Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Что касается Ламьель, то она совершенно забыла бы молодого герцога, ухитрившегося задушить любовь своими нежностями, если бы он не служил ей мерилом для оценки других мужчин.

У Ламьель было столько непосредственности в манерах и столько ветрености во всех повадках, что г-жа Легран привязалась к ней всей душой и не могла уже с ней расстаться; ей вскоре стало скучно сидеть в своем будуаре, если там не было девушки. Напрасно г-н Легран читал ей нотации и доказывал, что она поступает очень неосторожно, допуская до такой близости совершенно незнакомую ей девушку, г-жа Легран не знала, что ответить, но привязанность ее к нашей героине лишь росла. В этой гостинице жило несколько молодых людей, соривших деньгами; они волочились за г-жой Легран, которая ничего не имела против того, чтобы они заглядывали в ее будуар. Она с удовольствием заметила, — не преминув указать на это мужу, — что стоило им появиться, как молодая незнакомка умолкала, видимо, не желая привлекать к себе внимания.

Единственной страстью Ламьель было в то время любопытство; не было на свете существа, которое задавало бы больше вопросов; на этом, быть может, и основывалась привязанность к ней г-жи Легран: ей было приятно отвечать на вопросы и объяснять ей все на свете. Но Ламьель понимала уже, что необходимо быть уважаемой[35], и никогда не выходила из дома по вечерам. Ей очень недоставало театра, но воспоминание о коммивояжерах внушало ей осторожность.

Ламьель поняла, что ей рано или поздно придется рассказать свою историю г-же Легран, но для этого надо было сначала ее сочинить; она очень боялась, что может потом по рассеянности что-нибудь напутать; лгать она не могла, так как постоянно забывала собственные выдумки. Поэтому она изложила свою биографию письменно и, для того чтобы иметь возможность оставить ее в своем комоде, придала ей форму оправдательного письма, обращенного к ее дяде, г-ну де Бониа.

Г-же Легран она рассказала, что она вторая дочь некоего супрефекта, имя которого она не вправе назвать. Этот супрефект, обуреваемый честолюбием, питал кое-какие надежды попасть в первую партию вновь назначаемых префектов. Он не мог ни в чем отказать одному состоятельному вдовцу, члену Конгрегации, который обещал ему двадцать один голос легитимистов[36], признавших новое правительство. Но эти голоса г-н Турт согласен был представить лишь при условии, что он женится на Ламьель, ей же претила его желтая и гнусная физиономия ханжи.

— Дело житейское, — заявила г-жа Легран. — Просто моей милой Ламьель понравился какой-нибудь красивый молодой человек, у которого за душой нет ничего, кроме надежд.

— Вовсе нет! — воскликнула Ламьель. — Тогда бы мне не было так скучно и у меня была бы какая-то цель. Всем людям любовь кажется величайшим счастьем, а по-моему, это что-то очень пресное и, если уж говорить всю правду, чрезвычайно скучное.

— Это, может быть, показалось вам потому, что вас любил скучный человек?

«Я захожу слишком далеко, — подумала Ламьель, — нужно вернуться к правде».

— Нет, — прибавила она с самым невинным видом, на какой только была способна, — за мной ухаживали; первого моего поклонника звали Бервил, но его интересовали одни лишь деньги; имя другого было Ледюк, он был очень щедр, но счастливейшим днем моей жизни был тот, когда я лишила его возможности встречаться со мною. Один из моих дядюшек оставил мне полторы тысячи франков; на другой день их должны были отнести к нотариусу, чтобы куда-нибудь поместить. Я попросила показать мне эти красивые золотые и тысячефранковый билет. Было восемь часов вечера; отец вышел, чтобы хлопотать по поводу своего избрания, а я убежала через сад супрефектуры, забрав с собой все чемоданы, в которых прибыла из Парижа часть моего приданого, так как господин де Турт столь же щедр, сколь и безобразен, а это много значит. Мой отец рассчитается с ним после за эти платья — они мне очень понравились. Когда закончатся выборы в нашем округе и фамилии новых префектов появятся в «Moniteur», если отец попадет в список, он будет так доволен, что легко простит меня. Дело будет сложнее, если он останется супрефектом. Этот господин де Турт диктует свое мнение всему нашему округу: его брат — старший викарий.

На следующий день Ламьель пришлось повторить всю эту историю добрейшему г-ну Леграну. Перед этим она перечитала свое письмо к дяде. Она позабыла тогда объяснить, откуда у нее взялся паспорт; теперь она сказала:

— Мне раздобыл его один супрефект, супрефектура которого находится в шести лье от нас. В свое время господин де Турт настоял на том, чтобы ему отказали в моей руке, вот он и попросил одного своего родственника мэра, живущего в двадцати пяти лье от него по дороге в Ренн, выдать мне этот паспорт.

