мне, сударыня? Можете ли вы выслушать меня, не насмехаясь надо мною и не считая меня последним из людей? Я не могу забыть особу, которую увидел вчера у вас. Эта ужасная физиономия, этот острый нос в очках как будто отравили мне душу.

Госпожа де Шастеле с трудом скрыла улыбку.

— Да, сударыня, ни разу со времени моего приезда в Нанси я не испытывал того, что почувствовал, увидав это чудовище; мое сердце остыло. Я убедился, что могу в течение целого года не думать о вас, и — это удивляет меня еще больше — мне кажется, что в сердце моем уже нет любви.

При этих словах лицо г-жи де Шастеле стало глубоко серьезным; Люсьен не замечал на нем и тени иронии или улыбки.

— Право же, я решил, что сошел с ума, — прибавил он своим наивным тоном, исключавшим, в глазах г-жи де Шастеле, всякий намек на ложь и преувеличение. — Нанси показался мне новым городом, которого я никогда до сих пор не видел, так как раньше во всем свете я видел только вас одну; прекрасное небо, казалось, говорило мне: «Ее душа еще чище»; при виде какого-нибудь мрачного дома я думал: «Как нравился бы мне этот дом, если бы в нем жила Батильда!» Простите меня за мой слишком интимный тон.

У г-жи де Шастеле вырвался жест нетерпения, означавший: «Продолжайте, я не обращаю внимания на эти пустяки!»

— Так вот, сударыня, — продолжал Люсьен, как бы следя по глазам г-жи де Шастеле за впечатлением, которое производили его слова, — в то утро мрачный дом показался мне тем, что он есть на самом деле; красота небосвода не напоминала мне о другой красоте, — словом, я, к несчастью, уже не любил.

Вдруг четыре очень суровые строки, полученные мною в ответ на письмо, безусловно слишком длинное, как будто ослабили немного действие отравы. Я имел счастье увидеть вас; ужасное горе рассеялось, я вновь вернулся к своим узам, но чувствую себя еще как бы скованным вчерашним ядом… Я говорю, сударыня, немного напыщенно, но, право, я не умею выразить другими словами то, что происходит со мною с тех пор, как я увидел вашу компаньонку. Мне нужно сделать усилие над самим собою, чтобы говорить с вами языком любви, — это ли не роковой признак?

После чистосердечного признания Люсьен почувствовал, что с его груди свалилась огромная тяжесть, и у него отлегло от сердца. Он был так мало опытен в жизни, что совсем не ждал такого счастья.

Госпожа де Шастеле, напротив, казалось, была подавлена. «Ясно, он просто фат. Можно ли, — думала она, — отнестись к этому серьезно? Должна ли я поверить, что это наивное признание нежной души?»

Обычная манера Люсьена выражаться была настолько бесхитростна, когда он обращался к г-же де Шастеле, что она склонялась к последнему мнению. Но она часто замечала, что, обращаясь не к ней, а к кому-нибудь другому, он нарочно говорил смешные вещи, и воспоминание об этой обычной для него неискренности было ей крайне неприятно. С другой стороны, манеры Люсьена и его тон до такой степени изменились, конец его речи производил впечатление настолько правдивое, что она не знала, как сделать, чтобы не поверить ему. «Неужели в его возрасте он уже такой искусный актер?»

Но если она поверит этому странному признанию, если она сочтет его искренним, прежде всего она не должна показать, что она рассержена или, тем более, опечалена, — а как избежать того и другого?

Госпожа де Шастеле услыхала голоса девиц Серпьер, бегом возвращавшихся в сад. Г-н и г-жа де Серпьер уже ожидали в большой коляске Люсьена. Г-жа де Шастеле не дала себе времени прислушаться к голосу рассудка. «Если я не поеду к «Зеленому охотнику», две бедных девочки лишатся приятной прогулки». И она села в карету с самыми младшими. «Во всяком случае, — решила она, — у меня будет несколько минут, чтобы подумать».

Мысли ее были отрадны: «Господин Левен — честный человек, и, как ни странно и невероятно то, что он говорит, его слова правдивы. Его лицо, все его существо сказали мне это раньше, чем он раскрыл рот».

Когда, подъехав к Бюрельвильерскому лесу, все вышли из экипажей, Люсьен стал другим человеком: г-жа де Шастеле с первого взгляда заметила это. Чело его вновь стало ясным, манеры непринужденными. «У него благородное сердце, — с радостью думала она. — Свет еще не научил его притворству и лживости; в двадцать три года это удивительно. А ведь он вращался и в высшем обществе!» В этом отношении г-жа де Шастеле глубоко заблуждалась. Начиная с восемнадцатилетнего возраста, Люсьен жил не среди придворных или обитателей Сен-Жерменскочр предместья, а среди реторт и перегонных кубов химического факультета.

Через несколько минут получилось так, что Люсьен вел под руку г-жу де Шастеле, две девицы Серпьер шли рядом с ними, остальные же члены семьи следовали в десяти шагах от них.

Люсьен заговорил веселым тоном, чтобы не слишком привлекать внимание девиц:

— С тех пор, как я решился сказать правду особе, которую я уважаю больше всего на свете, я стал другим человеком. Слова, какими я пользовался, говоря о девице, вид которой отравил меня, уже кажутся мне смешными. Я нахожу, что погода здесь такая же чудесная, как и позавчера. Но прежде чем отдаться счастью, к которому располагает это прекрасное место, мне нужно, сударыня, услышать ваше мнение о речи, в которой фигурировали и узы, и яд, и много других трагических слов.

— Признаюсь вам, сударь, у меня нет вполне определенного мнения. Но в общем, — прибавила она после краткой паузы и с суровым видом, — я как будто вижу искренность: если налицо ошибка, то, по меньшей мере, нет желания обмануть; а ради истины все можно простить, даже узы, яд и т. д.

Произнося эти слова, г-жа де Шастеле хотела улыбнуться. «Как, — подумала она, искренне опечалившись, — неужели, разговаривая с господином Левеном, я никогда не сумею придерживаться подобающего тона? Неужели беседа с ним для меня такое огромное счастье? И кто в силах меня уверить, что это не фат, желающий подшутить надо мной, бедной провинциалкой? Быть может, даже и не будучи бесчестным человеком, он питает ко мне самые обыкновенные чувства, и эта любовь — только плод гарнизонной скуки!»

Так звучал в душе г-жи де Шастеле голос, противоречивший любви. Но его сила уже удивительно ослабела. Ей доставляло огромное удовольствие мечтать, и она говорила лишь столько, сколько было нужно, чтобы не обратить на себя внимания семейства Серпьеров. Наконец, к счастью для Люсьена, прибыли немцы-валторнисты и начали играть вальс Моцарта, а затем дуэты из «Дон Жуана» и «Свадьбы Фигаро». Г-жа де Шастеле стала еще более серьезной, затем, хотя и постепенно, более счастливой.

