ПРЕДИСЛОВИЕ
Однажды человек, страдавший лихорадкой, принял хину. Он еще держал стакан в руке и корчил гримасу от горечи; взглянув в зеркало, он увидел в нем свое бледное, даже слегка позеленевшее лицо. Быстро отставив стакан, он кинулся к зеркалу, чтобы его разбить.
Такова, пожалуй, будет участь этих томов. На свою беду они повествуют не о событии столетней давности: действующие в них лица — наши современники; они были еще живы, кажется, два-три года назад. Повинен ли автор, если некоторые из них — убежденные легитимисты, а другие рассуждают, как республиканцы? Должен ли автор признать себя одновременно легитимистом и республиканцем?
Правду сказать, раз уж его вынуждают к столь серьезному признанию, он, на худой конец, заявляет, что был бы в отчаянии, если бы жил под властью нью-йоркского правительства. Он предпочитает угождать господину Гизо, чем своему сапожнику. В девятнадцатом столетии демократия неизбежно приводит к господству в литературе людей посредственных, рассудочных, ограниченных и в литературном отношении пошлых.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Люсьена Левена выгнали из Политехнической школы за то, что он некстати вышел прогуляться в день, когда, подобно всем своим товарищам, находился под домашним арестом: это было в один из прославленных июньских, апрельских или февральских дней 1832 или 1834 года.
Несколько молодых людей, достаточно безрассудных, но обладавших немалым мужеством, намеревались низложить короля, и воспитанники Политехнической школы, этого питомника смутьянов, бывшие в немилости у владыки Тюильри, были посажены под строгий арест в своем собственном помещении. На другой день после прогулки Люсьен был исключен как республиканец. Сильно огорченный на первых порах, он уже два года утешался тем, что ему не нужно больше работать по двенадцати часов в сутки. Он отлично проводил время у своего отца, человека, привыкшего жить в свое удовольствие, богатого банкира, салон которого был одним из самых приятных в Париже.
Господин Левен-отец, участник знаменитой фирмы Ван-Петерс, Левен и К°, боялся лишь двух вещей на свете: докучливых людей и сырого воздуха. Он никогда не бывал в дурном настроении, никогда не разговаривал серьезно с сыном и после исключения Люсьена из школы предложил ему работать в конторе один только день в неделю, по четвергам, когда прибывала главная корреспонденция из Голландии. За каждый отработанный четверг кассир выплачивал Люсьену двести франков и, кроме того, время от времени покрывал кое-какие его долги. По этому поводу г-н Левен говорил:
— Сын — кредитор, данный нам природой.
Иногда он посмеивался над этим кредитором.
— Знаете ли, — спросил он однажды, — какую надпись сделали бы на вашей мраморной гробнице на кладбище Пер-Лашез, если бы мы имели несчастие потерять вас?
SISTE VIATOR! [1]
[2]
ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ ЛЮСЬЕН ЛЕВЕН,
РЕСПУБЛИКАНЕЦ,
КОТОРЫЙ В ТЕЧЕНИЕ ДВУХ ЛЕТ
ВЕЛ НЕПРЕРЫВНУЮ БОРЬБУ
С СИГАРАМИ
И С НОВЫМИ САПОГАМИ.
В момент, с которого мы начинаем наше повествование, этот противник сигар уже не думал о республике, заставлявшей ждать себя слишком долго
[3]. «В самом деле, — говорил он себе, — если французам нравится, чтобы ими управлял монарх под барабанный бой, к чему их тревожить? Большинству, по-видимому, пришлась по вкусу пресная смесь из лицемерия и жеманства, которую называют представительным образом правления
[4].
Родители Люсьена вовсе не стремились регламентировать его жизнь до мелочей, и он проводил свое время в салоне матери. Еще молодая и довольно красивая, г-жа Левен пользовалась глубочайшим уважением окружающих. Ее считали необыкновенно умной. Тем не менее строгий судья мог бы упрекнуть ее в чрезмерной деликатности и в слишком непримиримом презрении, с которым она относилась к громким речам и к наглости наших молодых людей, пользующихся успехом в обществе. Эта женщина, обладавшая гордым и своеобразным характером, даже не удостаивала их внешним проявлением своего презрения и при малейших признаках вульгарности или жеманства погружалась в непреодолимое молчание. Г-жа Левен могла невзлюбить самые безобидные вещи только потому, что впервые встретила их у слишком шумливых людей.
Обеды г-на Левена славились во всем Париже; нередко они бывали верхом совершенства. В иные дни он принимал у себя людей денежных или делавших карьеру, но эти господа не входили в круг лиц, собиравшихся у его супруги. Таким образом, общество это ничего не проигрывало от профессии г-на Левена: деньги не признавались здесь единственной заслугой человека и даже, вещь невероятная, не считались самым крупным преимуществом. В этом салоне, обстановка которого стоила сто тысяч франков, ни к кому не относились с ненавистью (странное противоречие!), но любили посмеяться и при случае очень неплохо вышучивали всякое притворство, начиная с короля и архиепископа. Как видите, беседы, которые здесь велись, отнюдь не имели целью способствовать карьере или достижению хорошего положения. Однако, невзирая на это обстоятельство, отпугивавшее от салона немало людей, о которых в нем не сожалели, множество лиц стремились быть допущенными в кружок г-жи Левен. Он стал бы одним из модных салонов, если бы г-жа Левен захотела облегчить доступ в него, но для этого надо было удовлетворять сразу многим условиям. Единственной целью г-жи Левен было желание развлечь мужа, который был старше ее на двадцать лет и, как утверждала молва, состоял в очень близких отношениях с актрисами Оперы. Несмотря на это неудобство, г-жа Левен, как бы ни была приятна атмосфера ее салона, бывала счастлива лишь тогда, когда видела в нем своего мужа.
Окружающие считали, что Люсьен обладает изящной внешностью, непринужденностью и чрезвычайной изысканностью манер, но на этом кончались похвалы: он не слыл человеком большого ума. Любовь к труду, почти военное воспитание и прямота суждений, привитая ему Политехнической школой, сделали для него невозможным какое-либо притворство. В любой момент он действовал сообразно с желанием, владевшим им именно в эту минуту, и мало оглядывался на других.
Он сожалел о шпаге Политехнической школы, потому что г-жа Гранде, очень красивая женщина, пользовавшаяся успехом при новом дворе, сказала ему, что он умеет носить шпагу. Он был достаточно высокого роста и превосходно держался в седле. Красивые темно-русые волосы сообщали приятность его лицу, неправильные и слишком крупные черты которого дышали искренностью и живостью. Но, надо признаться, никакой резкости в манерах, ничего напоминающего выправку полковника на подмостках театра Жимназ и еще меньше — важного, рассчитанно-надменного тона молодого атташе при посольстве. Ничего решительно в его поведении не говорило: «У моего отца десять миллионов». Таким образом, герой наш не обладал модной внешностью, составляющей в Париже три четверти красоты. Наконец — вещь непростительная в наш накрахмаленный век — у Люсьена был беспечный, ветреный вид.
— Как легкомысленно пренебрегаешь ты своим положением! — заметил ему однажды его кузен Эрнест Девельруа, молодой ученый, уже блиставший в «Revue de ***» и получивший три голоса при выборах в Академию моральных наук.
Эрнест говорил это в кабриолете Люсьена, который, по его просьбе, отвозил его на вечер к г-ну N., либералу возвышенно-чувствительного образа мыслей в 1829 году, а теперь занимающему несколько должностей с общим окладом в сорок тысяч франков и называющему республиканцев позором рода человеческого.
— Будь ты немного серьезнее, не смейся ты по самому глупейшему поводу, ты мог бы прослыть в салоне твоего отца, и даже в других местах, одним из лучших воспитанников Политехнической школы, уволенным из нее за политические убеждения. Посмотри на своего школьного товарища, господина Коффа, исключенного подобно тебе: бедный, как Иов, он на первых порах из милости был допущен в салон твоей матери, а теперь разве не пользуется он уважением, да еще каким, среди этих миллионеров и пэров Франции! Его секрет очень прост, каждый может последовать его примеру: у него важное выражение, лица, и он никогда не проронит ни слова. Напускай же на себя хоть иногда немного мрачности. Все люди твоего возраста стремятся иметь какое-то значение; ты приобрел его в одни сутки, без малейшего старания, мой милый, и ты с легким сердцем отказываешься от него. Тебя можно принять за ребенка, и, что еще хуже, за ребенка самодовольного. Тебя начинают ловить на слове, предупреждаю тебя, и, несмотря на отцовские миллионы, с тобой совсем не считаются; в тебе нет никакого постоянства, ты только милый школьник. В двадцать лет это почти смешно, а ты, чтобы придать совершенную законченность своему образу, проводишь целые часы перед зеркалом, и это всем известно.
— Чтобы тебе понравиться, — отвечал Люсьен, — я должен был бы разыгрывать роль, не правда ли, роль меланхолически настроенного человека? А что получу я от общества взамен за мою скуку? Ведь эта неприятность сопутствовала бы мне постоянно. Разве не пришлось бы мне, бровью не моргнув, выслушивать длинные проповеди маркиза Д. на экономические темы и сетования аббата Р. на бесконечные опасности, сопряженные с разделом имущества между братьями, предписываемым Гражданским кодексом? Во-первых, возможно, эти господа не знают, о чем говорят, а во-вторых, — и это много вероятнее — они здорово поиздевались бы над простофилями, которые поверили бы им.
— Ну что ж, опровергни их, начни спорить: галерка за тебя. Кто заставляет тебя соглашаться? Будь серьезен, напусти на себя солидность.
— Боюсь, как бы меньше чем за неделю эта напускная солидность не стала подлинной. Что мне до мнений света? Я не спрашиваю его ни о чем. Я не дал бы и трех луидоров за честь быть членом твоей академии; разве мы только что не видели, каким способом был избран господин Б.?
— Но свет рано или поздно потребует у тебя отчета в положении, которое он отводит тебе на слово, благодаря миллионам твоего отца. Если твоя независимость вызовет у света чувство досады, он отлично сумеет найти повод поразить тебя в самое сердце. В один прекрасный день ему придет фантазия отшвырнуть тебя в последний ряд. Ты привыкнешь к благожелательному приему; предвижу твое отчаяние, но будет слишком поздно. Тогда ты почувствуешь необходимость быть чем-нибудь, принадлежать к какой-нибудь корпорации, способной при случае поддержать тебя, и ты сделаешься рьяным любителем конских бегов. Я же считаю менее глупым быть академиком.
Проповедь кончилась, так как Эрнест вышел из кабриолета у дверей ренегата, занимавшего двадцать должностей.
«Чудак мой кузен! — решил Люсьен. — Точь-в-точь как госпожа Гранде, которая находит, что для меня крайне важно ходить в церковь: «Это в особенности необходимодля того, кто предназначен к блестящей карьере, но не обладает громким именем». Черт возьми, дурак бы был я, если бы занимался этими скучными вещами! Кому до меня дело в Париже?
Шесть недель спустя после нравоучения Эрнеста Девельруа Люсьен прохаживался у себя по комнате; он внимательнейшим образом рассматривал клетки дорогого турецкого ковра, который г-жа Левен распорядилась перенести из своей комнаты в комнату сына в день, когда он простудился. В связи с этой же простудой Люсьен был облачен в великолепный причудливый халат, синий с золотом, и в очень теплые рейтузы из кашемира малинового цвета.