Рассказ Ламьель умилил до слез г-на Леграна и служил в течение целой недели темой для вечерних разговоров. Уже на второй день г-жа Легран призналась своей подопечной, что полюбила ее, как родную дочь:

— У тебя на все про все тысяча пятьсот пятьдесят франков, а ты занимаешь помещение в пятьсот. Я тебе дам номер за сто пятьдесят, где тебе будет ничуть не хуже, но мне во что бы то ни стало хочется увидеть тебя в твоих красивых платьях, и в один из вторников я сведу тебя к господину Сервьеру; ты там встретишь молодых людей, у которых с десяток тысяч экю дохода, и ты их всех покоришь. Тебя там ждут победы, моя милая Ламьель, почище твоего мерзкого господина де Турта с его двадцатью одним голосом присоединившихся легитимистов в кармане.

— В таком случае, дорогой друг, — ответила Ламьель, — позвольте мне нанять учителя танцев; я чувствую, что я не умею ни войти в гостиную, ни ступить в ней шагу, как другие, а затем разрешите приглашать вас иной раз во Французский театр.

ГЛАВА XII

Как-то раз она задержалась у г-жи Легран до полуночи и забавы ради решила понравиться ее толстому супругу; она изучала в нем тип человека с полным отсутствием воображения. Вдруг раздался сильный шум сначала на улице, а затем и у подъезда гостиницы. Доставили одного из молодых обитателей гостиницы, напившегося до бесчувствия.

— Ах, это опять граф д\'Обинье! — воскликнула г-жа Легран.

Граф был тем, что в Париже называется весьма приятным молодым человеком; он весело проматывал состояние, приносившее восемьдесят тысяч ливров дохода. Оно досталось ему от храброго генерала д\'Обинье, прославившегося в наполеоновских походах. Наследство свое молодой граф получил всего три года назад и опустился уже до меблированных комнат, так как свой особняк он вынужден был продать.

В этот вечер опьянение д\'Обинье проявлялось в том, что он без умолку болтал и ни за что не хотел подняться к себе.

— К чему взбираться на два этажа, когда завтра все равно придется спускаться вниз?

Как ни уговаривала его г-жа Легран подняться в свой номер, другого ответа получить от него ей не удалось. Двое доставивших его слуг ушли, а он угрожал расправиться кулаками на английский манер со всей прислугой гостиницы, которая, по его словам, действовала ему на нервы; слуги между тем, в свою очередь, просили у хозяйки разрешения не связываться с этой неприятной личностью. Граф сразу же уцепился за это слово.

— О нет, она совсем не «неприятная личность»! Я прекрасно вижу, что она умолкает, как только я захожу к госпоже Легран, но это неважно; в этой девушке есть что-то своеобразное, оригинальное. Я хочу заняться ее воспитанием. Конечно, мне придется краснеть, когда, идя со мной под руку, она примется шагать; шаль она тоже носить не умеет. Но или я ей понравлюсь, или умру. А скольким только я не нравился! Но в том-то и штука, что она не похожа на других. Вот мне говорят: поднимайся! А я не хочу быть как другие: все другие поднимаются, а я возьму да и не поднимусь. Разве я неправ, госпожа Легран? На кой черт подниматься, если завтра утром придется опять спускаться?

Болтовня эта продолжалась добрый час. Госпожа Легран была в большом затруднении. В свое время она служила горничной в приличном доме и усвоила там учтивые манеры, которые проявляла в особенности по отношению к молодому графу, прожигавшему жизнь так, как полагается человеку из порядочного общества. Поэтому она ни под каким видом не согласилась бы применить к нему насилие. А между тем пора было идти спать, и она уже подумывала о том, не разбудить ли рабочего гостиницы и помощников повара, когда граф принялся во второй раз излагать свои планы в отношении Ламьель.

Тогда г-жа Легран позвала девушку, которая поспешила скрыться, как только услышала, что о ней говорят, и попросила ее приказать графу д\'Обинье подняться к себе.

— Но, сударыня, подумайте только, что завтра на основании этого граф почувствует себя вправе заговорить со мной.

— Завтра у него все вылетит из головы, и он явится ко мне просить прощения. Я его знаю. Не в первый раз он возвращается в таком виде. Придется, видно, самым вежливым образом предложить ему подыскать себе другую гостиницу. Он вознесся до небес, говорит слугам «ты», и потому-то они и не хотят отнести его в его номер.

— Так, значит, он часто напивается? — спросила Ламьель.

— Надо думать, каждый день; вся его жизнь соткана из сумасбродств; он во что бы то ни стало хочет заработать репутацию самого безрассудного молодого человека из всех блистающих в ложах Оперы. Прошлый раз он как будто был не так уж пьян, а что вздумал выкинуть? Избил тростью кучера, который его привез!

— Видно, это невежливая кукла, вроде моего герцога!

Ламьель испытала большое удовольствие, представив себе графа, расправляющегося со своим возницей, и, когда г-жа Легран повторила свою просьбу, она вышла на лестницу и сказала самым решительным тоном:

— Граф д\'Обинье, извольте сию же минуту подняться в свой номер двенадцать!