Сам Люсьен с головой ушел в переживаемый им роман: надежда на счастье сменилась у него уверенностью. Он осмелился сказать своей спутнице в одну из тех короткнх минут полусвободы, которые можно было улучить, прогуливаясь со всеми этими девицами:

— Не нужно обманывать божество, которому поклоняешься; я был искренним, это признак самого большого уважения, на которое я способен. Неужели я буду за это наказан?

— Вы странный человек!

— Мне следовало бы из вежливости согласиться с вами. Но, право, я сам не знаю, кто я, и дорого дал бы тому, кто мог бы мне это сказать. Я начал жить и старался себя понять лишь с того дня, когда моя лошадь упала под окнами с зелеными жалюзи.

Слова эти были сказаны так, как будто они приходили на ум по мере, того, как их произносили. Г-жа де Шастеле невольно была глубоко тронута их искренним и в то же время благородным тоном. Люсьен из стыдливости не говорил о своей любви более ясно и был вознагражден за это нежной улыбкой.

— Смею ли я явиться к вам завтра? — спросил он. — Но я просил бы еще об одной милости, почти не меньшей, — быть принятым не в присутствии той особы.

— Вы ничего не выиграете от этого, — с грустью ответила г-жа де Шастеле, — так как я ничего, кроме неприятности, не испытываю, когда, находясь со мною с глазу на глаз, вы говорите на единственную тему, на которую вы, кажется, способны со мною говорить. Приходите, если вы, как порядочный человек, обещаете мне говорить о совершенно других вещах.

Люсьен обещал. Пожалуй, это было все, что они могли сказать друг другу за весь вечер. Для них обоих оказалось удачей то, что их окружали посторонние и мешали им говорить. Предоставленные самим себе, они сказали бы немногим больше, а были они далеко не так близки, чтобы не испытывать некоторого замешательства, в особенности Люсьен. Но если они и не сказали ничего, глаза их сговорились на том, что у них обоих нет никакого повода для ссоры. Они любили друг друга совсем не так, как позавчера. Это не были восторги молодого и безоблачного счастья, но скорее восторги страсти, близости и самое горячее стремление к доверию. «Я верю вам, я ваша», — казалось, говорили глаза г-жи де Шастеле; она умерла бы со стыда, если бы могла видеть их выражение. Одно из несчастий красавицы состоит в том, что она не может скрывать свои чувства.

Но только равнодушный наблюдатель в состоянии понять этот язык. В течение нескольких мгновений Люсьену казалось, что он слышит его, а через минуту он уже сомневался во всем. Счастье, которое они испытывали, находясь вместе, было сокровенным и глубоким; у Люсьена на глазах готовы были выступить слезы. Несколько раз в течение прогулки г-жа де Шастеле избегала давать ему руку, но делала это так, чтобы не показаться Серпьерам жеманной, а ему — суровой. Наконец, когда с наступлением темноты они, выйдя из кафе, пошли к экипажам, оставленным у входа в лес, г-жа де Шастеле обратилась к нему:

— Дайте мне руку, господин Левен.

Люсьен, взяв руку г-жи де Шастеле, пожал ее и почувствовал ответное пожатие.

Было восхитительно слушать издалека музыку валторн; воцарилось глубокое молчание. К счастью, когда подошли к экипажам, оказалось, что одна из девиц Серпьер забыла свой платок в саду «Зеленого охотника»; сначала хотели отправить туда слугу, потом решили вернуться в экипажах.

Люсьен, начав разговор издалека, заметил г-же де Серпьер, что вечер великолепный, что теплый и едва ощутимый ветер не дает садиться вечерней росе. Что девочки бегали меньше, чем позавчера, что экипажи могли бы ехать сзади, и пр., и пр. Наконец, приведя тысячу доводов, он заключил, что если дамы не чувствуют себя слишком усталыми, приятнее было бы вернуться пешком. Г-жа де Серпьер пожелала узнать мнение г-жи де Шастеле.

— Отлично, — сказала г-жа де Шастеле, — но с тем условием, чтобы экипажи не ехали сзади: шум колес, которые останавливаются одновременно с вами, действует раздражающе.

Люсьен сообразил, что музыканты, уже получившие плату, сейчас уйдут из сада, и послал слугу предложить им повторить отрывки из «Дон Жуана» и «Свадьбы Фигаро». Он вернулся к дамам и без возражений завладел рукою г-жи де Шастеле. Девицы Серпьер были в восторге от того, что прогулка удлинилась. Все шли вместе, общий разговор был приятен и весел. Люсьен принимал в нем участие только для того, чтобы поддержать его и не дать никому заметить свою молчаливость. Г-жа де Шастеле и он не разговаривали между собою: они и так были слишком счастливы.

Вскоре опять зазвучали валторны. В саду Люсьен заявил, что г-ну де Серпьеру и ему очень хочется выпить пунша и что для дам приготовят очень сладкий. Так как всем было приятно оставаться вместе, предложение было принято, несмотря на протесты г-жи де Серпьер, уверявшей, что для цвета лица молодых девушек нет ничего вреднее пунша. Того же мнения была и мадмуазель Теодолинда, слишком привязанная к Люсьену, чтобы не быть немного ревнивой.

— Походатайствуйте перед мадмуазель Теодолиндой, — весело и дружески предложила ему г-жа де Шастеле.

В Нанси вернулись только в половине десятого.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Люсьен опоздал в казармы: вечерняя перекличка прошла без него, а он был дежурным. Он поспешил к адъютанту, который посоветовал ему доложить об этом полковнику.

Полковник был тем, что в 1834 году называли ярым приверженцем «умеренных взглядов», и потому очень ревниво относился к приему, который оказывало Люсьену высшее общество. Отсутствие успеха «в этом квартале», как говорят англичане, могло задержать момент, когда столь преданный полковник должен был стать генералом, флигель-адъютантом и пр. Он ответил корнету немногословно и весьма сухо, посадив его на сутки под арест.

Этого-то больше всего и опасался Люсьен. Он вернулся домой, чтобы написать г-же де Шастеле. Но официальное письмо было для него пыткой, а писать о том, о чем он осмеливался ей говорить, было бы неосторожно. Эта мысль не покидала его всю ночь.

После долгих колебаний Люсьен отправил со слугою в особняк де Понлеве письмо, которое мог бы прочесть всякий. Он действительно не смел иначе писать г-же де Шастеле. Вся его любовь вернулась к нему, а вместе с нею и беспредельный ужас, который она ему внушала.

Через день Люсьена в четыре часа утра разбудил приказ немедленно садиться на коня. Вся казарма была в волнении. Артиллерийский унтер-офицер раздавал уланам патроны. По слухам, рабочие города, расположенного в десятке лье от Нанси, организовались и образовали союз.

Полковник Малер обходил казармы и говорил офицерам так, чтобы его слышали уланы:

— Надо задать им хороший урок. Никакого снисхождения к этим сукиным детям! Можно будет заработать орден.