У Люсьена был счастливый вид, на его лице играла улыбка. Всякий раз, проходя мимо кушетки, он немного скашивал глаза в ее сторону, не останавливаясь, однако; на ней лежал зеленый мундир с малиновой выпушкой, и к мундиру были прикреплены эполеты корнета.
В этом-то и заключалось счастье.
ГЛАВА ВТОРАЯ
У г-на Левена, знаменитого банкира, было много друзей, так как он давал изысканнейшие, почти безупречные обеды и вместе с тем не был человеком ни требовательным в нравственном отношении, ни скучным, ни честолюбивым, а только взбалмошным и оригинальным. Однако — и это была серьезная ошибка — друзья были выбраны не из числа лиц, способных повысить то значение и уважение, которым он пользовался в свете. Это были прежде всего умные люди, не привыкшие отказывать себе в удовольствиях, люди, которые по утрам, быть может, занимаются серьезно своими делами, но по вечерам смеются над всем на свете, посещают Оперу и, что весьма существенно, не придираются к власти в вопросе об ее происхождении, ибо в связи с этим пришлось бы сердиться, порицать, впадать в уныние. Эти друзья сказали всесильному министру, что Люсьен отнюдь не какой-нибудь Хемпден, фанатик американской свободы, отказывающийся платить налоги, если бюджет не утвержден, а всего-навсего двадцатилетний молодой человек, образ мыслей которого не отличается от образа мыслей окружающих. В результате тридцать шесть часов спустя Люсьен уже был корнетом 27-го уланского полка, носящего на мундире малиновые выпушки и, кроме того, прославленного блестящими воинскими подвигами.
«Должен ли я сожалеть о Девятом полку, где тоже была вакансия? — задавал себе вопрос Люсьен, закуривая сигарету, скрученную им из лакричной бумаги, которую ему прислали из Барселоны. — У Девятого ярко-желтые выпушки… это живее, но менее благородно, менее строго, менее по-воински… Ба! По-воински! Эти полки, находящиеся на содержании у палаты депутатов, никогда не пустят в настоящее дело! Самое существенное для мундира — это быть нарядным на балу, а ярко-желтый цвет живее…
Какая разница! В былое время, когда, поступив в Школу, я впервые надел мундир, меня мало интересовал его цвет; я думал о прекрасных батареях, быстро строящихся в боевом порядке под ураганным огнем прусской артиллерии… Как знать? Быть может, мой Двадцать седьмой уланский бросится в один прекрасный день в атаку на этих изящных гусаров смерти, о которых Наполеон лестно отозвался в Иенском бюллетене… Но чтобы драться с подлинным удовольствием, нужно, чтобы родина была действительно заинтересована в исходе сражения; ибо если речь идет лишь о том, чтобы понравиться этим господам, являющимся привалом в грязи и поощряющим наглость иноземцев
[5], тогда, право, незачем стараться». Молодой человек изъясняется еще на языке партии, к которой он раньше принадлежал; это говорит республиканец. (Прим. автора.)
И все удовольствие пренебрегать опасностью, сражаться геройски потускнело в его глазах. Из любви к мундиру он делал попытку помечтать о преимуществах военной службы.
«Получать чины, ордена, деньги… А почему бы, — сразу подумал он, — не пограбить немца или испанца, как N. или как N.?»
Оттопырив губу с видом глубокого презрения, он уронил сигарету на прекрасный ковер, подарок матери; он поспешно поднял ее; это был уже другой человек: отвращения к войне не было и в помине.
«Ба, — сказал он себе, — никогда ни Россия, ни другие деспотии не простят нам Трех дней. Значит, сражаться будет прекрасно…»
Убедившись в том, что ему не страшно унизительное общение с любителями выдач из казны, он снова перевел взор на кушетку, на которой военный портной разложил мундир корнета. Он представлял себе войну по артиллерийским упражнениям в Венсенском лесу…
«Быть может, получу рану!» И он уже видел, как его переносят в хижину, где-нибудь в Швабии или в Италии; прелестная юная девушка, чьей речи он не понимает, ухаживает за ним, сначала из человеколюбия, потом… Когда же двадцатилетнее воображение исчерпало все счастливые картины любви к простодушной и свежей крестьянке, перед ним возник образ молодой женщины, близкой ко двору и сосланной на берег Сезии угрюмым мужем. Сперва она присылает своего лакея с корпией для раненого юноши, а несколько дней спустя появляется сама под руку с сельским священником.
«Но нет, — продолжал Люсьен, нахмурив брови и внезапно вспомнив о шутках, которыми его со вчерашнего дня донимал г-н Левен, — я буду воевать только с сигарами; я стану одним из почетных завсегдатаев военного кафе в унылом гарнизоне плохо мощенного городишки; в качестве вечерних развлечений у меня будет несколько партий на бильярде и несколько бутылок пива да иногда по утрам пустая перепалка с грязными, умирающими с голоду рабочими… В лучшем случае я буду убит, как Пирр, ночным горшком (неприятный сюрприз!), брошенным из окна шестого этажа беззубой старухой. Какая слава! Моя душа окажется в довольно нелепом положении, когда на том свете я буду представлен Наполеону.
«Без сомнения, — скажет он, — вы умирали с голоду, раз взялись за это ремесло?» — «Нет, генерал, я думал, что подражаю вам». — И Люсьен громко расхохотался. — Наши правители чувствуют себя слишком непрочно, чтобы у них хватило смелости затеять настоящую войну; в одно прекрасное утро из рядов может выступить какой-нибудь капрал, вроде Гоша, который обратится к солдатам с призывом: «Друзья мои, идем на Париж и изберем первого консула, который не позволит глумиться над собой Николаю».
Но я хочу, чтобы капрал преуспел, — философски продолжал он, закуривая вновь сигарету. — Когда нация охвачена гневом и любовью к славе, прощай свобода. Газетчик, усомнившийся в правдивости бюллетеня, сообщающего о последнем сражении, будет рассматриваться как предатель, как союзник неприятеля, и будет умерщвлен, как это делается республиканцами в Америке. Еще раз мы будем избавлены от свободы любовью к славе… Порочный круг… И так до бесконечности…»
Очевидно, наш корнет не был совершенно свободен от недуга резонерства, связывающего по рукам и ногам современную молодежь и сообщающего ей старушечий характер.
«Как бы там ни было, — вдруг решил он, примеряя мундир и глядясь в зеркало, — все они утверждают, что надо сделаться чем-нибудь. Ну что ж, я стану уланом; изучив военное дело, я выполню, по их мнению, свое назначение, а там будь что будет!»
Вечером, когда, впервые в жизни надев эполеты, он проходил мимо Тюильри, часовые взяли ему на-караул; он был вне себя от радости. Эрнест Девельруа, настоящий интриган, знакомый решительно со всеми, вел его к подполковнику 27-го уланского полка, г-ну Филото, находившемуся проездом в Париже.
На улице Булуа, в одном из номеров четвертого этажа гостиницы, Люсьен, сердце которого учащенно билось и который искал встречи с героем, увидел плотного мужчину с хитрыми глазами и крупными белокурыми бакенбардами, тщательно расчесанными во всю длину лица. «Боже великий! — подумал он. — Да ведь это прокурор из Нижней Нормандии!» Широко раскрыв глаза, он стоял неподвижно перед г-ном Филото, тщетно приглашавшим его «потрудиться присесть». При каждом слове этот бравый солдат, участник Аустерлица и Маренго, умудрялся вставлять: «Моя верность королю» или: «Необходимость обуздания мятежников». По истечении десяти минут, показавшихся ему вечностью, Люсьен поспешил уйти; он шел таким быстрым шагом, что Девельруа с трудом следовал за ним.
— Боже великий! И это — герой? — воскликнул он, внезапно остановившись. — Ведь это жандарм! Это наемный убийца, получающий деньги от тирана за убийство своих сограждан и гордый своим ремеслом.
Будущий академик смотрел на вещи иначе и не столь высокомерно.
— Что означает эта гримаса отвращения, как будто тебе подали заплесневелый паштет? Хочешь ты или не хочешь быть чем-нибудь в свете?
— Господи! Какая каналья!
— Этот подполковник в сто раз лучше тебя; это крестьянин, который, работая саблей на того, кто ему платит, дослужился до штаб-офицерских эполет.
— Но он так груб, так отвратителен…
— Это лишь увеличивает его заслугу; вызывая отвращение у своих начальников, если они были достойнее его, он вынуждал их добиваться для него чина, в котором он сегодня состоит. А ты, господин республиканец, сумел ли ты за всю свою жизнь заработать хоть один сантим? Ты взял на себя труд появиться на свет как княжеский сынок. Твой отец содержит тебя; что стало бы с тобой без него? Неужели тебе не стыдно, что в твои годы ты не в состоянии заработать себе на сигары?
— Но такое гнусное существо…
— Гнусное он существо или нет, он в тысячу раз выше тебя; он действовал, а ты ничего не делал. Человек, который, служа страстям сильного, зарабатывает четыре су, составляющие стоимость сигары, или который, будучи сильнее слабых, сидящих на своих мешках с деньгами, забирает у них эти четыре су, — гнусное он существо или нет (об этом мы поговорим позднее), — прежде всего человек сильный, он мужчина. Его можно презирать, но как бы то ни было, с ним надо считаться. Ты же — мальчик, с которым ни в каком отношении не стоит считаться, мальчик, вычитавший в книжке несколько звонких фраз и повторяющий их, как хороший, увлеченный своей ролью актер; но там, где нужно действовать, ты нуль. Прежде чем презирать грубого овернца, который, невзирая на свою отталкивающую физиономию, уже не торгует где-нибудь на углу, а принимает у себя явившегося к нему засвидетельствовать свое почтение господина Люсьена Левена, изящного молодого парижанина и сына миллионера, подумай немного о разнице между ним и собой. Господин Филоте, быть может, содержит своего отца, старика-крестьянина, тебя же содержит твой отец.
— Ах, ты не сегодня-завтра станешь членом Института! — с отчаянием в голосе воскликнул Люсьен. — Что касается меня, я только глупец. Вижу, ты сто раз прав, я это чувствую, но я поистине достоин сострадания. Мне внушает омерзение дверь, в которую надо войти; на ее пороге слишком много навоза. Прощай!
И Люсьен поспешно удалился. Он с удовольствием заметил, что Эрнест не последовал за ним; бегом поднявшись к себе, он с яростью швырнул свой мундир на пол. «Одному богу известно, к чему он вынудит меня».
Несколько минут спустя он сошел вниз к отцу и со слезами на глазах обнял его.
— А, вижу, в чем дело, — сказал, крайне удивившись, г-н Левен. — Ты проиграл сто луидоров: я дам тебе двести. Но мне не нравится этот способ выпрашивать деньги; я не хотел бы видеть слезы на глазах корнета. Разве бравый офицер не должен прежде всего думать о впечатлении, которое производит на окружающих его лицо?
— Наш кузен Девельруа, этот ловкач, прочел мне нравоучение; он сейчас доказал мне, что у меня в жизни нет никаких заслуг, кроме того, что отец мой умный человек. Я ни разу еще не заработал своим трудом стоимости сигары, без вас я был бы нищим.
— Значит, ты не хочешь получить двести луидоров? — спросил г-н Левен.
— Я и так осыпан вашими щедротами сверх всякой меры. Что стало бы со мной без вас?
— В таком случае, черт тебя побери, — резко выкликнул г-н Левен, — уж не собираешься ли ты сделаться сен-симонистом? Как ты будешь скучен!