Д\'Обинье притих, пристально взглянул на нее и произнес:

— Умные речи всегда приятно слушать. Все мне толкуют одно: поднимитесь к себе, — а эта разумная особа, хоть и недавно здесь и только что приехала из провинции, предпочитает думать, что я забыл номер своих апартаментов, и говорит мне: «Поднимитесь в номер двенадцать». Вот это я называю истинной вежливостью... Было ли видано, чтобы граф д\'Обинье не исполнил приказания хорошенькой женщины, у которой вдобавок нет в настоящую минуту любовника? Никогда! Мадмуазель Ламьель, повинуюсь вам и поднимаюсь в номер двенадцать!.. Заметьте, не в номер одиннадцать и не в номер тринадцать (что за неприятная цифра — она приносит несчастье!), я направляюсь именно в номер двенадцать!

И, взяв свою свечу, которую ему подала г-жа Легран, он решительно направился в № 12, двадцать раз повторяя, что он ни в чем не может отказать молодой девице, не имеющей пока что любовника. На следующий день граф, облачась в великолепный халат и развалясь в своем вольтеровском кресле, встретил первого вошедшего к нему слугу словами:

— Ну-ка, негодяй, расскажи, что я натворил, когда вернулся вчера немного навеселе?

— Я уже говорил вам, — грубо заявил рассерженный лакей, — что не буду вам отвечать, если вы станете так ко мне обращаться.

Граф кинул ему пятифранковый экю. Лакей подобрал его и поднял руку так, как если бы собирался швырнуть монету графу в лицо.

— Ну? — произнес граф с неестественным смехом, подражая Фирмену[37] из Французского театра в роли Монкада.

— И что только мешает мне бросить вам ее в лицо? — сказал лакей, бледнея. — Но я боюсь перебить фарфор хозяйки.

Лакей повернулся к открытому окну, одно мгновение посмотрел в него, а затем бросил в окно монету, которая, перелетев на другую сторону улицы Риволи, отскочила от решетки террасы Фельянов, где из-за нее перессорились два десятка уличных сорванцов. Это зрелище, видимо, успокоило лакея, который сказал графу тоном, в котором чувствовалось умственное и физическое превосходство:

— Уж если вы хотели сохранить свои наглые манеры, надо было устраиваться так, чтобы сохранить ваших несчастных слуг, которые их терпели. Не нужно было разоряться так, чтоб дойти до долговой тюрьмы. А страх перед Клиши[38] заставил вас произвести фиктивную продажу всех кресел и зеркал, которыми вы заставили эту комнату. Если хочешь изображать вельможу и нахальничать, первым долгом не нужно быть нищим. Что бы сказал ваш батюшка, доблестный генерал д\'Обинье, если бы увидел, что вы не решаетесь выходить на улицу до захода солнца?

— Ну что же, милый мой Жорж, раз вы не пожелали принять первый экю, вот вам второй в награду за ваши добрые советы.

Жорж взял монету: наполеоновскому генералу он разрешил бы даже пнуть его ногой, до такой степени память о Наполеоне священна для народа, который совершенно забыл республику, так как без монарха для него не может быть величия.

Граф был очень доволен, что его выходка приняла такой оборот. Этот человек сразу же начинал скучать, как только оставался без дела, ибо в собственном сердце он ничего почерпнуть не мог.

— А теперь подумаем о госпоже Легран. Следует ли мне в обхождении с достопочтенной бывшей горничной держать себя небрежно, с высокомерием, подобающим моему испарившемуся богатству, или разыграть доброго малого? Ну, конечно, прикинемся добрым малым! — воскликнул граф. — Я ведь начисто забыл эту долговязую девицу Ламьель, а ведь я во что бы то ни стало должен ее добиться. Что это за девушка? Был ли у нее уже любовник, или это провинциалка, бежавшая от родительского гнева? Если она совершенная дура, мой вчерашний вид должен был ее возмутить. Итак, добродушие и веселость! Легранша, разумеется, прочтет мне нотацию, но я хоть что-нибудь да узнаю о Ламьель.

Граф, мысли которого понемногу прояснялись, сошел вниз в своем великолепном халате.

— Дорогая госпожа Легран, добрейшая моя приятельница, надо было бы заварить мне сейчас чайку покрепче и кратенько рассказать, что я тут наделал и наговорил вчера вечером. А, мадмуазель Ламьель! — воскликнул граф, отвешивая ей глубокий поклон с таким видом, будто бы он только что ее заметил. — Я дал бы два тысячефранковых билета, чтобы вчера вечером вы поднялись к себе до одиннадцати часов. Сели мы за стол в восемь, помню еще, как пробило десять, но потом душа моя — туман, и я в ней не вижу ничего.

— Боже мой, граф, я в отчаянии, что вынуждена говорить вам неприятные вещи, но дело в том, что никто из слуг не соглашается больше провожать вас наверх. Вы оскорбили их чувства, а я не могу гнать подходящих мне людей только потому, что они не желают оказывать услуги, выполнять которые они не обязаны. Господин Легран разделяет мое мнение, что вам следовало бы подыскать себе новую квартиру. Всякий посторонний человек составит себе весьма превратное мнение о моей гостинице, оказавшись свидетелем сцены, вроде вчерашней. Вы говорили без умолку, и притом о вещах малопристойных.