Проезжая под окнами г-жи де Шастеле, Люсьен пристально всматривался, но ничего не мог заметить за плотно закрытыми занавесками из вышитого муслина. Люсьен сознавал, что он не вправе осуждать г-жу де Шастеле: малейшее движение могло быть замечено и дать повод для толков всем офицерам полка. «Госпожа д\'Окенкур не преминула бы оказаться у окна, но разве я способен полюбить госпожу д\'Окенкур?» Если бы г-жа де Шастеле оказалась у окна, Люсьена этот знак внимания привел бы в восторг. И в самом деле, все городские дамы занимали окна на улице Помп и прилегавшей к ней, по которой должен был следовать полк, чтобы выйти из города. 7-му эскадрону Люсьена непосредственно предшествовала артиллерийская полубатарея с зажженными фитилями. Колеса повозок и орудий сотрясали деревянные дома Нанси и внушали дамам ужас, смешанный с удовольствием.

Люсьен поклонился г-жам д\'Окенкур, де Пюи-Лоранс, де Серпьер, де Марсильи. «Хотел бы я знать, — думал Люсьен, — кого они больше ненавидят — Людовика-Филиппа или рабочих? А госпожа де Шастеле не могла разделить любопытство всех этих дам и проявить ко мне хоть немного внимания! Вот и я еду рубить ткачей, как изящно выражается господин де Васиньи. Если дело будет жарким, полковник получит орден Почетного Легиона, а меня будет мучить совесть».

Двадцать седьмому уланскому полку понадобилось шесть часов, чтобы пройти восемь лье, отделявшие Нанси от N. Полк задерживала артиллерийская полубатарея. Полковник Малер трижды получал эстафеты и каждый раз приказывал сменить лошадей, везших пушки. Спешивали улан, лошади которых казались более подходящими для упряжи.

На половине дороги супрефект, г-н Флерон, крупной рысью догнал полк; он проехал вдоль всего полка, чтобы поговорить с полковником, и имел удовольствие вызвать насмешки улан. Из-за его маленького роста сабля на нем казалась огромной. Приглушенные разговоры сменились раскатами хохота; чтобы избавиться от этого, он пустил свою лошадь галопом, но смех только усилился, и его сопровождали обычные крики: «Свалится! Не свалится!»

Однако вскоре супрефект был отомщен. Едва уланы въехали в узкие, грязные улицы N, их встретили свистом и гиканьем жены и дети рабочих, глядевшие из окон бедных домишек, и сами рабочие, появлявшиеся время от времени на углах самых узких улочек. Везде поспешно закрывались лавки. Наконец полк выбрался на большую торговую улицу; все магазины были закрыты, в окнах — ни души, всюду — гробовое молчание.

Выехали на очень длинную, неправильной формы площадь, обсаженную пятью-шестью чахлыми тутовыми деревьями и пересеченную во всю длину вонючей канавой, полной городских нечистот. Вода в ней была синяя, так как канава служила также стоком для нескольких красилен.

Полковник выстроил полк в боевом порядке вдоль канавы. Там несчастные уланы, изнемогая от жажды и усталости, провели шесть часов под палящим августовским солнцем без еды и питья. Как мы уже сказали, с прибытием полка закрылись все лавки, и в первую очередь кабачки.

— Попали мы в переделку! — воскликнул один улан.

— Да, вонища изрядная! — подхватил другой голос.

— Молчать! — завизжал какой-то корнет из «умеренных».

Люсьен заметил, что все уважающие себя офицеры хранили глубокое молчание и имели очень серьезный вид. «Вот мы и встретились с врагом», — думал Люсьен. Он наблюдал за собою и находил, что он так же хладнокровен, как во время химических опытов в Политехнической школе. Это эгоистическое чувство значительно ослабляло его отвращение к подобного рода службе. Высокого роста рябой корнет, о котором говорил ему подполковник Филото, обратился к Люсьену, ругая рабочих. Люсьен не ответил ни слова и посмотрел на него с невыразимым презрением. Когда корнет отошел, несколько голосов произнесли довольно громко: «Шпион! Шпион!»

Люди ужасно страдали, двое или трое вынуждены были спешиться. Послали дневальных к большому водоему. В огромном бассейне нашли три-четыре трупа недавно убитых кошек, от крови которых покраснела вода. Струя теплой воды, бившая из водоема, была очень слабой; чтобы наполнить бутылку, нужно было несколько минут, а полк насчитывал триста восемьдесят человек под ружьем. Помощник префекта вместе с мэром уже несколько раз проезжал через площадь и, как говорили в строю, искал, где бы купить вина. «Если мы продадим вам, — отвечали ему торговцы, — наши дома разграбят и разрушат».

Каждые полчаса полк приветствовали свистом и гиканьем. Белье, вывешенное в окнах для просушки, ужасало своим убожеством, ветхостью и грязью. Стекла в окнах были маленькие и грязные, а многие окна вместо стекол были заклеены старой исписанной бумагой. Всюду вставал живой образ нищеты, от которой щемило сердце, но не то сердце, которое надеялось заслужить крест, действуя саблей в жалком городке.

Когда шпион-корнет отошел от Люсьена, последнему пришла в голову мысль послать своих слуг за десять лье, в деревню, должно быть, мирно настроенную, так как там не было ни ремесленников, ни рабочих. Слугам было поручено за какую угодно цену купить сотню хлебов и три-четыре вязанки фуража. Им это удалось, и часа в четыре на равнине показались четыре лошади, нагруженные хлебом, и две — сеном. Тотчас же наступило глубокое молчание. Люсьен щедро расплатился с крестьянами и имел удовольствие раздать хлеб солдатам своего эскадрона.

— Республиканец начинает свои происки, — говорили офицеры, не любившие его.

Филото, подъехав, просто попросил у него два-три хлеба для себя и сена для своих лошадей.

— Что меня беспокоит, так это мои лошади, — остроумно заявил полковник, проходя мимо своих людей.

Минуту спустя Люсьен услыхал, как супрефект сказал полковнику:

— Как! Неужели нам не удастся саблями проучить этих мерзавцев?

«Он гораздо неистовее полковника, — подумал Люсьен. — Малер не может надеяться стать генералом, убив двенадцать — пятнадцать ткачей, а господин Флерон безусловно может быть назначен префектом, и в течение двух-трех лет это место будет за ним».

Поступок Люсьена навел всех на мысль о том, что в окрестностях города есть деревни; часам к пяти каждый улан получил по фунту черного хлеба, а офицеры — немного мяса. С наступлением темноты раздался пистолетный выстрел, но никто не был ранен. «Не знаю почему, — думал Люсьен, — но я готов держать пари, что этот выстрел был произведен по приказу супрефекта».

Около десяти часов вечера рабочие исчезли, в одиннадцать часов прибыла пехота, которой передали пушки и гаубицу, а в час ночи уланский полк отправился обратно в Нанси, причем люди и кони умирали с голоду.

Шесть часов простояли в совершенно мирной деревне, где хлеб вскоре стал продаваться по восьми су за фунт, а вино — по пяти франков бутылка. Воинственный супрефект забыл заготовить здесь продовольствие.

Интересующиеся военными, стратегическими, политическими и прочими подробностями этого дела могут обратиться к газетам того времени. Полк покрыл себя славой, а рабочие выказали редкое малодушие. Такова была первая кампания Люсьена.

«В случае, если мы вернемся днем, — думал он, — хватит ли у меня смелости явиться в особняк де Понлеве?»