Волнение Люсьена, которое он не мог скрыть, в конце концов привело его отца в веселое настроение.
— Я требую, — сказал он, прерывая его внезапно, так как пробило девять часов, — чтобы ты тотчас же отправился в мою ложу в Опере. Там ты найдешь девиц, которые в триста, в четыреста раз лучше тебя; ибо, во-первых, они не дали себе никакого труда родиться и, во-вторых, в те дни, когда они танцуют, они зарабатывают от пятнадцати до двадцати франков. Я требую, чтобы ты от моего имени угостил их ужином как мой представитель, понимаешь? Ты отвезешь их в «Роше де Канкаль» и там израсходуешь не меньше двухсот франков; в противном случае я отрекаюсь от тебя, объявляю тебя сен-симонистом и запрещаю тебе видеть меня в течение полугода. Какая пытка для столь любящего сына!
Люсьен испытывал всего-навсего прилив нежности к отцу.
— Разве среди ваших друзей я слыву скучным человеком? — ответил он достаточно умно. — Клянусь вам, что истрачу надлежащим образом ваши двести франков.
— Слава богу! И запомни, что ничего нет невежливее, чем явиться внезапно, как ты сейчас, с серьезными разговорами к бедному шестидесятилетнему человеку, которому нечего делать с сильными чувствами и который не дал тебе никакого повода приходить к нему, обрушиваясь на него с такой безудержной любовью. Черт бы тебя побрал! Ты всю свою жизнь будешь лишь пошлым республиканцем. Удивляюсь, как это ты еще не отпустил себе жирных волос и грязной бороды.
Задетый за живое, Люсьен был весьма учтив с дамами, которых застал в отцовской ложе. За ужином он много говорил и с изысканной любезностью подливал им в бокалы шампанского. Развезя их по домам и возвращаясь к себе в час ночи один в своей карете, он удивлялся приливу чувствительности, которому поддался в начале вечера. «Мне надо относиться с недоверием к первым движениям моего сердца, — думал он. — В самом деле, я совсем не уверен в себе; моя нежность только неприятно поразила отца… Я не сумел его разгадать, мне надо действовать, и по-настоящему. Значит, поступай в полк».
На другой день в семь часов утра он явился в своем мундире в угрюмый номер подполковника Филото. Там в течение двух часов он имел мужество быть с ним крайне любезным; он серьезно старался усвоить себе военные манеры, воображая, что у всех его товарищей тон и повадки Филото. Невероятное заблуждение, которое имело, однако, свою хорошую сторону! То, что он видел, возмущало его, внушало ему смертельное отвращение. «И все же я это вытерплю, — мужественно сказал он себе, — я не буду подшучивать над этими манерами, а стану подражать им».
Подполковник Филото говорил о себе, и говорил много; он долго рассказывал, как и за что получил он свои первые офицерские погоны в Египте, в первом сражении под стенами Александрии; рассказ был великолепен, дышал правдой и глубоко взволновал Люсьена. Но старый солдат, характер которого был надломлен пятнадцатью годами Реставрации, нисколько не возмутился при виде «парижского франта», сразу при вступлении в полк получившего чин корнета, — по мере того как Филото покидал героизм, в его голове зарождались всякие спекулятивные комбинации, — он тут же начал соображать, какую пользу можно будет извлечь из молодого человека; он спросил Люсьена, депутат ли его отец.
Господин Филото отклонил приглашение на обед к г-же Левен, переданное ему Люсьеном, но на третий день без церемоний принял в подарок пенковую трубку с великолепным массивным чеканного серебра чубуком. Филото принял ее из рук Люсьена, как получают обратно долг, и даже не подумал поблагодарить.
«Это означает, — решил он, закрывая дверь за Люсьеном, — что франт, поступив в полк, будет часто проситься в отпуск, чтобы сорить деньгами в соседнем городке… И, — прибавил он, взвешивая в руке отделанную серебром трубку, — вы получите эти отпуска, господин Левен, но получите их только через мое посредство; я никому не уступлю такого клиента: ведь он, может быть, тратит по пятьсот франков в месяц; его отец, вероятно, бывший военный комиссар или поставщик, эти деньги когда-то были украдены у бедного солдата… Конфисковать!» — заключил он, улыбаясь. И, запрятав чубук среди своего белья, Филото запер на ключ ящик комода.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Став гусаром в 1794 году, восемнадцати лет от роду, Тонер Филото принимал участие во всех кампаниях революции. Первые шесть лет он сражался с энтузиазмом, распевая Марсельезу. Но вот Бонапарт сделался консулом, и вскоре хитрый ум будущего подполковника заметил, что не следует так часто распевать Марсельезу; он оказался поэтому первым в полку лейтенантом, получившим крест. При Бурбонах он впервые пошел к причастию и стал офицером ордена Почетного Легиона.
Теперь он приехал на три дня в Париж — напомнить о себе нескольким низшим по чину друзьям, между тем как 27-й уланский полк совершал переход из Нанта в Лотарингию. Будь Люсьен немного сообразительнее, он упомянул бы о влиянии, которым пользуется его отец в военном министерстве. Но он не замечал таких вещей; подобно пугливой лошади, он видел несуществующие опасности, но зато имел смелость кидаться им навстречу.
Узнав, что на следующий день г-н Филото уезжает дилижансом, чтобы нагнать свой полк, Люсьен попросил у него разрешения поехать вместе с ним. Г-жа Левей была немного удивлена, увидев, как из коляски сына, которую она велела подать под свои окна, выгружают чемоданы и отправляют их к дилижансу.
Во время первой же остановки на обед подполковник сухо отчитал Люсьена, взявшего в руки газету.
— В Двадцать седьмом приказом по полку запрещено господам офицерам читать газеты в общественных местах. Исключение сделано лишь для органа военного министерства.
— К черту газету! — весело воскликнул Люсьен. — Сыграем в домино на вечерний пунш, если только лошадей не впрягли в дилижанс.
Как ни был молод Люсьен, у него, однако, хватило сообразительности проиграть, шесть партий подряд, вследствие чего, садясь в экипаж, славный Филото был совершенно покорен. Он находил, что у этого франта недурной характер, и принялся объяснять ему, как следует вести себя в полку, чтобы не производить впечатления желторотого птенца. Этот образ действий представлял собой почти полную противоположность изысканной вежливости, к которой привык Люсьен, ибо в глазах господ Филото, как в монашеской среде, изысканная вежливость считается признаком слабости: необходимо в первую очередь говорить о себе и о своих преимуществах, необходимо преувеличивать их. Сначала наш герой с грустью и с величайшим вниманием слушал его, затем Филото уснул глубоким сном, и Люсьен мог дать волю своим мечтам. В конечном итоге он был счастлив открывавшейся перед ним возможностью действовать и увидеть нечто новое.
На третий день к шести часам утра, не доезжая трех лье до Нанси, они нагнали двигавшийся походным порядком полк; остановив дилижанс и велев выгрузить вещи, они сошли на дорогу.
Люсьен, смотревший на все широко открытыми глазами, был поражен выражением угрюмой и топорной важности, которое приняло полное лицо подполковника в момент, когда его денщик, раскрыв саквояж, подал ему украшенный густыми эполетами мундир. Г-н Филото распорядился дать лошадь Люсьену, и они присоединились к полку, за время их переодевания ушедшему вперед. Семь-восемь офицеров, придержав коней, образовали почетный арьергард подполковника; им в первую очередь и был представлен Люсьен; он нашел их слишком сдержанными. Трудно было найти менее обнадеживающие физиономии.
«Так вот они, люди, с которыми мне придется жить!» — подумал Люсьен, и сердце у него сжалось, как у ребенка. Привыкший к лицам, сияющим светской любезностью, с которыми он обменивался несколькими словами в парижских салонах, он был теперь готов поверить, что эти господа задались целью нагнать на него страху. Он говорил слишком много, но каждая его фраза вызывала у них возражение или неприязненную настороженность; он замолчал.
С час уже ехал Люсьен, не говоря ни слова, слева от ротмистра, командовавшего эскадроном, к которому он должен был быть причислен; он придал — по крайней мере так ему казалось — холодное выражение своему лицу, но сердце его было сильно взволновано. Едва прекратил он неприятный диалог с офицерами, как уже позабыл об их существовании. Он глядел на улан, и его охватили радость и удивление. «Вот он, соратник Наполеона! Вот он, французский солдат!» С необычайным, страстным интересом он присматривался к мельчайшим подробностям. Затем, немного поостыв от восторгов первой минуты, призадумался над своим положением.
«Вот я имею наконец профессию, которую все считают наиболее благородной и наиболее интересной. Политехническая школа посадила бы меня на коня в качестве артиллериста, я же нахожусь теперь в рядах улан; единственная разница, — добавил он, улыбнувшись, — состоит в том, что вместо отличного знания дела я совершенно с ним не знаком». Ехавший рядом с ним капитан, заметив улыбку, скорее нежную, чем насмешливую, был ею задет. «…Неважно! — продолжал размышлять Люсьен. — Так ведь начали свою карьеру Дезе и Сен-Сир, герои, не запятнавшие себя герцогским титулом»
[6].
Беседа, которую вели между собой уланы, отвлекла Люсьена от его мыслей. Это был самый обыкновенный разговор, касавшийся простейших нужд очень бедных людей: качества солдатского хлеба, стоимости вина и т. п. Но искренность тона, твердость характера и правдивость собеседников, сквозившие в каждом слове, сообщали новые силы душе Люсьена, точно воздух горной местности. Было в них что-то простое и чистое, резко отличавшееся от тепличной атмосферы, в которой он жил до сих пор. Почувствовать эту разницу и изменить свой взгляд на жизнь было делом одной минуты. Вместо вежливости, весьма приятной, но, по существу, очень осмотрительной и мелочно щепетильной, тон всех этих речей весело говорил: «Я плюю на все на свете и полагаюсь на самого себя».
«Вот самые прямодушные и самые искренние люди, — подумал Люсьен, — и, быть может, самые счастливые. Почему бы одному из их командиров не уподобиться им? Я искренен, как они, у меня нет задних мыслей, я буду стараться всеми мерами содействовать их благополучию; в сущности, я смеюсь над всем, кроме собственной чести. С этими же важными особами, именующими себя моими товарищами, но отталкивающими резкостью своего тона и самодовольством, у меня нет ничего общего, кроме эполет». Скосив глаза, он взглянул на ротмистра, ехавшего справа от него, и на лейтенанта, ехавшего справа от ротмистра. «Эти господа являются полным контрастом уланам; вся жизнь их — сплошная комедия; они страшатся всего, за исключением, пожалуй, смерти. Это люди вроде моего кузена Девельруа».
Люсьен снова стал прислушиваться к беседе улан и наслаждался; вскоре он перенесся в чистую область воображения; его свобода, его великодушие доставляли ему живейшее удовлетворение; он видел перед собой лишь великие задачи и привлекательные опасности. Исчезла необходимость интриговать и устраивать свою жизнь по примеру Девельруа. Незамысловатые речи солдат производили на него впечатление прекрасной музыки. Жизнь представлялась ему в розовом свете.