— Держу пари — о любви! Меня ничто не интересует в жизни: ни лошади, ни карты; я совершенно не похож на других молодых людей. Если у меня нет чувствительного сердца, с которым я мог бы жить в самой тесной близости, мне становится скучно. Каждый день мне кажется вечностью, и тогда, чтобы развлечься, я соглашаюсь пойти к кому-нибудь пообедать, а так как в сердце у меня пусто...

— Каков злодей! — воскликнула г-жа Легран, переходя на шутливый тон. — Вы распространяетесь о нежных чувствах только потому, что здесь ваши речи доходят не только до моих ушей. Вы, может быть, станете еще утверждать, что вас что-либо интересует на свете, кроме красивой лошади или костюма, хорошо скроенного или невиданного цвета, в котором вы можете покрасоваться утром в Булонском лесу, а вечером в Опере, в своей ложе или за кулисами?

— Так, значит, вы мне советуете, дорогая хозяюшка, нанять себе собственную квартиру и собственных слуг? Неужели вы думаете, что представитель рода д\'Обинье ради собственного удовольствия проживает на постоялом дворе, хотя бы он был весьма приличен и мог служить образцом для всех заведений подобного рода? Вы забываете, что в настоящий момент я разорен. Я даже не уверен, буду ли через два месяца в состоянии платить за две жалкие комнатенки. Но, по счастью, небо сохранило мне кое-какие черты моих предков. Моя родственница, госпожа де Ментенон[39], родилась в тюрьме, вышла замуж за этого низкого шута — Скаррона и, тем не менее, умерла женой величайшего короля, когда-либо занимавшего французский трон. Верно, есть дни, когда мне становится скучно в моей тюрьме, так как, по чести говоря, гостиница, как бы хорошо она ни содержалась, и слуги, не желающие мне повиноваться, — разве это для меня не тюрьма? И можете ли вы мне ставить в вину минуту опьянения, которая дает мне возможность забыть мои невзгоды? В эту пору своей бедности я даже слишком серьезен. Я имею несчастье быть без ума влюбленным, а я-то себя знаю; любовь для меня — это не устарелая шутка, это поистине ужасная страсть; это любовь средневековых рыцарей, толкавшая их на великие подвиги.

Ламьель густо покраснела, и граф это заметил.

«Это красивое тело будет принадлежать мне, — подумал он. — Какое впечатление произведет она в Опере, если мне удастся ее приодеть! Внимание, д\'Обинье! Ты хочешь посадить за решетку юную газель. Будет плохо, если она через нее перескочит. Итак, осторожней!»

В глазах Ламьель граф рисовался блестящим молодым человеком и притом очень занимательным, а между тем он не говорил ни слова, которого бы раньше не затвердил. И все же тем сильнее было производимое им впечатление. Все порывы его красноречия были заранее рассчитаны таким образом, чтобы поражать блестящими контрастами. За прекрасными пассажами, в которых проявлялась самая очаровательная беззаботность, следовали мысли неожиданные и самые трогательные.

Он видел впечатление, которое он производил на девушку. Сидя в углу будуара, она не проронила ни слова, но менялась в лице в самых выигрышных местах отчета графа о своем положении. Упреки и советы г-жи Легран давали ему самый естественный повод говорить о себе, и этой возможностью он широко пользовался. Он также замечал, что вызывает живой интерес г-жи Легран, служившей когда-то горничной в хорошем доме (у графини де Дамас) и привыкшей с восхищением смотреть на богатых молодых людей, которые так себя вели и так обращались с людьми и со своим состоянием, как г-н д\'Обинье.

Д\'Обинье был копией тех знатных молодых людей, последние из которых умерли от старости при Карле X. Это были старцы, закосневшие в самых смехотворных представлениях о собственном величии и высказывавшие жестокие принципы, которые, по счастью, они не были в силах применить. Д\'Обинье не был беззаботным и веселым молодым вельможей, но, как говорил один любезный и снисходительный вельможа, он был беззаботным и веселым молодым человеком. У Ламьель не хватало знания света, чтобы уловить эту разницу; она была весьма неглупа, так как в ней было много души, но ум ее не обладал способностью сопоставлять явления и делать из этих сопоставлений соответствующие выводы, и она была еще далека от того, чтобы правильно расценивать себя и других.

Сидя в своем углу и сохраняя взволнованное молчание, она все время сравнивала д\'Обинье с герцогом де Миоссаном и была ужасно несправедлива к этому последнему. Больше всего вменяла она в вину своему бывшему любовнику его безыскусственность, абсолютное отсутствие воображения и простоту, с которой он говорил о самых значительных вещах, словом, его отличный тон. Она называла робостью и крайней осторожностью действительно простые и естественные манеры этого милого молодого человека, между тем как вычурная цветистость графа казалась ей признаком самого энергичного характера; она представляла себе, как он с истинно рыцарской смелостью бросается очертя голову в водоворот самых непредвиденных событий.