Он рискнул, но умирал от страха, стучась в ворота. Когда он звонил у двери, ведущей на половину г-жи де Шастеле, сердце его так билось, что он подумал: «Боже мой, неужели я опять когда-нибудь разлюблю ее?»

Она была одна, без мадмуазель Берар. Люсьен страстно сжал ей руку.

Две минуты спустя он был бесподобен, убедившись что любит сильнее, чем когда-либо. Будь он более опытен, он вырвал бы у г-жи де Шастеле признание в любви. Если бы он был смелее, он мог бы броситься в ее объятия, и она не оттолкнула бы его; он мог бы, по меньшей мере, заключить мирный договор на выгодных для себя условиях. Вместо всего этого он ни на шаг не подвинулся вперед и все-таки был совершенно счастлив: в Нанси ходили слухи (и все этому верили), будто в N. рабочие выстрелом из пистолета убили молодого уланского офицера.

Вскоре г-жа де Шастеле стала испытывать страх: она понимала всю серьезность положения и чувствовала, что слабеет.

— Вам пора уходить, — сказала она ему с грустным видом, но желая казаться суровой.

Люсьен побоялся рассердить ее и покорился.

— Могу ли я, сударыня, надеяться увидеть вас у госпожи д\'Окенкур? Сегодня ее приемный день.

— Может быть; вы-то, наверно, придете туда, так как я знаю, что вам отнюдь не противно общество этой молодой и красивой женщины.

Час спустя Люсьен был у г-жи д\'Окенкур, но г-жа де Шастеле приехала туда очень поздно.

Для нашего героя время летело быстро, но влюбленные, очутившись вместе, чувствуют себя такими счастливыми, что читатель, вместо того чтобы наслаждаться описанием их блаженства, испытывает зависть и обыкновенно мстит автору, восклицая: «Боже мой, до чего приторно-слащава эта книга!»

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Мы позволим себе перескочить сразу через два месяца. Это будет для нас тем легче, что за весь этот срок Люсьен ни на шаг не продвинулся вперед. Убедившись, что он не способен заставить женщину полюбить его, в особенности, когда сам серьезно влюблен, он старался каждый день делать только то, что ему доставляло в данный момент наибольшее удовольствие. Ни разу не прибегнул он к какому-либо стеснительному, трудному или благоразумному поступку, в расчете расположить к себе г-жу де Шастеле. Он всегда и во всем был с нею правдив. Например.

— Мне кажется, — заявила она ему как-то вечером, — что вы говорите госпоже де Серпьер вещи, совершенно противоречащие тому, что думаете и говорите мне. Может быть, вы немножко фальшивы? Это было бы крайне неприятно для лиц, интересующихся вами.

Так как мадмуазель Берар завладела второй гостиной, г-жа де Шастеле принимала Люсьена в большом кабинете или библиотеке, примыкавшей к гостиной, дверь в которую всегда была открыта. Вечером, когда мадмуазель Берар уходила, в гостиной располагалась горничная г-жи де Шастеле. В этот вечер, о котором идет речь, можно было обо всем говорить ясно и называть все своими именами, так как мадмуазель Берар отправилась с визитами, а заменявшая ее горничная была глуха.

— Сударыня, — пылко и с благородным негодованием воскликнул Люсьен, — меня бросили в морскую пучину! Я плаваю, чтобы не утонуть, а вы говорите мне тоном упрека: «Мне кажется, сударь, что вы машете руками». Неужели вы настолько хорошего мнения о моих легких, что верите, будто их хватит на то; чтобы перевоспитать всех жителей Нанси? Или же вы хотите, чтобы предо мной закрылись все двери и я мог видеться с вами только у вас? И, кроме того, вас скоро будут стыдить за то, что вы меня принимаете, как стыдили за желание вернуться в Париж. Правда, насчет всего, даже насчет того, который теперь час, я придерживаюсь совсем иного мнения, чем здешние жители. Вы хотите, чтобы я обрек себя на полное молчание? Только вам, сударыня, я говорю то, что думаю обо всем, даже о политике, в которой мы так враждебны друг другу; и единственно ради вас, чтобы приблизиться к вам, я усвоил привычку лгать в тот день, когда, желая избавиться от репутации республиканца, я отправился в сопровождении почтенного доктора Дю Пуарье к Кающимся. Вы хотите, чтобы завтра я говорил то, что думаю, и чтобы я открыто выступал против всех? Я не пойду больше в часовню Кающихся, у госпожи де Марсильи я не буду больше смотреть на портрет Генриха Пятого, а у госпожи де Коммерси не буду слушать нелепые проповеди аббата Рея, и менее чем через неделю мне уже нельзя будет встретиться с вами.

— Нет, я этого не хочу, — грустно ответила она, — тем не менее вчера вечером я была глубоко огорчена. Когда я предложила вам пойти поболтать с мадмуазель Теодолиндой или с госпожой де Пюи-Лоранс, я услыхала, как вы говорили господину де Серпьеру вещи, противоположные тому, что говорите мне.

— Господин де Серпьер перехватил меня на дороге. Кляните провинцию, где нельзя жить, не притворяясь во всем, или кляните воспитание, полученное мною, которое открыло мне глаза на три четверти человеческих глупостей. Иногда вы упрекаете меня в том, что парижское воспитание мешает мне чувствовать, но зато оно учит ясно видеть. В этом нет никакой моей заслуги, и вы ошиблись бы, обвинив меня в педантизме: виноваты в этом умные люди, посещающие салон моей матери. Достаточно обладать этим умением ясно видеть, чтобы поражаться глупостью господ де Пюи-Лоранса, Санреаля, Серпьера, д\'Окенкура, чтобы понимать лицемерие Дю Пуарье, супрефекта Флерона, полковника Малера; эти два плута более достойны презрения, чем первые, потому что те скорее по глупости, чем из эгоизма наивно предпочитают счастье двухсот тысяч привилегированных счастью тридцати двух миллионов французов. Но я вижу, что занимаюсь пропагандой и совсем неумно трачу драгоценное время. Кто из нас двоих был вчера, по-вашему, прав: господин Серпьер, рассуждения которого я не оспаривал, или я, истинные убеждения которого вам известны?

— Увы, оба… Вы на меня влияете, быть может, в худшую сторону. Когда я остаюсь одна, я ловлю себя на том, что начинаю верить, будто в монастыре «Сердца Иисусова» меня нарочно учили всяким нелепостям. Однажды, когда я поссорилась с генералом (так называла она г-на де Шастеле), он почти высказал мне это и, кажется, тотчас же раскаялся.

— Это шло бы вразрез с его интересами мужа. Пусть уж женщина нагоняет на мужа скуку своей глупостью, лишь бы она оставалась верна своему долгу. Здесь, как и всюду, религия является самой прочной опорой деспотической власти. Я не боюсь повредить своим интересам любовника, — с благородным высокомерием продолжал Люсьен, — и после этого испытания при любых обстоятельствах сохраню уверенность в себе.