Вдруг вдоль свободного пространства посередине дороги, по обеим сторонам которой, небрежно сидя в седле, медленно ехали уланы, проскакал галопом подпрапорщик. Он что-то сказал вполголоса унтер-офицерам, и Люсьен увидел, как сразу приосанились на своих конях уланы. «Теперь у них совсем бравый вид», — подумал он. На его юном, наивном лице не могло не отразиться сильное волнение, охватившее его при этом: на нем было написано удовлетворение, благожелательство и, пожалуй, некоторое любопытство. Это было ошибкой; ему следовало оставаться бесстрастным или, еще лучше, придать своим чертам выражение, обратное тому, которого все ожидали. Ротмистр, по левую руку которого он ехал, тотчас сказал себе: «Этот изящный молодой человек сейчас задаст мне вопрос, и я ловким ответом поставлю его на место». Но Люсьен ни за что на свете не задал бы вопроса кому-либо из своих товарищей, проявивших так мало товарищеских чувств; он сам постарался угадать слово, которое внезапно заставило встрепенуться всех улан и небрежную посадку, вызванную продолжительным переходом, заменило бравой воинской выправкой.
Ротмистр все ждал вопроса; в конце концов он не вынес затянувшегося молчания.
— Это главный инспектор, которого мы ждали, генерал, граф N., пэр Франции, — произнес он сухо и надменно, с таким видом, точно не обращался непосредственно к Люсьеку.
Люсьен равнодушно взглянул на ротмистра, как будто выведенный из задумчивости звуком его голоса: губы ротмистра сложились в ужасную гримасу, его лоб многозначительно наморщился, он старался не глядеть на корнета.
«Вот чучело! — подумал Люсьен. — По-видимому, это и есть тот военный тон, о котором мне столько говорил подполковник Филото. Конечно, ради того чтобы понравиться этим господам, я не перейму этих резких и грубых манер; я останусь среди них чужаком. Быть может, придется разок скрестить с кем-нибудь свою шпагу, но, разумеется, я не откликнусь на сообщение, сделанное подобным тоном».
Ротмистр, по-видимому, ожидал от Люсьена возгласа восхищения: «Неужели это знаменитый граф N., неужели это тот генерал, чье имя с таким почетом упоминается в бюллетенях Великой армии?..» Но наш герой держался настороже; его лицо хранило выражение человека, вынужденного вдыхать дурной запах. После минуты тягостного молчания ротмистру волей-неволей пришлось прибавить, нахмурив еще больше брови:
— Это граф N., прославившийся знаменитой атакой под Аустерлицем. Полковник Малер де Сен-Мегрен, человек ловкий, всучил экю почтальонам последней станции: один из них прискакал галопом. Уланы не должны смыкать ряды: это было бы признаком того, что они предупреждены. Но посмотрите, какое хорошее впечатление произведет наш полк на инспектора: первое впечатление — крайне важная вещь… Вот люди, точно родившиеся на коне.
Люсьен ответил лишь кивком головы; он стыдился клячи, которую ему дали; он пришпорил ее; она метнулась в сторону и едва не упала. «Какой жалкий у меня вид!» — подумал он.
Десять минут спустя послышался стук колес сильно нагруженной кареты; это был граф N., ехавший посередине дороги, между двумя рядами улан; вскоре карета поравнялась с Люсьеном и ротмистром. Им не удалось разглядеть генерала — до такой степени огромная берлина была набита всякого рода пакетами.
— Ящики, ящики, ящики с провизией без конца, — недовольно заметил ротмистр. — Он разъезжает не иначе, как с грудами окороков, жареных индеек, паштетов, с бесчисленными бутылками шампанского!
Наш герой был вынужден ответить. Пока ему приходится заниматься неприятной обязанностью учтиво отплатить ротмистру Анрие презрением за презрение, мы, с согласия читателей, последуем на минуту за генерал-лейтенантом, графом N., пэром Франции, на которого в этом году было возложено инспектирование 26-й дивизии.
В момент, когда его карета проезжала по подъемному мосту Нанси к месту стоянки 26-й дивизии, семь пушечных выстрелов оповестили население об этом крупном событии.
Эти семь выстрелов снова окрылили душу Люсьена.
У дверей инспектора поставили двух часовых, и генерал-лейтенант, барон Теранс, начальник дивизии, попросил справиться у него, примет ли он его сейчас же или на другой день.
— Сейчас же, черт возьми! — ответил старый генерал. — Неужели он думает, что я с… на службу?
Граф N. до сих пор сохранял в некоторых мелочах привычки, приобретенные им в армии Самбры-и-Мааса, где в былое время началась его известность. Эти привычки ожили в нем теперь с особенной силой потому, что уже не раз за последние шесть-семь перегонов он узнавал позиции, которые некогда занимала эта армия, увенчанная ничем не омраченной славой.
Хотя это был человек, лишенный воображения и отнюдь не склонный к иллюзиям, он замечал, до чего живы в нем воспоминания 1794 года. «Какая разница между 1794 и 183* годом!.. Господи! Как мы тогда клялись в ненависти к королевской власти! И с каким жаром! Эти молодые унтер-офицеры, наблюдать за которыми мне так советовал N., в ту пору были мы сами… В то время сражения происходили ежедневно; военное дело было приятным, люди любили сражаться. Нынче же надо прислуживаться к какому-нибудь маршалу…»
Генерал, граф N. был довольно красивый мужчина лет семидесяти пяти, стройный, худощавый, ничуть не сгорбленный, с отличной выправкой. У него была еще прекрасная фигура, а несколько тщательно расчесанных прядей не совсем поседевших русых волос скрашивали почти совершенно лысый череп. Черты лица свидетельствовали о непреклонном мужестве и огромной воле к повиновению, но были лишены печати мысли. Эта голова уже меньше нравилась со второго раза, а с третьего казалась почти совсем заурядной; на этой физиономии лежало как бы облако фальши: видно было, что Империя с ее низкопоклонством оставила на ней свои следы.
Счастливы герои, умершие до 1804 года!
Эти фигуры ветеранов армии Самбры-и-Мааса приобрели гибкость в тюильрийскнх приемных и на церемониях в соборе Нотр-Дам. Граф N. был свидетелем изгнания генерала Дельмаса, которое явилось следствием знаменитого диалога:
— Прекрасная церемония, Дельмас! Поистине великолепно! — сказал император, возвращаясь из Нотр-Дам.
— Да, генерал, не хватает лишь двух миллионов человек, пожертвовавших жизнью, чтобы уничтожить то, что вы восстанавливаете.
На другой день Дельмас был выслан с запрещением приближаться к Парижу на расстояние сорока лье.
В ту минуту, когда лакей доложил о приходе барона Теранса, генерал N., облачившийся в парадный мундир, прогуливался по гостиной; ему еще слышалась пушечная пальба, снявшая блокаду с Валансьена. Он быстро отогнал от себя воспоминания, способные привести к неосторожным поступкам, и мы, чтобы услужить читателю, как выкрикивают газетчики, продающие речь короля на открытии парламента, передадим некоторые места из диалога двух старых генералов. Они были почти не знакомы друг с другом.
Барон Теранс вошел, неловко кланяясь. Он был без малого шести футов росту и имел осанку крестьянина из Франш-Конте. Кроме того, в сражении при Ганау, где Наполеону пришлось прорвать ряды своих верных союзников баварцев, чтобы вернуться во Францию, полковник Теранс, прикрывавший со своим батальоном знаменитую батарею генерала Друо, получил удар саблей, рассекший ему обе щеки и отхвативший кончик носа. Раны кое-как были залечены, но оставили очень заметные следы, и огромный рубец на лице, изборожденном морщинами вечного недовольства, придавал генералу весьма воинственную внешность. На войне он отличался изумительной отвагой, но с воцарением Наполеона его уверенности в себе пришел конец. В Нанси он боялся всего, особенно же газет; потому-то он часто угрожал расстрелять адвокатов. Его неотступным кошмаром был страх подвергнуться публичному осмеянию. Плоская шутка в газете, насчитывавшей сто читателей, положительно выводила из себя этого столь бравого военного. Было у него и другое огорчение: никто в Нанси не обращал внимания на его эполеты. Когда-то, во время майского восстания 183* года, он круто обошелся с городской молодежью и был уверен, что его ненавидят.
Этот некогда столь счастливый человек представил своего адъютанта, который тотчас же удалился. Он разложил на столе план расположения воинских частей и госпиталей дивизии. С добрый час ушло на обсуждение всяких военных тонкостей. Генерал осведомился у барона о моральном состоянии солдат; отсюда оставался только шаг до вопроса об общественном настроении. Нужно, однако, сознаться, что ответы достойного начальника 26-й дивизии могли бы показаться слишком длинными, если бы мы воспроизвели все красоты их военного стиля; мы ограничимся здесь лишь выводами, которые сделал граф и пэр Франции из ворчливых речей провинциального генерала.
«Этот человек — воплощение чести, — подумал граф. — Он не боится смерти; он даже скорбит от всего сердца об отсутствии опасности; но он все же деморализован, и если бы ему предстояло подавить восстание, он сошел бы с ума от страха перед завтрашними газетами».
— Мне ежедневно причиняют всякого рода неприятности, — повторял барон.
— Не говорите об этом слишком громко, дорогой генерал. Двадцать генералов старше вас домогаются вашего поста, а маршал желает, чтобы все были довольны. Откровенно, по-товарищески, передам вам одно его словечко, быть может, немного резкое. Неделю назад, когда я был перед отъездом у министра, он мне сказал: «Только глупец не сумеет свить себе гнездышко в провинции».
— Хотел бы я видеть господина маршала, — нетерпеливо возразил барон, — между богатым, хорошо сплоченным дворянством, открыто нас презирающим, непрерывно издевающимся над нами, и буржуазией, идущей на поводу у иезуитов, у этих тончайших пройдох, под влиянием которых здесь находятся все мало-мальски богатые женщины. С другой стороны, вся городская молодежь, если они не дворяне и не ханжи, — ярые республиканцы. Если мои глаза случайно задерживаются на одном из них, он показывает мне грушу или каким-нибудь иным способом выказывает свое бунтарское настроение. Даже школьники издеваются надо мной. Если молодые люди встречают меня в двухстах шагах от моих часовых, они подымают оглушительный свист, а затем в анонимном письме предлагают дать мне удовлетворение, осыпая площадной бранью в случае, если я не приму вызова; к анонимному письму прилагается клочок бумаги с именем и адресом его автора. Видано ли что-либо подобное в Париже? Если же я молча проглатываю оскорбление, на другой день все говорят об этом или намекают на это. Не далее, как позавчера, господин Людвиг Роллер, очень храбрый отставной офицер, слуга которого был убит случайно во время событий третьего апреля, предложил мне драться с ним на пистолетах за пределами расположения дивизии. Так вот вчера эта дерзость была предметом пересудов всего города.
— Такое письмо передают королевскому прокурору. Разве здешний королевский прокурор недостаточно энергичен?
— Он зол, как дьявол; он родственник министра и уверен в том, что выдвинется при первом политическом процессе. Я имел глупость через несколько дней после мятежа показать ему только что полученное мною анонимное письмо с угрозами; черт возьми, это было в первый раз в моей жизни! «Что мне сделать с этой бумажкой? — беспечно спросил он. — Если бы меня оскорбили таким образом, я у вас, генерал, просил бы защиты или же сам расправился бы с оскорбителем». Порою меня подмывает дать саблей по носу этим дерзким штафиркам.
— Тогда прощай должность!
— Ах, если бы я мог обстрелять их картечью! — глубоко вздохнул, подняв глаза к небу, старый бравый генерал.
— В добрый час! — ответил пэр Франции. — Таково всегда было мое мнение: спокойствием своего царствования; Бонапарт был обязан пушкам святого Рока. А разве господин Флерон, ваш префект, не доносит о настроении умов министру внутренних дел?