Уже на следующий день граф, который следил за Ламьель из-за своей приоткрытой двери, рискнул заговорить с ней, когда она поднималась к себе по лестнице. Она отвечала на его слова с холодной рассудительностью, но, по-видимому, поступок графа ее нисколько не возмутил. Естественность Ламьель была написана у нее на лбу.

«Она моя! — подумал граф. — Но вот как ее одеть? У таких девиц обычно не бывает запасных туалетов. Одному богу известно, что спрятано в двух огромных чемоданах, которые относили в ее номер. Я ухаживаю за ней не для того, чтобы украдкой наслаждаться ею в гостинице, как какой-нибудь студент-юрист. Я не собираюсь расточать свои силы втихомолку. Если я ее хочу, то для того, чтобы выставить напоказ свою роскошь, чтобы все видели ее в Опере и в Булонском лесу. Ведь речь тут идет о некоторой новинке, мне представится случай рассказать ее историю, и я уж подсыплю в свой рассказ перцу. Для того чтобы она была достойна появиться со мной под руку, мне нужно по крайней мере четыре тысячи франков. Как бы ваша нравственность ни стремилась скатиться под горку, сударыня, это удовольствие вы получите лишь тогда, когда я соберу эти деньги. На следующий же день после вашего падения подарки должны посыпаться на вас градом. Вы первая должны поверить в то, что имеете дело с богатым молодым, швыряющим деньги направо и налево вельможей, каким я был два года тому назад».

В то время как д\'Обинье предавался этим осторожным расчетам (расчетливость была его основной чертой), Ламьель испытывала живейшее наслаждение и считала его самым сумасбродным и самым непосредственным из молодых людей.

— Это не какой-нибудь Катон[40], скучный и всегда одинаковый, как герцог.

Граф все время следил, как и когда Ламьель возвращается в гостиницу. Он твердо знал, что она находится в будуаре г-жи Легран, который был расположен в нижнем этаже и имел великолепное окно на аркады Риволи и окошечко, выходившее на лестницу. Уже за двадцать шагов до гостиницы он придавал своей походке легкомысленный оттенок. Однако его осторожным планам помешали дальнейшие события.

Он собрал почти сотню луидоров на наряды для своей будущей любовницы и уже был занят выбором имени, под которым впервые вывезет ее в Булонский лес. Изумительная свежесть и бархатистый цвет лица Ламьель говорили за то, что ее дебют лучше всего устроить именно там, при ярком свете дня, а не при свете кенкетов Оперы. Он надеялся добиться еще кредита в сто луидоров или в тысячу экю, когда настало время скачек в Шантильи. К несчастью, он вспомнил об этом лишь за неделю.

«Вот досада! — подумал он, стукнув себя кулаком по лбу. — Теперь уже поздно заболевать; после д\'Эберле и Монтандона этим уже никого не обманешь».

— Я вас боготворю, — сказал он Ламьель прочувствованным тоном, — а вы повергаете меня в отчаяние.

В то утро, когда он произносил эти слова, г-жа Легран уже обратила внимание Ламьель на его глубокую грусть. Объяснение графа совершенно не достигло цели: от него веяло скукой. Герцог, нагонявший на нее такую тоску, говорил ей подобные вещи в двадцать раз лучше. Если бы она в ту пору обладала даром читать в своем сердце, она сказала бы графу:

— Вы мне можете понравиться, но при условии, что никогда не будете говорить со мной языком страсти.

Графа терзала мысль о Шантильи, но он все еще не знал, что делать, когда однажды вечером в Жокей-клубе упомянули о каком-то молодом человеке из его друзей, который из страха перед Шантильи спрятался в кусты, сказавшись больным.

«За всем не угонишься, — подумал он. — К черту эту маленькую провинциалку! При том, что говорят о моих денежных делах, я конченый человек, если такого страстного любителя лошадей, как я, не увидят в Шантильи».

Накануне великого дня он сказал Ламьель:

— Я попробую сломать себе шею, раз жизнь для меня становится совершенно невыносимой из-за вашей жестокости.

Эти слова возмутили Ламьель.

«Но с чего он взял, что я жестока? — говорила она себе со смехом. — Дал ли он мне хоть раз повод отказать ему в чем-либо серьезном?»

Дело в том, что общество каких бы то ни было женщин, а тем более порядочных, наводило на графа скуку. А так как Ламьель была еще совершенно неиспорченной, отличалась полнейшей естественностью да еще гордилась своими талантами собеседницы, она была ему еще скучней. Поэтому за героиней нашей он волочился, отделываясь одними словами. В общей сложности он не провел с ней с глазу на глаз и пяти минут. Его искусство заключалось в том, чтобы убедить Ламьель, будто он умирает от желания говорить с ней и лишь вследствие ее жестокости лишен этого блаженства.