«Взять любовника — это самый решительный шаг, который может позволить себе молодая женщина. Если у нее нет любовника, она умирает от скуки, к сорока годам глупеет и начинает обожать собаку, с которой она возится, или духовника, который возится с нею, ибо женское сердце нуждается в любви мужчины, как мы нуждаемся в собеседнике для разговора. Если молодая женщина берет в любовники человека бесчестного, она обрекает себя на самые ужасные несчастья, и т. д.».

Не было ничего более наивного, а порой и нежного, чем интонации, с которыми возражала г-жа де Шастеле.

После таких разговоров Люсьену казалось невозможным, чтобы у г-жи де Шастеле был роман с подполковником 20-го гусарского полка.

«Боже мой! Чего бы я только не дал, чтобы на один день приобрести проницательность и жизненный опыт моего отца!»

Несмотря на то, что в общем к нему относились благосклонно и в спокойные минуты Люсьен считал себя любимым, он, однако, всякий раз приближался к дому г-жи де Шастеле с каким-то страхом. Звоня у ее дверей, он никогда не мог избавиться от смущения. Он никогда не был уверен в том, как его примут.

Только завидев особняк де Понлеве, еще в двухстах шагах от него, он уже переставал быть самим собою: если бы ему здесь повстречался местный фат, он смущенно ответил бы на его поклон. Старая привратница особняка была для него существом роковым; всякий раз, как он разговаривал с ней, у него захватывало дух.

Нередко, разговаривая с г-жой де Шастеле, он путался во фразах, — с другими у него этого никогда не случалось. Такого-то человека г-жа де Шастеле подозревала в фатовстве и сама тоже смотрела на него со страхом! В ее глазах он был полным властелином ее счастья.

Как-то вечером г-жа де Шастеле должна была написать спешное письмо.

— Возьмите пока газету, чтобы развлечься, — смеясь, предложила она Люсьену, бросив ему номер «Débats», и, упорхнув, возвратилась с пюпитром, который поставила на стол между собой и Люсьеном.

Когда она, нагнувшись, открывала пюпитр маленьким ключиком, висевшим у нее на часовой цепочке, Люсьен наклонился немного над столом и поцеловал ей руку.

Госпожа де Шастеле подняла голову; это была уже другая женщина. «Он так же мог бы поцеловать меня в лоб», — подумала она. Стыдливость ее была оскорблена, она вышла из себя.

— Значит, я никогда не могу иметь к вам ни малейшего доверия! — И глаза ее запылали гневом. — Как! Я вас принимаю, хотя должна была бы закрыть перед вами двери, как и перед всеми остальными. Я допустила с вами близость, опасную для моей репутации, близость, которую вы должны были бы уважать (здесь ее лицо и голос приняли самое надменное выражение); я отношусь к вам, как к брату, я предлагаю вам почитать, пока я пишу неотложное письмо, а вы, без всякого повода, грубо пользуетесь моей доверчивостью и позволяете себе жест, одинаково оскорбительный как для вас, так и для меня. Уходите, сударь, я совершила ошибку, принимая вас у себя.

Ее гордость должна была быть удовлетворена той холодностью и решительностью, которыми был проникнут звук ее голоса и весь ее вид. Люсьен все это прекрасно почувствовал и был сражен. Его смятение придало еще больше твердости г-же де Шастеле. Ему следовало бы встать, холодно поклониться ей и сказать: «Сударыня, вы преувеличиваете. Из маленького и не имеющего никакого значения безрассудства, может быть, даже глупого, вы делаете целое преступление. Я любил женщину, отличающуюся умом не меньше, чем красотой. Но, право, сейчас я нахожу вас только красивой».

Надо было, произнеся эту тираду, взять саблю, спокойно нацепить ее и уйти.

Но Люсьену даже не пришла в голову такая мысль: подобный образ действий показался бы ему слишком жестоким и слишком опасным. Он лишь пришел в отчаяние от того, что его выгоняют. Он поднялся, но не произносил ни слова и явно искал предлога остаться…

— Я уступлю вам место, сударь, — сказала г-жа де Шастеле с отменной вежливостью, но явно высокомерно, как будто презирая его за то, что он еще не ушел.

Так как она складывала пюпитр, собираясь унести его, Люсьен, весь дрожа от гнева, сказал ей:

— Простите, сударыня, я забылся.

И вышел, негодуя на себя и на нее. Во всем его поведении только одно и было хорошо — тон, которым он произнес последние слова; но и это не было его находкой, а чистой случайностью.

Выйдя из рокового особняка под любопытными взглядами слуг, не привыкших, чтобы он уходил так рано, Люсьен подумал:

«Какой же я мальчишка, что позволяю так обходиться с собой! Я получил лишь по заслугам. Когда я с нею, то, вместо того чтобы стараться улучшить свои позиции, я только смотрю на нее, как дитя. После моего возвращения из N. был момент, когда от меня одного зависело добиться очень многого. Я мог бы вырвать у нее откровенное признание в любви, я мог бы целовать ее каждый день, здороваясь и прощаясь. А я не вправе даже поцеловать ей руку! О глупец!»

Так рассуждал Люсьен, идя по главной улице Нанси. Он упрекал себя еще во многом другом. Полный презрения к самому себе, он, однако, сообразил: «Надо что-нибудь предпринять».

Он был озабочен тем, как провести вечер, ибо это был приемный день г-жи де Марсильи, в добродетельнейшем доме которой собирались местные умники, чтобы обсудить перед бюстом Генриха V статьи из «Quotidienne» и проиграть в вист тридцать су. Люсьен чувствовал, что он совершенно не в состоянии участвовать в этой комедии; ему пришла в голову счастливая мысль отправиться к г-же д\'Окенкур. Из всех когда-либо существовавших провинциалок она была наиболее естественна. В провинции ее можно было извинить, в Париже такой характер был бы невозможен. Там благодаря ему она сильно сбила бы себе цену.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

— Ах, сударь, вы помогли мне разрешить вопрос! — воскликнула она, когда он вошел. — Как я счастлива вас видеть! Я не поеду к госпоже де Марсильи.

И она крикнула выходившему слуге, чтобы он велел распрягать лошадей.

— Но почему вы не у несравненной Шастеле? Уж не поссорились ли вы?

Госпожа д\'Окенкур с веселым и лукавым видом разглядывала Люсьена.

— А! Все ясно! — смеясь, воскликнула она. — Ваш удрученный вид сказал мне все. Эти искаженные черты, эта вынужденная улыбка красноречиво свидетельствуют о моей горькой участи: я вам нужна только за неимением лучшего. Ну что же, раз я только скромная наперсница, поделитесь со мной своим горем. Почему вас выгнали? Для того, чтобы принять другого человека, более любезного сердцу, или потому, что вы это заслужили? Но если вы хотите, чтобы вас утешили, первым долгом будьте искренни.

Люсьену стоило большого труда кое-как отделаться от вопросов г-жи д\'Окенкур. Она была далеко не глупа, и ум ее, ежедневно служа сильной воле и пылкой страсти, приобрел все навыки здравого смысла. Люсьен, слишком поглощенный своим гневом, не мог обмануть ее.