— Не в этом дело; он марает бумагу с утра до вечера, но это юнец, двадцативосьмилетний ветрогон, разыгрывающий нередко передо мною политика; его снедает тщеславие, а труслив он, как женщина. Напрасно говорю я ему: «Отложим соперничество префекта и генерала до более счастливых времен; и вас и меня целый день обливают помоями все решительно. Отдал ли нам, например, господин епископ наши визиты? Дворянство никогда не посещает ваших балов и не приглашает вас на свои. Если, согласно полученным нами инструкциям, мы в генеральном совете пользуемся каким-нибудь деловым поводом, чтобы поклониться дворянину, он отвечает нам на поклон только в первый раз, а во второй отворачивается от нас. Республиканская молодежь освистывает нас, глядя нам прямо в лицо». Все это очевидно. А префект отрицает это; он отвечает мне, краснея от гнева: «Говорите о себе; меня никогда не освистывали». А между тем не проходит недели, чтобы его не освистали в двух шагах от него, если он с наступлением сумерек осмелится показаться на улице.
— Но вполне ли вы уверены в этом, дорогой генерал? Министр внутренних дел показал мне десять писем господина Флерона, судя по которым, он не сегодня-завтра совершенно помирится с партией легитимистов. Господин Г., префект города N.. у которого я позавчера обедал, отлично ладит с людьми этого толка, — я это видел собственными глазами.
— Еще бы, черт возьми! Это ловкий малый, превосходный префект, приятель всех ловких воров, сам ежегодно ворующий по двадцать-тридцать тысяч франков, да так, что его не поймаешь; именно за это его и уважают в департаменте. Но вы можете заподозрить меня в том, что я клевещу на здешнего префекта; разрешите пригласить сюда капитана Б., — вы, кажется, знаете его? Он, должно быть, находится в приемной.
— Если не ошибаюсь, это наблюдатель, присланный в Сто седьмой полк, чтобы представить отчет о моральном состоянии гарнизона!
— Совершенно верно; всего три месяца, как он здесь. Чтобы не разоблачить его перед однополчанами, я никогда не принимаю его днем.
Явился капитан Б. Увидев его на пороге, барон Теране счел необходимым удалиться в другую комнату; капитан на примере двадцати отдельных случаев подтвердил жалобы бедного генерала.
— В этом проклятом городе молодежь настроена республикански, а дворянство тесно сплочено и богобоязненно. Господин Готье, редактор либеральной газеты и вожак республиканцев, — человек решительный и ловкий. Господин Дю Пуарье, возглавляющий дворянскую партию, — продувная бестия, каких мало, и необыкновенно активен. Словом, все решительно смеются над префектом и над генералом: оба они настоящие отщепенцы, с ними никто не считается. Епископ периодически объявляет своей пастве, что через три месяца мы падем. Я в восторге, граф, что могу снять с себя ответственность за возлагаемую на меня обязанность. Хуже всего то, что если откровенно напишешь об этом маршалу, он отвечает, что ты проявляешь недостаточно рвения. Для него это удобно в случае смены династии…
— Ни слова больше, сударь!
— Простите, генерал, я не то хотел сказать. Здесь иезуиты помыкают дворянством, как прислугой, да и вообще всеми нереспубликанцами.
— Сколько населения в Нанси? — спросил генерал, найдя разговор слишком откровенным.
— Восемнадцать тысяч жителей, не считая гарнизона.
— Сколько среди них республиканцев?
— Несомненных республиканцев тридцать шесть.
— Значит, два человека на тысячу. А сколько среди них настоящих людей?
— Один-единственный — землемер Готье, редактор газеты «Aurore».
— И вы не можете унять тридцать пять молокососов, а заправилу посадить за решетку?
— Прежде всего, генерал, среди всех дворян признается хорошим тоном быть богобоязненным; среди тех же, кто не богобоязнен, считается модным подражать республиканцам во всех их безрассудствах. Есть здесь кафе «Монтор», где встречается оппозиционная молодежь; это настоящий клуб девяносто третьего года. Если четыре или пять солдат проходят мимо этих господ, они вполголоса восклицают: «Да здравствует армия!» Если появляется унтер-офицер, его приветствуют, с ним заговаривают, ему предлагают угощение. Если же, напротив, показывается офицер, состоящий на службе у нынешнего правительства, как, например, я, нет такого косвенного оскорбления, которое не пришлось бы вынести. Еще в последнее воскресенье, когда я проходил мимо кафе «Монтор», все сразу повернулись ко мне спиной, как солдаты на параде; у меня было сильное желание пнуть их ногой пониже спины.
— Это был верный способ уйти в запас, как только пришла бы обратная почта из Парижа. Разве вы получаете недостаточно высокий оклад?
— Тысячефранковый билет в полгода. Мимо кафе «Монтор» я прошел по рассеянности, обычно я делаю крюк шагов в пятьсот, чтобы обойти это проклятое кафе. Подумать только, что офицер, раненный под Дрезденом и при Ватерлоо, вынужден избегать встречи со штафирками.
— Со времени Славных дней штафирок больше не существует! — с горечью промолвил граф. — Но довольно говорить о личных делах, — прибавил он, вызвав из соседней комнаты барона Теранса и приказав капитану остаться. — Кто в Нанси предводители партий?
Генерал ответил:
— Вождями карлизма, выполняющими поручения Карла Десятого, на первый взгляд кажутся господа Понлеве и Васиньи, но в действительности подлинным вождем является проклятый интриган, именуемый доктором Дю Пуарье (его называют доктором, потому что он по профессии лекарь). Официально он только секретарь карлистского комитета. Иезуит Рей, старший викарий, подчинил своему влиянию всех женщин в городе, начиная с самой знатной дамы и кончая самой мелкой торговкой; у него все расписано, как по нотам. Увидите, будет ли присутствовать на обеде, который префект устроит в вашу честь, хоть одно лицо, кроме чиновников, состоящих на государственной службе. Спросите, вхож ли в дома госпожи Шастеле, д\'Окенкур или Коммерси хоть один из сторонников правительства, бывающий у префекта?
— Кто эти дамы?
— Представительницы очень богатой и очень спесивой знати. Госпожа д\'Окенкур — самая красивая женщина в городе, живущая на широкую ногу. Госпожа де Шастеле, пожалуй, даже красивее госпожи д\'Окенкур, но последняя — сумасбродка, разновидность госпожи де Сталь, столь же напыщенно защищающая Карла Десятого, как нападала на Наполеона обитательница Женевы. Я в ту пору служил командиром в Женеве, и эта взбалмошная женщина причиняла нам много беспокойств.
— А госпожа де Шастеле? — с интересом спросил граф.
— Эта совсем молодая, хотя уже успела овдоветь; ее муж был маршалом, близким ко двору Карла Десятого. Госпожа де Шастеле ораторствует в своем салоне; вся местная молодежь от нее без ума; третьего дня один благомыслящий юноша проиграл крупную сумму, и госпожа де Шастеле осмелилась навестить его на дому. Не правда ли, капитан?
— Совершенно верно, генерал. Я случайно находился в переулке, ведущем к дому молодого человека. Госпожа де Шастеле вручила ему три тысячи франков золотом и украшенную алмазами записную книжку, подаренную ей герцогиней Ангулемской; молодой человек поехал, заложить ее в Страсбург. При мне письмо страсбургского комиссионера.
— Довольно этих подробностей, — сказал граф капитану, который уже собрался раскрыть толстый бумажник.
— Есть еще, — продолжал генерал Теранс, — дома де Пюи-Лоранс, де Серпьер и де Марсильи, где монсиньора епископа принимают как главнокомандующего и куда, хоть лопни, ни одному из нас не показать и носа. Знаете ли, где господин префект коротает свои вечера? У госпожи Бершю, бакалейной торговки, у которой гостиная позади лавки. Об этом он не пишет министру. Я веду себя с большим достоинством, не показываюсь нигде и ложусь спать в восемь часов.
— Что по вечерам делают ваши офицеры?
— Кафе и девицы, ни одной мещаночки; мы живем здесь, как отверженные. Эти проклятые мужья-буржуа занимаются взаимным сыском — все под предлогом либерализма; чувствуют себя хорошо только артиллеристы да офицеры инженерных войск.
— Кстати, какого они образа мыслей?
— Отъявленные республиканцы, идеологи. Капитан может вам подтвердить, что они состоят подписчиками «National», «Charivari», всех дурных газет, и что они открыто издеваются над моими приказами относительно органов печати. Они выписывают их на имя одного из обитателей Дарне, городка, расположенного в десяти лье отсюда. Не поручусь, что они не пользуются охотой как предлогом для встреч с Готье.
— Что это за человек?
— Главарь республиканцев; я вам о нем уже говорил: главный редактор их зажигательного листка, который называется «Aurore» и занимается преимущественно тем, что всячески высмеивает меня. В прошлом году он предложил мне драться с ним на шпагах; отвратительнее же всего то, что он состоит на государственной службе; он землемер кадастра, и я не могу сместить его с должности. Сколько я ни указывал, что он послал сто семьдесят девять франков газете «National» в возмещение последнего штрафа, наложенного на нее в связи с маршалом Неем…
— Оставим это, — прервал его, покраснев, граф N.
И ему стоило большого труда избавиться от барона Теранса, который находил облегчение в том, что изливал перед ним свою душу.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Между тем как барон Теранс набрасывал эту печальную картину Нанси, 27-й уланский полк приближался к городу, проезжая по самой унылой равнине на свете; сухая, каменистая почва казалась совершенно бесплодной. Лишь в одном лье от города Люсьен заметил клочок земли с тремя деревьями да еще одно деревцо, росшее при дороге; оно было совсем хилым и имело не больше двадцати футов в высоту. Довольно близко торизонт замыкался цепью лысых холмов; в ущельях, образованных этими долинами, виднелось несколько чахлых виноградников. В четверти лье от города двойной ряд малорослых вязов тянулся по обеим сторонам большой дороги. У крестьян, попадавшихся навстречу, был жалкий вид. «Вот она, прекрасная Франция!» — думал Люсьен. Затем полк проехал мимо больших, но грязных зданий, столь печально свидетельствующих об успехах городской цивилизации; мимо общественно полезных заведений: бойни, маслоочистительного завода и т. п. За этими строениями начинались обширные, засаженные капустой огороды без единого деревца.
Наконец дорога сделала крутой поворот, и полк очутился перед первой линией крепостных сооружений, со стороны, обращенной к Парижу, казавшихся чрезвычайно низкими, словно ушедшими в землю. Полк остановился и был осмотрен караулом. Мы забыли сказать, что на расстоянии одного лье от города на берегу ручья полк сделал привал, чтобы привести себя в порядок и почистить лошадей; в несколько минут следы дорожной грязи были уничтожены, и мундиры и конская упряжь снова приобрели свой обычный блеск.
В половине девятого утра 24 марта 183* года, в пасмурный холодный день, 27-й уланский полк вступил в Нанси. Впереди шел великолепный оркестр, имевший огромный успех у буржуа и местных гризеток; тридцать два трубача в красных мундирах, сидя на белых конях, трубили что было мочи. Мало того, шесть трубачей, составлявших первый ряд, были негры, а главный трубач был без малого семи футов росту.
Городские красотки, в особенности молодые работницы в кружевных косынках, показались во всех окнах и отнюдь не остались равнодушными к этой оглушительной гармонии; правда, этому способствовали и красные, роскошные, обшитые золотым галуном мундиры трубачей.