Ламьель, которую ничуть не занимало то, что принято называть любовью и ее радостями, думала:

«Если я вступлю в связь с графом, он будет водить меня в театр. В моих тысяча пятистах франках пробита уже значительная брешь, но денег граф мне дать не сможет: у него самого их нет».

— Пока у меня дома без перемен, — говорила она г-же Легран, — выборы задерживаются; господин де Турт, очевидно, сильнее, чем когда-либо; господин ***, этот либерал, сотрудник «Commerce», который живет в шестом номере, говорит, что Конгрегация снова придет к власти. Что мне делать, чтобы заработать на жизнь? У меня осталось всего восемьсот франков.

Ламьель получала книги из двух библиотек и проводила все время в чтении. Она почти не решалась выходить на прогулки или ездить в омнибусе одна. Зеленые пятна на левой щеке уже не производили безошибочного эффекта. Она была так хорошо сложена, в ее взгляде было столько живости, что ей чуть ли не каждый день приходилось давать отпор подчас грубым попыткам к ней пристать. Она позволяла себе разговаривать лишь с г-жой Легран и с г-ном ***, своим учителем танцев, славным молодым человеком, честным и ограниченным, который не преминул влюбиться в свою ученицу и которому г-жа Легран доверительно сообщила и о папаше супрефекте, и о г-не де Турте, и обо всем другом. Жить так было не слишком весело: невозможность гулять вредно отзывалась на здоровье Ламьель, а скука усугублялась еще тем, что она не могла ходить в театр. Тщеславие д\'Обинье, вероятно, уже отпраздновало бы победу, если бы он давал Ламьель больше поводов говорить с ним откровенно; в ней было так мало гордости, что она открылась бы ему в первую же минуту раздражения, в которую он бы ее застал.

При таких-то обстоятельствах и случились скачки в Шантильи. Граф на них побывал и проиграл на различных пари семнадцать тысяч франков. Свое разорение он довершил, исчерпав весь кредит, каким еще пользовался. При этом весь свой долг полностью он благородно выплатил до конца недели. Граф д\'Обинье был, по существу, очень осторожен и расчетлив до скупости.

— Надо мной тяготеют уже три или четыре постановления суда, которые могут засадить меня в Клиши; я буду не я, если напоследок не овладею этой провинциалочкой; когда я выполню этот долг перед собой, мне останется благородно сойти со сцены. Я отправлюсь доживать свой век в Версаль. Меня там знают бедняки, которые отправляются зевать в этот унылый город в обществе разорившихся англичан. Боже мой! И скучать же там мне придется по вечерам!

Ламьель одолевала смертельная скука, и графу понадобилось всего два дня для подготовки почвы.

— Вы не сведете меня в театр сегодня вечером? — спросила Ламьель.

— Сегодня вечером, если я успею покончить с делами, я собираюсь пустить себе пулю в лоб.

Ламьель вскрикнула, и граф был рад, что произвел такое впечатление.

— К вам будет обращена моя последняя мысль, прекрасная Ламьель. Вы были моей последней радостью. Если бы неделю тому назад вы не были так жестоки со мной, я не поехал бы на скачки в Шантильи. Я проиграл там семнадцать тысяч франков и все их уплатил, как этого требует долг чести. Я исчерпал при этом все мои ресурсы, у меня нет и тысячи франков. Но граф д\'Обинье, сын героя, известного всей Франции, не имеет права показываться людям на глаза в униженном положении. У меня, правда, есть какая-то очень богатая сестра, старше меня на двадцать лет, но у нее удивительно узкие взгляды, и она не способна понять, что жизнью моей руководят любовь и случай. А кроме того, она вышла замуж за де Миоссана, а я всего-навсего д\'Обинье.

— За родственника герцога?

— За брата его деда. Но откуда вы знаете это имя?

Ламьель покраснела.

— Господин де Турт, мой жених, постоянно говорил о де Миоссане; поверенный этой семьи обещал доставить ему четыре голоса.

Ламьель уже научилась немного лгать, но ложь она подносила еще недостаточно непринужденно, как нечто не имеющее значения; ей еще далеко было до совершенства. Побуждало ее ко лжи одно изречение, которое г-жа Легран часто поминала ей с тех пор, как они стали разговаривать по душам: «Будь богата, если можешь; будь добродетельна, если хочешь; но будь уважаема — это необходимо».

Задушевные отношения с графом продолжались полдня. Уже к вечеру Ламьель обнаружила в нем черствость, от которой у нее просто отнимался язык. Речи его отличались большим достоинством, но достоинство это стоило ему огромных усилий. Ламьель видела эти усилия и, сама не понимая отчего, начала вдруг скучать: перед ней была прямая противоположность того молодого безрассудного ветреника, которого она создала в своем воображении и по-настоящему полюбила как антипода молодого герцога. Но мысль о пуле в лоб, — так как она верила всему, что выходило из обычных рамок, — быстро прогнала скуку. Она смотрела на д\'Обинье.

«Так, значит, это красивое лицо, такое холодное и благородное, — лицо человека, который через несколько часов собирается с собой покончить? Он ведет себя с замечательным хладнокровием».