Отвечая г-же д\'Окенкур и невольно думая о сцене, только что разыгравшейся у г-жи де Шастеле, он поймал себя на том, что говорит любезности, почти ухаживает за молодой женщиной, которая, внимая ему с живейшим интересом, полулежит в изящном неглиже на кушетке в двух шагах от него. Такие слова в устах Люсьена имели для г-жи д\'Окенкур всю прелесть новизны. Люсьен заметил, что г-жа д\'Окенкур, занятая своей прелестной позой, которой она любовалась в ближайшем зеркале, перестала мучить его расспросами о г-же де Шастеле. Люсьен, которого несчастье сделало коварным, подумал: «Галантный разговор с глазу на глаз с молодой женщиной, которая оказывает нам честь, слушая нас почти серьезно, не может обойтись без нескольких смелых и даже страстных нот». Надо сознаться, что, рассуждая таким образом, Люсьен испытывал большое удовольствие при мысли, что он не со всеми ведет себя, как мальчишка. В это самое время г-жа д\'Окенкур открывала в нем одно достоинство за другим. Он начинал казаться ей самым приятным человеком Нанси.

Это было тем более опасно, что связь с г-ном д\'Антеном длилась уже более полутора лет; царствование его было очень долгим и вызывало всеобщее удивление. К счастью для г-на д\'Антена, разговор был прерван приходом г-на Мюрсе.

Это был высокого роста худой молодой человек, гордо носивший свою маленькую головку с черными, как смоль, волосами. В начале визита он бывал очень молчалив, но обладал одним прекрасным качеством — удивительно естественной и очень забавной веселостью, которая, однако, прорывалась наружу лишь после того, как он побыл час или два в обществе веселых людей. Это было существо глубоко провинциальное и все же очень милое. Его шутки были бы совершенно неуместны в Париже, но здесь они казались весьма забавными и очень ему шли.

Вскоре явился еще один завсегдатай этого дома, г-н де Гоэлло, толстый, бледный блондин, весьма образованный, но недалекий, заслушивавшийся сам себя и по меньшей мере раз в день повторявший, что ему еще нет сорока лет; это была правда, так как ему только что исполнилось тридцать девять. Он был человек осторожный. Ответить «да» на самый простой вопрос или придвинуть кому-нибудь стул было для него предметом размышлений, занимавших четверть часа. Когда же он после этого начинал действовать, то напускал на себя вид добродушия и самой ребячливой ветрености. В продолжение пяти-шести лет он был влюблен в г-жу д\'Окенкур и все надеялся, что наступит его очередь; иногда он старался уверить новичков, что его очередь пришла и уже прошла!

Однажды в кабачке г-жа д\'Окенкур, увидев его в этой роли, сказала ему: «Мой бедный Гоэлло, у тебя есть будущее, которое прошло, но которое никогда не станет настоящим». В минуты вдохновения она называла своих друзей на «ты», и никто не находил в этом ничего неприличного, так как это было проявлением бойкости языка, не имевшей ничего общего с нежными чувствами.

Вслед за г-ном Гоэлло, через короткие промежутки, явились еще четверо-пятеро молодых людей.

«Поистине, это все, что есть лучшего и самого веселого в городе», — подумал при виде их Люсьен.

— Я только что от госпожи де Марсильи, — сообщил один из них, — все они там грустят и притворяются еще более грустными, чем они есть на самом деле.

— Они стали такими приятными из-за происшествия в ***.

— Когда я увидел, — сказал другой, задетый тем, как смотрела на Люсьена г-жа д\'Окенкур, — что там не будет ни госпожи д\'Окенкур, ни госпожи де Пюи-Лоранс, ни госпожи де Шастеле, я подумал, что единственный остающийся у меня способ убить вечер — это бутылка шампанского; я так и поступил бы, если бы нашел двери госпожи д\'Окенкур закрытыми для простых смертных.

— Но, мой бедный Теран, — ответила г-жа д\'Окенкур на намек, имевший целью уязвить Люсьена, — тем, что напьются, не угрожают, а просто напиваются. Нужно уметь чувствовать эту разницу.

— В самом деле, нет ничего более трудного, как уметь пить, — сказал педантичный Гоэлло.

Все испугались, что последует анекдот.

— Что же мы будем делать, что же мы будем делать? — воскликнули в один голос Мюрсе и один из графов Роллеров.

Все задавались этим вопросом, и никто не мог найти ответа, когда появился г-н д\'Антен; он так сиял весельем, что лица у всех прояснились. Это был высокого роста блондин, лет тридцати, которого невозможно было себе представить серьезным и степенным; даже о том, что соседний дом горит, он, вероятно, объявил бы со своей неизменной веселой улыбкой. Он был очень красив, но иногда его прелестное лицо принимало несколько тупое и глупое выражение, как у человека, который начинает хмелеть. Когда его узнавали ближе, это оказывалось еще лишней привлекательной чертой. Он не обладал здравым смыслом, но у него было замечательно доброе сердце и невероятный запас веселости. Он кончал сейчас проматывать крупное состояние, которое оставил ему три-четыре года назад очень скупей отец. Он уехал из Парижа, где его подвергли преследованию за насмешки над одной августейшей особой. Это был человек незаменимый в устройстве увеселительных прогулок; в его присутствии все оживало. Но г-жа д\'Окенкур знала все его привлекательные стороны, и неожиданность — условие, столь необходимое для ее счастья, — в данном случае исключалась.

Гоэлло, прослышав об этих словах г-жи д\'Окенкур, грубо высмеивал г-на д\'Антена за то, что он неспосвбен придумать что-нибудь новое, когда вошел граф де Васиньи.

— У вас есть только один способ сохранить свое место, дорогой д\'Антен, — сказал Васиньи, — станьте благоразумным.

— Я сам себе надоел бы. Я не обладаю вашим мужеством. У меня будет достаточно времени быть серьезным, когда я разорюсь; тогда, чтобы скучать с пользой, я брошусь в политику и вступлю в тайные общества в честь Генриха Пятого, моего короля. Вы мне дадите местечко? А пока, господа, так как вы очень серьезны и еще усыплены приветливостью особняка Mapсильи, давайте сыграем в ту итальянскую игру, которой я вас как-то научил, в фараон. Господин де Васиньи, который ее не знает, будет метать банк, и Гоэлло не станет говорить, что я выдумываю правила игры, чтобы всегда выигрывать. Кто из вас умеет играть в фараон?

— Я, — сказал Люсьен.

— Хорошо; будьте настолько добры, наблюдайте за господином де Васиньи и помогайте ему соблюдать правила игры. Вы, Роллер, будете крупье.

— Я никем не буду, — сухо ответил Роллер, — я ухожу.

Объяснялось это тем, что Люсьен, которого он никогда не встречал у г-жи д\'Окенкур, был в этот вечер в центре внимания; заметив это, граф Роллер ушел, так как не мог с этим примириться. Значительная часть общества Нанси, в особенности молодые люди, не выносила Люсьена. Раза два-три он ответил им высокомерно и даже, по их мнению, весьма остроумно; с тех пор они стали его смертельными врагами.