Нанси, этот замечательно укрепленный город, шедевр Вобана, произвел на Люсьена отвратительное впечатление. Грязь и бедность выпирали изо всех углов; физиономии обитателей находились в полном соответствии с унылым видом зданий. Взор Люсьена встречал повсюду только лица ростовщиков — пошлые, лукавые, злобные лица. «Эти люди думают лишь о деньгах и о способах их накопления, — с отвращением решил он про себя. — Таков, конечно, характер и внешний вид этой Америки, которую нам превозносят либералы».
Наш юный парижанин, привыкший у себя на родине к приветливым лицам, был глубоко опечален. Узкие, плохо мощенные улицы со множеством крутых поворотов и закоулков были примечательны разве своей ужасной грязью; посредине мостовой тянулась канава со сточной водой, показавшейся Люсьену шиферным отваром.
Конь улана, ехавшего по правую руку от Люсьена, шарахнулся в сторону и обдал этой черной зловонной жижей клячу, которую дали Люсьену по приказанию подполковника. Наш герой заметил, что это маленькое происшествие послужило поводом к неподдельному взрыву веселья у тех из его новых товарищей, которые, находясь поблизости, имели возможность наблюдать всю сцену. При виде их Люсьен почувствовал, как разлетелись все его мечты; он рассердился.
«Прежде всего, — подумал он, — мне следует вспомнить, что в четверти лье отсюда нет никакого неприятеля и что многие из этих господ — те, кому не исполнилось сорока лет, — так же не видели неприятеля, как и я. Значит, все дело в пошлых привычках, порожденных скукой. Это не те молодые офицеры, которых можно видеть на сцене Жимназ, отважные, безрассудные и веселые; это просто скучающие люди, которые не прочь поразвлечься на мой счет; они будут наглы со мною, пока я не скрещу шпаги с кем-нибудь из них; лучше установить мирные отношения. Но может ли этот толстяк-подполковник быть моим секундантом? Сомневаюсь: его чин не позволит ему; он должен подавать пример порядка остальным… Где найти секунданта?»
Люсьен поднял глаза и увидел большой дом, менее убогий, чем те, мимо которых проезжал до сих пор полк; посредине широкой белой стены он заметил окно с жалюзи ярко-зеленого цвета. «Какое пристрастие к кричащим тонам у этих мошенников-провинциалов!»
Люсьен с удовольствием задержался на этой не слишком благожелательной мысли, как вдруг увидел, что ярко-зеленое жалюзи немного приоткрылось: в окне показалась молодая белокурая женщина с роскошными волосами и высокомерным лицом; она смотрела на проходящий полк. Все печальные мысли сразу покинули Люсьена при виде хорошенькой головки; он воспрянул духом. Облупленные, грязные стены домов Нанси, черная грязь, зависть и ревность сослуживцев, предстоящие, дуэли, дрянная мостовая, заставлявшая скользить клячу, которую ему, быть может, дали нарочно, — все исчезло. Проходя под аркой, в конце улицы, полк был вынужден остановиться. Молодая женщина закрыла окно и продолжала смотреть, наполовину скрытая занавеской из вышитого муслина. Ей можно было дать лет двадцать пять. Люсьен нашел в ее глазах особое выражение; была ли то ирония, злоба или просто молодость и известное предрасположение к подтруниванию над всем на свете?
Второй эскадрон, эскадрон Люсьена, тронулся сразу; Люсьен, не сводя взора с ярко-зеленых жалюзи, пришпорил лошадь, она поскользнулась, упала и сбросила его на землю.
Вскочить на ноги, ударить клячу ножнами, прыгнуть в седло было для него, конечно, делом одной минуты, но все вокруг разразились громким хохотом. Люсьен заметил, что дама с пепельно-белокурыми волосами еще улыбалась в тот момент, когда он уже был в седле. Офицеры продолжали смеяться деланным смехом, нарочно, как смеется представитель партии центра в палате депутатов, когда министрам бросают обоснованный упрек.
— А все-таки он молодчага, — заметил старый, седоусый вахмистр.
— Никогда у этой клячи не было лучшего ездока, — отозвался один из улан.
Люсьен был красен как рак, но притворился совершенно спокойным.
Как только полк разместился в казармах и покончили с нарядами, Люсьен галопом погнал свою клячу на почтовую станцию.
— Сударь, — сказал он станционному смотрителю, — я, как видите, офицер, и у меня нет коня. Эта кляча, которую мне временно дали в полку, может быть, для того, чтобы надо мной поиздеваться, уже сбросила меня на землю, как вы тоже видите. — И он, покраснев, взглянул на следы высохшей грязи, которая белела на левом рукаве мундира, выше локтя. — Словом, сударь, есть У, вас в городе подходящая лошадь, которую можно было бы купить? И сейчас же?
— Черт возьми, вот отличный случай накрыть вас. Я этого, однако, не сделаю, — сказал станционный смотритель г-н Бушар.
Это был толстяк с внушительной внешностью, с насмешливым выражением лица и пронизывающими собеседника глазами; произнося эти слова, он всматривался в изящного молодого человека, чтобы определить, сколько луидоров ему можно будет прикинуть к цене лошади.
— Вы, сударь, кавалерийский офицер и, конечно, знаете толк в лошадях.
Так как Люсьен промолчал, воздерживаясь от всякого бахвальства, станционный смотритель счел себя вправе прибавить:
— Позволю себе спросить вас: были ли вы на войне?
При этом вопросе, который можно было счесть за издевку, открытое лицо Люсьена мгновенно приняло другое выражение.
— Речь идет не о том, был ли я на войне, — ответил он крайне сухо, — а о том, есть ли у вас, у станционного смотрителя, лошадь, которую можно было бы купить.
У г-на Бушара, которого так недвусмысленно осадили, в первую минуту явилось желание прекратить на этом разговор с молодым офицером. Но упустить случай заработать десять луидоров, а главное, добровольно лишить себя возможности поболтать часок, оказалось выше его сил. В молодости он служил в войсках и смотрел на офицеров в возрасте Люсьена, как на детей, с серьезным видом занимающихся пустяками.
— Сударь, — слащавым тоном продолжал Бушар, точно ничего не произошло между ними, — я несколько лет служил бригадиром, а затем вахмистром в Первом кирасирском, и в этом чине был ранен в 1814 году под Монмирайлем при исполнении служебных обязанностей; потому-то я и заговорил о войне. Что касается лошадей, то мои лошади — жалкие клячонки ценою в десять-двенадцать луидоров, недостойные такого молодцеватого и щеголеватого офицера, как вы; они в лучшем случае способны сделать один перегон — настоящие клячи! Но если вы умеете ездить верхом, в чем я не сомневаюсь (тут глаза Бушара скользнули по левому рукаву изящного мундира, забрызганному грязью, и он, против собственного желания, опять впал в насмешливый тон), если вы умеете ездить верхом, то господин Флерон, наш молодой префект, может вполне устроить ваше дело: у него есть английская лошадь, проданная ему проживающим здесь лордом; ее хорошо знают местные любители — великолепный подколенок, восхитительные лопатки, цена три тысячи франков; эта лошадь сбросила господина Флерона на землю только четыре раза по той уважительной причине, что вышеупомянутый префект рискнул сесть на нее только четыре раза; последнее падение произошло на смотру национальной гвардии, составленной частично из старых служак вроде меня, отставного вахмистра…
— Идемте к нему, сударь, — недовольно перебил его Люсьен. — Я сейчас же ее куплю.
Решительный тон Люсьена и твердость, с которой он обрывал его на полуслове, покорили бывшего унтер-офицера.
— Идем, господин корнет, — ответил он со всей возможной почтительностью и сразу же двинулся пешком за клячей, с которой так и не сошел Люсьен.
Пришлось отправиться в префектуру, находившуюся на краю города, у порохового склада, в пяти минутах ходьбы от последних жилых домов; это был старинный монастырь, отлично приспособленный под служебное здание одним из последних префектов Империи. Флигель, занимаемый префектом, был окружен английским садом. Люсьен со своим спутником добрались до железных дверей. Из первого этажа, где находилась канцелярия, их направили к другим дверям, украшенным колоннами, откуда лестница вела во второй, роскошно отделанный этаж, в котором жил г-н Флерон. Г-н Бушар позвонил, но долгое время никто не подходил к дверям; наконец появился с очень занятым видом чрезвычайно щегольски одетый лакей и пригласил посетителей в еще не убранную гостиную; правда, был всего час пополудни. Лакей повторял с напускной важностью свои обычные фразы о том, что видеть г-на префекта очень трудно, и Люсьен уже готов был рассердиться, когда г-н Бушар произнес сакраментальные слова:
— Мы пришли по денежному делу, интересующему господина префекта.
Важного лакея это заявление как будто сконфузило, но он не подал и виду.
— Э, черт возьми, речь идет о продаже Лары, которая так славно сбрасывает на землю нашего господина префекта, — прибавил отставной вахмистр.
Услышав это, лакей опрометью кинулся вон из комнаты, попросив посетителей подождать.
Минут десять спустя Люсьен увидал молодого человека четырех с половиной футов роста; он вошел с важностью; в его наружности чувствовалась какая-то смесь робости и педантства. Казалось, он был преисполнен почтения к своим прекрасным волосам, до того белокурым, что они выглядели бесцветными. Волосы эти, необычайно тонкие и чрезмерно длинные, были на лбу разделены безукоризненно правильным пробором на две равные части, по немецкой моде. При виде этой фигурки, двигавшейся точно на пружинах и притязавшей одновременно и на изящество и на величественность, гнев Люсьена сразу улегся; им овладело безумное желание расхохотаться, и ему стоило немалого труда не разразиться громким смехом. «Эта голова префекта, — подумал он, — похожа на копию головы Христа на картинах Луки Кранаха. Вот он, один из тех страшных префектов, против которых либеральные газеты каждое утро мечут громы и молнии».
Люсьен уже не сердился на то, что его заставили ждать: он внимательно рассматривал маленького чопорного человечка, приближавшегося довольно медленно, вразвалку; это был вид существа, глубоко бесстрастного и стоящего выше земной суеты. Люсьен до того был поглощен созерцанием, что произошла неловкая пауза.
Господин Флерон был польщен впечатлением, которое он произвел, да к тому же еще на военного. Наконец он осведомился у Люсьена, чем он может быть ему полезен, но произнес эту фразу картавя и тоном, вызывавшим желание ответить дерзостью.
Люсьен с трудом удерживался, чтобы не рассмеяться префекту прямо в лицо; к несчастью, он вспомнил о некоем депутате, тоже Флероне. «Этот субъект, вероятно, достойный сын или племянник того Флерона, который плачет от умиления, говоря о наших достойных министрах».
Воспоминание об этом было еще слишком свежо для нашего героя: он разразился смехом.
— Милостивый государь, — сказал он наконец, рассматривая халат, единственный в своем роде, в который драпировался юный префект, — милостивый государь, говорят, что у вас продается лошадь; я хочу взглянуть на нее, поездить на ней четверть часа и готов уплатить за нее наличными.
Достойный префект казался погруженным в задумчивость. Он даже не обратил должного внимания на смех молодого офицера: самым существенным в его глазах было вести себя так, чтобы никто не подумал, что он хоть немного заинтересован в исходе сделки.
— Милостивый государь, — ответил он наконец, точно решив повторить заученный наизусть урок, — важные и неотложные дела, которыми я занят сверх меры, боюсь, привели к тому, что я в отношении вас допустил невежливость. У меня есть основания предполагать, что я заставил вас ждать. Это было бы непростительно с моей стороны.