Между тем граф укладывал свои чемоданы и был, по-видимому, занят одной лишь мыслью, как бы не пострадали его вещи. Своим искусством упаковщика он был страшно горд и выглядел в эту минуту заправским коммивояжером. Но Ламьель ничего этого не замечала. Душа ее была потрясена тем, что он так скоро должен застрелиться. Свои чемоданы он отправлял сестре, баронессе де Нервенд. Он сам пошел их сдавать в дилижанс на Перигё, а с почтовой станции приказал перевезти их в Версаль в наемном фургоне. На следующее утро г-жа Легран получила принятое в этих случаях письмо: «Когда вы будете читать эти строки...», и т. д., и т. д.

Услышав эти слова, Ламьель поникла головой, и вскоре ее начали душить рыдания. Г-н Легран воскликнул:

— Да, на этом мы теряем тысячу шестьсот шестьдесят семь франков. — И он принялся подсчитывать, во что действительно обошлась ему смерть графа. Он хотел установить свой действительный убыток. Сумма, предъявленная к оплате, составляла тысячу шестьсот шестьдесят семь франков, настоящие же потери не превышали и девятисот. — В прошлом году наши потери свелись к четырем процентам от нашего валового дохода; в этом году они дойдут до шести процентов, так как я не считаю стоимости кресел бедного графа и его фарфора — возможно, он распорядился ими в своем завещании.

Все эти рассуждения повергли Ламьель в глубочайший мрак. Любви к графу она, конечно, не питала; ее сердце разрывалось лишь от обыкновенной человеческой жалости.

В Версале, в обществе людей набожных и ноющих по всякому поводу, граф умирал от скуки, но он был прежде всего человеком благоразумным, и одно проявление этого благоразумия поправило все его дела. Для того чтобы не терять своего общественного положения, несмотря на бедность, которая начинала уже во всем проглядывать, он решил ухаживать за одной пожилой маркизой, г-жой де Сассенаж, являвшейся в этих местах одним из столпов Конгрегации. Черствость его характера и упрямое тщеславие занимали маркизу. Она стала не так скучать. Чтобы приковать его к себе и заставить за собой ухаживать, маркиза вздумала завербовать его в клерикальную партию. Граф, умевший с исключительной ловкостью эксплуатировать свое имя, заявил ей весьма серьезно:

— Не забудьте, что род д\'Обинье угас, и я последний носитель этого имени. Поэтому ради славы моего отца и ради памяти, которую Франция хранит об этом герое, друге Журдана[41], я обязан по поводу такого важного шага посоветоваться с моей сестрой, баронессой де Нервенд.

Маркиза де Сассенаж решила довести эти слова до сведения вечно болевшей баронессы, перед которой ее исключительное благочестие открыло двери всех салонов старинной аристократии, и использовать для этого ее духовника. Но вышло так, что духовник заболел, и поэтому сам монсиньор епископ X *** отправился вместо него беседовать с влиятельной благочестивой дамой. Епископ был тоже из старинных беарнских дворян, а один из его предков носил красную ленту[42] при Людовике XV. Совершенно случайно он разжалобил баронессу по поводу падения дворянства, и его сожаления казались для нее самой приятной лестью. Значит, в глазах этого родовитого человека и она принадлежала к настоящим дворянам.

Через два дня баронесса составила новое завещание: все свое имущество она оставляла брату Эфраиму, графу д\'Обинье, которого до этого сурово клеймила. Наследство это составляло примерно один миллион, но баронесса ставила одно условие: она желала, чтобы брат женился до сорока лет. Прошло еще несколько дней, и баронесса, отличавшаяся весьма живым воображением, почувствовала такое сострадание к бедствующему носителю столь высокого титула, что послала младшему брату, с которым уже два года была на ножах, вексель на шесть тысяч франков. При этом она обещала ему годовую пенсию в таком же размере и намекала на то, что сделает его своим наследником.

Граф получил это письмо в четыре часа, в тот момент, когда шел обедать к маркизе де Сассенаж, где его ждали. Он и двух секунд не предавался радости или удивлению. Сердца, одержимые тщеславием, испытывают инстинктивный страх перед всякими переживаниями, считая их столбовой дорогой к смешному.

«Как бы мне состряпать из этого пикантный анекдот, — думал он, — который сделал бы мне честь в клубе?»

Он поспешил в Париж, бегом поднялся в комнату своей возлюбленной, и, не удостаивая ответом радостный возглас г-жи Легран, с треском распахнул дверь Ламьель и бросился к ее ногам.

— Я вам обязан жизнью! — вскричал он. — Страсть, которую я испытываю к вам, заставила меня разрядить в воздух уже заряженный мною пистолет. Как только ко мне вернулось хладнокровие и я вспомнил о ваших божественных прелестях, я сообщил о состоянии своих дел сестре. Кровь д\'Обинье не могла остаться безучастной; она прислала мне пачку векселей, и у вас еще хватит времени переодеться перед оперой.