— А после игры, в полночь, — продолжал д\'Антен, — когда вы проиграетесь, как подобает порядочным и милым молодым людям, мы отправимся ужинать в «Гранд-Шомьер». (Это был лучший ресторан в Нанси, расположенный в саду бывшего картузианского монастыря).

— Если это пикник, — сказала г-жа д\'Окенкур, — то я согласна.

— Конечно, — ответил д\'Антен, — а так как господин Лафито, у которого замечательное шампанское, и господин Пьеборль, владелец единственного здесь ледника, могут лечь спать, то ради пикника я позабочусь о вине и о том, чтобы его заморозили. Я распоряжусь доставить его в «Гранд-Шомьер». А пока, господин Левен, вот вам сто франков: сделайте мне честь, играйте за меня и постарайтесь не соблазнять госпожу д\'Окенкур, а не то я вам отомщу и донесу на вас в особняк де Понлеве.

Все подчинились решению д\'Антена, даже благоразумный Васиньи. Через четверть часа игра приобрела весьма оживленный характер. На это-то и рассчитывал д\'Антен, желая разогнать зевоту, которой все заразились у г-жи де Марсильи.

— Я выкину карты в окно, — сказала г-жа д\'Окенкур, — если кто-нибудь поставит больше пяти франков. Неужели вы хотите сделать из меня маркизу-картежницу?

Вернулся д\'Антен, и в половине первого все отправились в «Гранд-Шомьер». Цветущее апельсиновое деревцо, единственное в Нанси, стояло посредине стола. Вино было прекрасно заморожено. Ужин прошел очень весело, никто не напился, и в три часа утра все расстались лучшими друзьями.

Так женщина губит свою репутацию в провинции; но г-жа д\'Окенкур не обращала на это никакого внимания. Утром, проснувшись, она пошла к мужу, который сказал, целуя ее:

— Ты отлично делаешь, что развлекаешься, моя крошка; хорошо, что у тебя хватает на это смелости.

Люсьен затянул возможно дольше свое пребывание в особняке д\'Окенкур; он вышел вместе с последними гостями и примкнул к их небольшой группе, уменьшавшейся на каждом углу, по мере того как каждый сворачивал к своему дому; наконец он честно проводил последнего, жившего дальше всех. Он много говорил и испытывал смертельное отвращение при мысли, что очутится наедине с самим собою, так как еще в особняке д\'Окенкур, слушая болтовню и любезности всех этих господ и стараясь своей находчивостью в разговоре укрепить положение, которое как будто занял и которое не было положением мальчика, он уже принял решение относительно завтрашнего дня.

Он решил не идти в особняк Понлеве. Он страдал, но надо, — так думал он, — заботиться о своей чести, и если я сам махну на себя рукой, то предпочтение, которое она иногда как будто оказывает мне, будет уничтожено презрением. С другой стороны, бог знает какое еще новое оскорбление готовит она мне, если я приду завтра!»

Обе эти мысли, сменявшие последовательно одна другую, были для него адом.

«Завтра» наступило очень скоро, а вместе с ним явилось и острое ощущение счастья, которого он лишил бы себя, если бы не пошел в особняк Понлеве. Все ему казалось пошлым, бесцветным, противным по сравнению с тем сладостным смущением, которое он испытывал бы в маленькой библиотеке, перед столиком красного дерева, за которым она работала, слушая его. Уже одно решение отправиться туда сразу изменило его состояние.

«К тому же, — прибавил Люсьен, — если я не пойду сегодня, как я явлюсь туда завтра?» В крайнем замешательстве он прибегал к избитым мыслям: «Неужели я в конце концов хочу, чтобы передо мной закрылись двери этого дома? И притом из-за глупости, в которой, пожалуй, я сам виноват? Я могу попросить у полковника разрешения отправиться на три дня в Мец… Я сам себя накажу, я там погибну от тоски».

С другой стороны, разве г-жа де Шастеле, с ее преувеличенной женской осторожностью, не говорила о том, что ему следовало бы реже посещать ее, примерно раз в неделю? Явившись так скоро в дом, от которого ему так решительно отказали, не рассердит ли он еще больше г-жу де Шастеле и не даст ли ей основательный повод для жалоб? Он знал, что она была щепетильна, когда дело касалось того, что она называла уважением к ее полу.

Действительно, в отчаянной борьбе с чувством, которое она питала к Люсьену, г-жа де Шастеле, недовольная тем, что у нее не могло быть полного доверия к своим самым твердым решениям, сердилась на самое себя и ссорилась тогда с Люсьеном.

Если бы у него было немного больше жизненного опыта, эти беспричинные ссоры со стороны такой умной женщины, скромность и врожденная справедливость которой не позволяли ей преувеличивать ошибки других, эти ссоры показали бы Люсьену, какую внутреннюю борьбу переживало сердце, которым он пытался завладеть. Но это благоразумное сердце всегда презирало любовь и не ведало столь необходимого искусства любви.

Вплоть до случая, столкнувшего его с г-жою де Шастеле, и неприятной для его тщеславия мысли, что самая красивая женщина города будеть иметь справедливые основания смеяться над ним, он говорил себе: «Что сказали бы о человеке, который, присутствуя при извержении Везувия, был всецело поглощен игрой в бильбоке?»

Этот внушительный образ дает возможность судить о характере Люсьена и характере лучших из его сверстников. Когда любовь сменила в сердце этого молодого римлянина более суровое чувство, то все, что осталось от поклонения долгу, превратилось в ложное представление о чести.

Оказавшись в положении Люсьена, самый заурядный восемнадцатилетний юноша, обладающий хоть некоторой душевной черствостью и тем презрением к женщинам, которое нынче так в моде, сказал бы себе: «Нет ничего проще, как явиться к госпоже де Шастеле, не делая вида, что придаешь хоть какое-нибудь значение вчерашнему происшествию, даже не показывая, что помнишь об этой вспышке дурного настроения». Наряду с этим он был бы готов принести всяческие извинения в том, что случилось, и тотчас же заговорить о другом, если бы оказалось, что г-же де Шастеле хочется придать значение ужасному преступлению, которое он совершил, поцеловав ей руку.

Но Люсьен был весьма далек от подобных мыслей. Я признаюсь, что мы, с нашим здравым смыслом и нашей духовной старостью, должны сделать над собой усилие, чтобы понять ужасную борьбу, происходившую в душе Люсьена, и при этом не рассмеяться.

К концу дня Люсьен, не в силах усидеть на месте, стал беспокойной походкой прогуливаться по пустынному валу, в трехстах шагах от особняка Понлеве. Подобно Танкреду, он сражался с призраками и нуждался в мужестве.

Он колебался больше, чем обычно, когда часы, бой которых он слушал вблизи, сидя в маленькой комнатке г-жи де Шастеле, пробили половину седьмого, со всеми четвертями и восьмыми, как это бывает на часах немецкого образца, распространенных на востоке Франции.