И он рассыпался в любезностях. Слащавые фразы отняли довольно много времени. Так как он все не приходил к концу, наш герой, менее дороживший своей репутацией благовоспитанного человека, взял на себя смелость напомнить о том, что привело его сюда.
— Лошадь английской породы, — продолжал почти интимным тоном префект, — настоящая полукровка; я приобрел ее у лорда Линка, долгие годы проживающего в наших краях; лошадь хорошо известна знатокам; но должен признаться, — добавил он, опуская глаза, — что в данное время за ней ходит лишь конюх-француз; я предоставлю Перена в ваше распоряжение. Можете поверить, сударь, что я не доверяю ухода за нею первому встречному; никто, кроме него, не приближается к ней.
Отдав распоряжение напыщенным слогом и прислушиваясь к собственным словам, юный сановник плотно запахнулся в свой кашемировый, тканный золотом халат и надвинул низко на лоб причудливый, ежеминутно грозивший упасть на пол колпак, похожий на головной убор, употребляемый в легкой кавалерии. Все эти движения были проделаны медленно, под пристальным взором станционного смотрителя Бушара, у которого насмешливое выражение на лице сменилось совершенно неприличной горькой улыбкой. Но эта деланная улыбка не произвела ни малейшего эффекта. Г-н префект, не имевший обыкновения глядеть на таких людей, убедившись, что его туалет в порядке, поклонился Люсьену, слегка кивнул головой г-ну Бушару, даже не посмотрев на него, и удалился в свои покои.
— Подумать только, этакий заморыш устроит нам в будущее воскресенье смотр! — воскликнул Бушар. — Можно лопнуть от досады.
Гнев г-на Бушара против юнцов, преуспевших в жизни больше, чем унтер-офицеры, сражавшиеся при Монмирайле, нашел вскоре другой повод к злорадству. Едва Лара увидал себя вне стен конюшни, откуда бедняжку выводили слишком редко, как он несколько раз обежал двор и стал делать невероятные скачки; высоко задирая голову, он отрывался от земли четырьми ногами сразу, словно желал вскарабкаться на платаны, окружавшие двор префектуры.
— Лошадь неплохая, — заметил Бушар, с угрюмым видом подходя к Люсьену, — но, пожалуй, уже с неделю ни господин префект, ни его лакей Перен не решались выпустить ее из конюшни; быть может, благоразумнее было бы…
Люсьен был поражен тайной радостью, светившейся в глазах станционного смотрителя. «Мне предназначено судьбою, — подумал он, — дважды в один день быть сброшенным на землю; таков должен быть мой дебют в Нанси». Бушар набрал немного овса в решето и остановил лошадь, но Люсьену стоило большого труда сесть на нее и заставить ее слушаться.
Он тронулся с места галопом, но вскоре перевел коня на шаг. Изумленный красотою и мощью аллюров Лары, Люсьен не постеснялся обречь на ожидание станционного смотрителя-зубоскала. Лара пробежал изрядное расстояние и лишь через полчаса возвратился во двор префектуры. Лакей был порядком испуган этим промедлением. Что касается станционного смотрителя, то он был почти уверен, что лошадь вернется одна. Увидав ее с седоком, он пристально осмотрел мундир Люсьена: никаких признаков падения не было заметно. «Ну, этот будет половчее других», — решил Бушар.
Люсьен закончил сделку, не сходя с коня. «Нельзя, чтобы Нанси увидел меня опять на роковой кляче». Г-н Бушар, не разделявший этих опасений сел на полковую лошадь. Лакей Перен направился с ними в казначейство, где Люсьен взял деньги.
— Видите, сударь, я позволяю сбрасывать себя на землю только раз на дню, — заявил Люсьен Бушару, когда они остались одни. — Но меня глубоко огорчает, что мое падение произошло под окнами с ярко-зелеными жалюзи, перед аркой… У въезда в город, около особняка…
— А! На улице Помп, — сказал Бушар. — И у самого маленького из окон стояла, конечно, красивая дама?
— Да, сударь, и она посмеялась над моей неудачей. Чрезвычайно неприятно дебютировать таким образом в гарнизоне, да еще в гарнизоне, где начинаешь службу! Вы ведь были военным и понимаете это, сударь. Что станут говорить обо мне в полку? Но кто эта дама?
— Это была, вероятно, женщина лет двадцати пяти, с пепельно-белокурыми волосами чуть не до самой земли?
— И с красивыми, но очень лукавыми глазами.
— Это госпожа де Шастеле, вдова, перед которой лебезят все здешние дворяне, потому что у нее миллионное состояние. Она при каждом случае с жаром восхваляет Карла Десятого, и, будь я одним из сотрудников нашего маленького префекта, я бы живо ее упрятал; наш край в конце концов станет второй Вандеей. Это ярая ультрароялистка, которая рада была бы сжить со свету всех, кто когда-либо служил интересам родины. Она дочь маркиза де Понлеве, одного из наших завзятых ультрароялистов; он, — прибавил Бушар, понизив голос, — один из эмиссаров Карла Десятого в нашей стране. Это между нами; я не хочу быть доносчиком.
— Будьте покойны.
— Они приехали сюда сеять смуту после июльских дней. Они хотят, по их словам, довести до голода парижское население, лишив его работы; но при всем том маркиз человек недалекий. Его правая рука — доктор Дю Пуарье, первый врач в наших краях. Господин Дю Пуарье, пройдоха, каких мало, водит за нос как господина де Понлеве, так и господина де Пюи-Лоранса, второго эмиссара Карла Десятого. Здесь ведь открыто устраивают заговоры. Есть еще и аббат Олив, он шпион…
— Ах, дорогой мой, — смеясь, перебил его Люсьен, — я нисколько не возражаю против того, чтобы аббат Олив занимался шпионажем, — мало ли есть на свете шпионов. Но, пожалуйста, расскажите мне еще немножко об этой красавице, госпоже де Шастеле.
— А, об этой красотке, которая расхохоталась, когда вы свалились с лошади? Она насмотрелась на такие картины. Она вдова одного из бригадных генералов, состоявших лично при Карле Десятом не то обер-камергером, не то генерал-адъютантом, словом, вдова вельможи, который, перебравшись сюда после июльских дней, вечно умирал от страха. Ему все казалось, что чернь вышла на улицу, как он мне раз двадцать об этом говорил. Но он был человек не злой, ничуть не наглый, напротив, очень кроткий. Иной раз, когда приезжали какие-то посланцы из Парижа, он требовал, чтобы на станции для него держали пару лошадей, и щедро платил за них. Ибо, надо вам сказать, сударь, до Рейна отсюда по проселочной дороге всего девятнадцать лье. Это был рослый, худощавый, бледный человек. Он вечно чего-то боялся.
— А его вдова? — смеясь, спросил Люсьен.
— У нее был особняк в Сен-Жерменском предместье, на Вавилонской улице, — название-то какое! Вы, сударь, должно быть, знаете эту улицу. Госпоже де Шастеле очень хочется возвратиться в Париж, но отец против этого и старается перессорить ее со всеми ее друзьями; он хочет совсем забрать ее в руки. Дело в том, что при господстве иезуитов, в годы царствования Карла Десятого, господин де Шастеле, большой ханжа, нажил миллионы на одном из займов; его вдова владеет всем капиталом, обращенным в земельную ренту, а господин де Понлеве стремится наложить на нее руку в случае революции.
Каждое утро господин де Шастеле приказывал заложить коляску и ехал к мессе в пятидесяти шагах от его дома; английская коляска, стоившая по меньшей мере десять тысяч франков, катилась по мостовой без всякого шума; он говорил, что это необходимо делать для народа. Он придавал этому очень большое значение; по воскресеньям на торжественном богослужении он всегда бывал в парадном мундире, с красной орденской лентой через плечо и в сопровождении четырех лакеев в богатых ливреях и желтых перчатках. А между тем, умирая, он ничего не оставил своей челяди, потому что — так объяснял он причащавшему его викарию — все они якобинцы. Но супруга, оставшаяся в этом мире и опасающаяся многого, заявила, что это простое упущение в завещании; она назначила им небольшие пенсии, а некоторых оставила на службе у себя и иногда по какому-нибудь пустячному поводу дарит им по сорок франков. Она занимает весь второй этаж особняка де Понлеве; там вы ее и видели; но отец требует, чтобы она платила за помещение. Это обходится ей в четыре тысячи франков, хотя маркиз никогда не сдал бы второй этаж больше, чем за сто луидоров. Это отъявленный скряга; но разговаривает он со всеми, и очень вежливо; он утверждает, что у нас скоро будет республика и снова придется эмигрировать; что будут рубить головы дворянам и духовенству и т. д. Во время первой эмиграции господин де Понлеве сильно бедствовал: говорят, в Гамбурге он работал переплетчиком; но он приходит в ярость, когда теперь при нем заговаривают о книгах. Как бы там ни было, он рассчитывает в случае нужды на капиталы дочери; потому-то он и не хочет терять ее из виду; одному из моих друзей он заявил…
— Но, сударь, — перебил его Люсьен, — что мне за дело до странностей этого старика? Расскажите мне о госпоже де Шастеле.
— Она собирает у себя гостей по пятницам, чтобы произносить перед ними проповеди, точно настоящий священник. Она говорит, по словам прислуги, как ангел божий; все понимают ее; в иные дни она трогает их до слез. «Дрянь вы этакая, — говорю я им, — она ведь ненавидит народ; если бы это было в ее власти, она всех нас передушила бы». Но она все же им кружит головы, они ее любят.
Она очень осуждает отца, говорит лакей, за то, что он не желает видеть своего младшего брата, председателя королевского суда в Меце, потому что тот принес присягу; маркиз считает, что брат этим запятнал себя. Ни один человек умеренных убеждений в этом обществе не принят. Этот щеголь-префект, продавший вам коня, молча сносит обиду за обидой; он не смеет показаться госпоже де Шастеле, которая выложила бы ему все начистоту. Когда он является с визитом к госпоже д\'Окенкур, самой блестящей из наших дам, она становится у окна, выходящего на улицу, и велит передать через швейцара, что ее нет дома… Но простите, сударь, я забыл: вы сами человек умеренных убеждений.
Последняя фраза была довольно удачна; не менее удачен был и ответ Люсьена:
— Мой дорогой, вы сообщаете мне ряд сведений, и я выслушиваю их как донесение о позиции, занимаемой противником. А пока прощайте. До свиданья. Какая гостиница считается здесь лучшей?
— Гостиница «Трех императоров» на улице Старых иезуитов, номер тринадцать, но вам будет трудно найти ее. Мне с вами по дороге; я почту за честь проводить вас до этой гостиницы.
«Я слишком несерьезно говорил с ним, — решил станционный смотритель, — надо этому молодому ветрогону рассказать кое-что о наших дамах».