Этот звон заставил Люсьена решиться. Не отдавая себе ни в чем отчета, он живо вспомнил то ощущение счастья, которое он испытывал каждый вечер, слушая эти четверти и восьмые, и глубоко возненавидел те печальные, жестокие и эгоистические чувства, жертвою которых он был со вчерашнего дня. Действительно, прохаживаясь по мрачному валу, он считал всех людей низкими и злыми, жизнь казалась ему бесплодной, лишенной всяких радостей и всего того, из-за чего стоило жить. Но, услыхав бой часов, воодушевленный воспоминанием об общности чувств двух возвышенных и великодушных сердец, понимающих друг друга с полуслова, он направил шаги к особняку Понлеве.

Он быстро прошел мимо привратницы.

— Куда вы, сударь? — окликнула она его дрожащим голосом и встала из-за своей прялки, словно собираясь бежать за ним вдогонку. — Госпожа де Шастеле уехала!

— Как! Уехала? Правда? — переспросил Люсьен, совершенно уничтоженный и словно окаменевший.

Привратница приняла его неподвижность за недоверие.

— Вот уже около часу, — продолжала она с искренним видом, так как Люсьен ей нравился. — Разве вы не видите, что сарай открыт и экипажа там нет?

При этих словах Люсьен поспешно удалился и через две минуты снова был на валу; он смотрел, не видя, на топкий ров и на расстилавшуюся за ним бесплодную, унылую равнину.

«Надо сознаться, что я проделал прекрасную экспедицию. Она меня презирает… до такой степени, что нарочно уехала за час до того времени, когда ежедневно принимала меня. Достойное наказание за мое малодушие! На будущее это должно послужить мне уроком. Если здесь у меня не хватает мужества устоять, что ж, надо попроситься в Мец. Я буду страдать, но никто не узнает, что творится у меня в душе, а расстояние поможет мне удержаться от позорящих меня ошибок… Забудем эту гордую женщину… В конце концов я не полковник, с моей стороны более чем глупо не чувствовать ее презрения и упорствовать в борьбе с отсутствием чина».

Он бросился домой, сам заложил лошадей в коляску, проклиная медлительность кучера, и велел ехать к г-же де Серпьер. Г-жи де Серпьер дома не было. и двери были закрыты.

«Очевидно, для меня сегодня все двери закрыты». Он вскочил на козлы и галопом помчался к «Зеленому охотнику». Серпьеров там не было. В ярости он обежал все аллеи прекрасного сада. Немцы-музыканты пили в соседнем кабачке; заметив его, они поспешили к нему:

— Сударь, сударь, желаете послушать дуэты Моцарта?

— Конечно.

Он заплатил им и бросился в коляску. Вернувшись в Нанси, он был принят у г-жи де Коммерси и вел себя там удивительно степенно. Он сыграл два роббера в вист с г-ном Реем, старшим викарием епископа ***, и его старый ворчливый партнер не мог упрекнуть его ни в малейшем промахе.

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

После двух робберов, показавшихся Люсьену бесконечно долгими, ему пришлось еще принять участие в обсуждении похорон одного сапожника, которого священник отказался хоронить по церковному обряду.

Люсьен, думая о другом, слушал эту отвратительную историю, когда старший викарий воскликнул:

— Я хочу узнать мнение господина Левена, хотя он и состоит на военной службе.

Терпение Люсьена лопнуло.

— Не хотя, а именно потому, что я состою на военной службе, я имею честь просить старшего викария не говорить ничего такого, ва что я был бы вынужден дать неприятный ответ.

— Но, сударь, этот человек сочетал в себе четыре качества: он был скупщик национальных имуществ, владел [15] в момент кончины, был женат гражданским браком и отказался заключить новый брак на смертном одре.

— Вы забываете пятое, сударь: он вносил следуемую с него часть налога, из которого выплачивают жалованье вам и мне. — И с этими словами Люсьен удалился.

Эта фраза в конце концов погубила бы его или, в лучшем случае, наполовину уменьшила бы уважение, которым он пользовался в Нанси, если бы ему еще долго пришлось жить в этом городе.

У г-жи де Коммерси он встретил своего приятеля, доктора Дю Пуарье, который взял его за пуговицу мундира и почти насильно увел гулять на плац, чтобы окончательно разъяснить ему свою теорию восстановления Франции.

— Гражданский кодекс, из-за разделов наследства после смерти каждого отца семейства, приведет к бесконечному дроблению земель. Население будет возрастать, но это будет несчастное население, которому не хватит хлеба. Надо восстановить во Франции великие монашеские ордена. У них будут обширные имения, и они будут способствовать благосостоянию некоторого количества крестьян, необходимых для обработки этих обширных земель. Поверьте мне, сударь, нет ничего несчастнее слишком многочисленного и слишком просвещенного народа.

Люсьен не попался на удочку.

— Вероятно, — ответил он, — можно многое сказать по этому поводу… Я недостаточно подготовлен к таким серьезным вопросам.

Он возразил кое-что, но потом сделал вид, будто соглашается с высокими принципами доктора.

«Верит ли этот плут, — думал он, слушая его, — в то, что говорит мне?» Он внимательно вглядывался в крупное лицо, изборожденное глубокими морщинами. «Я знаю, что под этими чертами скрывается коварная хитрость прокурора из Нижней Нормандии, а не добродушие, необходимое для того, чтобы верить подобным вракам. Впрочем, этому человеку нельзя отказать в живом уме, в пылкой речи, в огромном искусстве извлекать всю возможную выгоду из самых скверных разглагольствований, из предпосылок, ни на чем не основанных. Формы грубы, но, как человек умный и знающий свой век, он далек от желания смягчить эту грубость, он находит в ней удовольствие, она составляет его оригинальность, его назначение, его силу; можно сказать, что он намеренно ее подчеркивает, для него она залог успеха. Благородная спесь этих дворянчиков может не бояться, что их с ним спутают. Самый глупый из них может подумать: «Какая разница между этим человеком и мною!» И тем охотнее согласится с враками доктора. Если они восторжествуют над 1830 годом, они сделают его министром, это будет их Корбьер».

— Уже бьет девять часов, — неожиданно заявил он г-ну Дю Пуарье. — До свиданья, дорогой доктор, мне приходится прервать ваши возвышенные рассуждения, которые приведут вас в палату и доставят вам всеобщее признание. Вы обладаете подлинным красноречием и убедительностью, но мне нужно пойти поухаживать за госпожой д\'Окенкур.

— То есть за госпожой де Шастеле? Ах, молодой человек! И вы думаете, что можете провести меня?

И доктор Дю Пуарье, прежде чем лечь спать, посетил еще пять-шесть семейств, чтобы разузнать про их дела, направить их, помочь им понять самые простые вещи, щадя их бесконечное тщеславие, по меньшей мере раз в неделю говоря с каждым из них о его предках и проповедуя свою доктрину о крупных монастырских имуществах, когда у него не было ничего лучше про запас или когда его охватывал энтузиазм.

В то время как доктор разговаривал, Люсьен шел молодой походкой, с высоко поднятой головой и лицом, выражавшим непоколебимую решительность и надменную отвагу. Он был доволен тем, как выполнил свой долг. Он поднялся к г-же д\'Окенкур, которую ее нансийские друзья фамильярно называли г-жой д\'Окен.