— Госпожа де Шастеле — самая чудная из здешних дам, — продолжал Бушар с развязностью простолюдина, желающего скрыть свое замешательство. — Должен вам сказать, что госпожа д\'Окенкур не менее красива, чем она; но у госпожи де Шастеле был только один любовник — господин Тома де Бюзан де Сисиль, гусарский подполковник. Она всегда какая-то печальная и странная, только когда она говорит о Генрихе Пятом, то вся загорается. Ее люди передают, что она иногда приказывает заложить карету, потом через час, даже не выйдя из дому, велит распрягать лошадей. У нее замечательно красивые глаза, как вы сами видели, и притом глаза, выражающие все, что угодно, но госпожа д\'Окенкур гораздо веселее и остроумнее ее, она всегда умеет сказать что-нибудь забавное. Госпожа д\'Окенкур держит под башмаком своего мужа, отставного ротмистра, раненного в июльские дни, впрочем, вполне порядочного человека. Да они все здесь порядочные люди. Но она вертит им, как хочет, и ежегодно без зазрения совести меняет любовников. Теперь на нее тратит все свои деньги господин д\'Антен. Я без конца отпускаю ему лошадей для прогулок в Бюрельвильерский лес, что виднеется вон там, в конце равнины; одному богу известно, чем они занимаются в этом лесу. Моих почтальонов они напаивают до бесчувствия, чтобы те ничего не видели и не слышали. Черта с два, если они, вернувшись оттуда, способны сказать мне хотя бы словечко!
— Да где вы видите этот лес? — спросил Люсьен, всматриваясь в самый унылый пейзаж на свете.
— В одной миле отсюда, в конце равнины, великолепный черный лес; прекрасное место. Там есть кафе «Зеленый охотник», где всегда играет оркестр; его содержат немцы; это здешние Тиволи…
Люсьен шевельнул повод, и это встревожило болтуна. Ему показалось, что от него сейчас ускользнет его жертва, и какая жертва! Изящный молодой парижанин, новоприбывший и обязанный слушать его!
— Каждую неделю эта хорошенькая белокурая женщина, госпожа де Шастеле, — торопливо продолжал он, — которая слегка рассмеялась, увидев, как вы упали, или, вернее, как упала ваша лошадь (это существенная разница), — словом, эта дама, можно сказать, каждую неделю отклоняет предложения искателей ее руки. Господин де Блансе, ее кузен, находящийся при ней неотступно, господин де Гоэлло, величайший интриган, настоящий иезуит, граф Людвиг Роллер, самый бедовый из этих дворян, — все остались ни с чем. Она не так глупа, чтобы выйти замуж за провинциала! Чтобы не скучать, она мужественно вступила в незаконное сожительство, как я вам уже говорил, с подполковником Двадцатого гусарского господином Тома де Бюзан де Сисиль. Он был слишком к ней привязан, но это неважно; он вел себя смирно, и к тому же он, но слухам, один из самых знатных дворян во Франции.
Есть еще маркиза де Пюи-Лоранс и госпожа де Сен-Венсан, которые не позволяют себе ничего; но вообще здешние дамы боятся нарушать правила нравственности. Они в этом отношении дьявольски строги, и надо вам сказать, сударь, со всем уважением, которым я вам обязан, я, всего лишь бывший унтер-офицер кирасирского полка (правда, за десять лет я участвовал в десяти кампаниях), я сомневаюсь в том, чтобы вдова господина Де Шастеле, бригадного генерала, взявшая себе в любовники подполковника, захотела откликнуться на чувства простого корнета, как бы он ни был мил. Потому что, — прибавил с соболезнующим видом станционный смотритель, — личные достоинства здесь не в почете: все решается чином и знатностью происхождения.
«В таком случае я почти ничто», — подумал Люсьен.
— Прощайте, сударь, — сказал он Бушару, пуская рысью коня. — Я пришлю улана за лошадью, оставленной у вас в конюшне. До свиданья.
Он заметил вдали огромную вывеску «Трех императоров».
«Что там ни говори, а этого молодчика с умеренными убеждениями я основательно поддел, — торжествовал Бушар, посмеиваясь про себя. — И вдобавок сорок франков для раздачи моим почтальонам! Почаще бы только это повторялось!»
ГЛАВА ПЯТАЯ
У г-на Бушара было больше оснований для насмешек, чем он сам предполагал. Когда, уже не видя рядом с собой этого человека с острыми глазами, Люсьен получил возможность предаться своим мыслям, он пришел в очень дурное настроение. Падение с лошади, которым он дебютировал в провинциальном городе и в кавалерийском полку, представилось ему величайшим несчастьем. «Этого никогда не забудут; всякий раз, когда я буду проезжать по улице, хотя бы я сидел в седле, как самый старый улан, люди будут говорить: «А, это тот молодой парижанин, который так смешно упал с лошади, когда полк вступал в город».
Наш герой в данном случае испытывал на себе последствия парижского воспитания, развивающего в людях только тщеславие, печальный удел сынков богатых родителей. Все это тщеславие сразу встрепенулось в первые же часы пребывания Люсьена в полку; Люсьен уже приготовился к дуэли; надо было подойти к происшествию легко и решительно, надо было выказать при этом отвагу и т. п. Напротив, он очутился в нелепом и унизительном положении под окном молодой женщины, самой знатной из местных дам, отъявленной роялистки и болтушки, которая сумеет осмеять сторонника политической умеренности. Чего только она не наплетет про него!
Он не мог отделаться от воспоминания об улыбке, скользнувшей по ее губам в тот момент, когда он поднялся с земли, весь облепленный грязью, и ударил коня ножнами. «Что за дурацкая мысль ударить эту клячу ножнами! И притом с яростью! Это действительно повод к издевательству. Каждый может упасть вместе с конем, но бить его, рассвирепев от гнева, выказать себя до такой степени несчастным из-за падения! Надо было сохранить полное спокойствие, вести себя, как говорит мой отец, как раз обратно тому, чего от меня ждали…
Если я когда-нибудь встречусь с этой госпожой де Шастеле, ей трудно будет удержаться от смеха при виде меня. А что станут говорить в полку? Ну, что касается этого, господа зубоскалы, я бы вам посоветовал зубоскалить шепотом!»
Взволнованный неприятными мыслями, Люсьен, найдя своего слугу в самом лучшем номере «Трех императоров», употребил по меньшей мере часа два на тщательнейший туалет, как это полагалось, по его мнению, молодому офицеру.
«Лиха беда начало; мне предстоит многое исправить. Мундир сидит на мне отлично, — сказал он себе, глядясь в два зеркала, которые он распорядился поставить таким образом, чтобы видеть себя с головы до пят, — однако насмешливые глаза госпожи де Шастеле, эти глаза, светящиеся лукавством, всегда отыщут брызги грязи на моем левом рукаве». — И он горестно поглядывал на свой дорожный мундир, валявшийся на одном из стульев и сохранивший, невзирая на чистку, явные следы несчастного происшествия.
Покончив с затянувшимся туалетом, который, хотя он об этом и не подозревал, показался настоящим спектаклем для прислуги и для хозяйки гостиницы, предоставившей в его распоряжение свое большое зеркало, Люсьен спустился во двор и не менее критическим взглядом осмотрел туалет Лары. Он нашел его в порядке, за исключением правого заднего копыта, которое он велел снова начистить в своем присутствии. Наконец он прыгнул в седло с легкостью вольтижера, а не с точностью и солидностью, свойственной военному. Ему слишком хотелось показать столпившейся во дворе гостиничной прислуге, что он превосходно чувствует себя на лошади. Он осведомился, где находится улица Помп, и пустил коня крупной рысью. «К счастью, — думал он, — госпожа де Шастеле, вдова генерала, должна быть хорошим судьей».
Но ярко-зеленые жалюзи были наглухо закрыты, и Люсьен напрасно проехался взад и вперед. Он отправился к подполковнику Филото поблагодарить его и расспросить об обязанностях, налагемых приличиями на корнета в первый день его пребывания в полку.
Он сделал два-три десятиминутных визита с ледяною холодностью, подобающей двадцатилетнему молодому человеку, и этот признак отличного воспитания вызвал вполне желанный эффект.
Отделавшись от визитов, он вернулся на то место, где утром упал с лошадью. Он доехал крупной рысью до особняка де Понлеве и у самого дома перевел коня на мелкий, восхитительно плавный галоп. Несколько движений поводом, незаметных для непосвященных, вызвали у Лары, удивленного дерзостью всадника, нетерпеливые удары копытом, способные привести в восхищение знатоков. Но тщетно Люсьен сохранял в седле неподвижную и даже немножко напряженную позу: зеленые жалюзи оставались по-прежнему закрыты.
Как настоящий военный, он узнал окно, где увидел г-жу де Шастеле: оно было с готической рамой и значительно меньше других; находилось оно во втором этаже большого, по-видимому, очень старинного дома, недавно окрашенного клеевой краской, как того требует хороший провинциальный вкус. Во втором этаже пробили прекрасные окна, но в третьем этаже окна были еще с поперечинами. Этот полуготический дом был огражден великолепной современной работы железной решеткой со стороны Алтарной улицы, пересекавшей под прямым углом улицу Помп. Над воротами Люсьен прочел на темно-сером мраморе надпись золотыми буквами:
«ОСОБНЯК ДЕ ПОНЛЕВЕ»
У этого квартала был невеселый вид, и Алтарная улица казалась одною из самых красивых и вместе с тем самых безлюдных улиц в городе; на каждом шагу здесь росла сорная трава.
«С каким бы пренебрежением я отнесся к этому унылому дому, — подумал Люсьен, — если бы в нем не жила молодая женщина, посмеявшаяся надо мной, и не без оснований! Но черт с ней, с этой провинциалкой! Где в этом дурацком городе место общественных гуляний? Поищем».
Благодаря резвости своего коня Люсьен меньше чем в три четверти часа объехал весь Нанси, жалкое скопление домишек, окруженное крепостными сооружениями. Сколько ни искал он, ему не удалось найти другого места для гуляний, кроме продолговатой площади, пересеченной в обоих концах зловонными канавами, в которые стекались городские нечистоты; вокруг печально прозябали низкорослые липы, тщательно подстриженные веером.
«Можно ли представить себе более мрачное место на свете, чем этот город!» — повторял себе наш герой при каждом новом открытии, и сердце его сжималось от тоски.
Поддаваясь чувству столь глубокого отвращения, он проявлял известную неблагодарность к судьбе, ибо в то время, как он кружил по улицам и крепостным валам, его заметили г-жа д\'Окенкур, г-жа де Пюи-Лоранс и даже мадмуазель Бершю, первая красавица среди мещанок Нанси. Мадмуазель Бершю даже сказала: «Какой интересный всадник!»
В обычное время Люсьен легко мог бы прогуливаться по Нанси инкогнито, но в этот день все слои общества — высший, низший и средний — были взволнованы: прибытие нового полка в провинции — событие огромное; Париж не имеет ни малейшего представления об этих чувствах, так же как о многих других. При вступлении полка в город торговец мечтает о расцвете своего заведения, а почтенная мать семейства — об устройстве одной из своих дочерей; надо только понравиться клиентам. Дворянство задает себе вопрос: «Есть ли в этом полку представители знатных фамилий?» Священники: «Все ли солдаты были у первого причастия?» Причастить впервые сотню заблудших овец — заслуга немаловажная в глазах его преосвященства. Гризетки испытывали чувства менее глубокие, нежели служители господа, но, пожалуй, более пылкие.
За время этой первой прогулки Люсьена, прошедшей в поисках места общественных гуляний, немного подчеркнутая смелость, с которою он управлял конем префекта, известным своим норовом, — смелость, по-видимому, доказывавшая, что он действительно купил Лару, — вызвала уважение к нему у целого ряда лиц. «Кто этот корнет, — задавали они вопрос, — ознаменовавший свой приезд в наш город покупкой лошади, стоящей тысячу экю?»
Среди особ, наиболее пораженных предполагаемым богатством новоприбывшего корнета, справедливость требует отметить в первую очередь мадмуазель Сильвиану Бершю.