Мысль об Опере и о том, что она будет там через час, быстро вытеснила из головы нашей героини печальный образ графа д\'Обинье, убитого из его собственного пистолета. Они зашли в несколько магазинов, где молодая провинциалка переменила платье, шляпу и шаль. Когда они ехали в Оперу, граф сказал ей:

— Я боюсь вашего отца, супрефекта; если он пройдет на выборах, ему не откажут в приказе о водворении домой непокорной дочери, а что тогда станется с моей любовью? — добавил он с холодным видом.

Ламьель взглянула на него и улыбнулась.

— Называйте себя госпожой де Сен-Серв. Так будет лучше всего, так как у меня как раз на руках имеется великолепный заграничный паспорт на это имя.

— Но тогда мне достанутся в наследство и все деяния этой дамы, и какие деяния!

— Это была девушка не такая хорошенькая, как вы, но у которой был столь же опасный отец. Ей надо было ехать, и мы сочли благоразумным вписать ее в паспорт ее любовника в качестве его жены. За границей это не безразлично.

Воскресение графа вызвало в Опере сенсацию, и он был на вершине блаженства. Г-жа де Сен-Серв имела величайший успех.

На следующий день д\'Обинье скрылся, и его друзья вступили в переговоры с его кредиторами. Все те из них, кто не посещал Оперы, считали его умершим.

Из театра граф отвез Ламьель в небольшую квартиру на улице Нёв-де-Матюрен.

— Послушайтесь моего совета, — сказал он Ламьель, которая была в восторге от Оперы, — не встречайтесь больше с госпожой Легран; она могла бы сказать, что госпожа де Сен-Серв знакома с мадмуазель Ламьель. Напишите мне на клочке бумаги, сколько вы ей должны, и завтра неизвестный передаст ей эти деньги вместе с приветом от вас.

За этот вечер, с семи до двенадцати часов, д\'Обинье, который был по уши в долгах, ожидал, что его завтра же могут посадить в Клиши на основании четырех судебных постановлений, и имел за душой всего лишь вексель на шесть тысяч франков, который он, кстати, никому не показывал, ухитрился закупить все то, что составляет туалет самой блестящей дамы, причем хозяйки магазинов его еще благодарили, и, покупая у них, он вел себя так, как будто оказывает им милость.

Тут своего торжества добилась холодная, сдержанная и во всем расчетливая натура д\'Обинье, ибо его драгоценная персона боялась лишь физической боли. Этот робкий и холодный характер был плодом эпохи тщеславия и скуки. До 1789 года он нагнал бы на всех неимоверную тоску. Тип такого холодного, надменного хвастуна нередко можно встретить в комедиях.

В наш век мнение о мужчинах составляют уже не женщины, и д\'Обинье, который был создан как бы нарочно для того, чтобы их пленять, был обязан своей блестящей репутацией двум дуэлям и мрачному взгляду маленьких глаз, наводивших на мысль о непоколебимой отваге. Несколько калмыцкие, но благородные черты его лица не отдавали банальностью только благодаря холодности, отменной любезности и мнимому выражению печали или, скорее, физического страдания. По природе своей невыразительные, они отражали лишь то, что он хотел ими высказать. Они с замечательным совершенством скрывали частые огорчения души ледяной, но страстно себялюбивой. При мысли о том, что его драгоценной персоне придется испытать малейшее страдание, граф чувствовал себя настолько подавленным, что доходил до слез. Г-н де Мантон как-то сказал о нем:

— Это хитрый шахматист, которого публика по глупости принимает за поэта.

Граф д\'Обинье, осторожный, угрюмый и всегда занятый тем, что скажет о нем публика, был похож на волка, притаившегося у большой дороги в ожидании ягненка. Всего более он был на месте в обществе человек в двадцать. Говорил он тогда, прибегая ради изящества ко всяким приемам и сопоставлениям, которые могли оскорбить утонченный вкус; но у него была страсть говорить и рассказывать во что бы то ни стало, а так как от природы он был не очень тонок, он не замечал своих провалов.

Эта страсть говорить, рассказывать и быть всегда и во всем правым причиняла ему немало страданий, когда кто-либо раскрывал рот в его присутствии. Что бы ни говорили, он всегда раздраженно возражал, нарушая плавное течение любого разговора. Находиться с ним в близких отношениях было просто мучением. Выражение его лица, болезненное или по меньшей мере мрачное и становившееся нередко оскорбительным для собеседника, убивало остроумие и все то приятное, что бывает в разговоре, в особенности в разговоре французском, где шутка всегда предполагает известную степень доверия у слушателей, самолюбию которых она льстит.

Какой бы снисходительной сговорчивостью во взглядах и каким бы миролюбием ни отличался собеседник, манера графа во всем перечить мешала говорить даже о самых простых вещах. Ламьель и отдаленно не могла разобраться во всем этом. Добрая, простая, жизнерадостная, счастливая, не таящая в душе никакого коварства, она не могла догадаться, откуда у нее эта постоянная неудовлетворенность жизнью. Она была в восторге от роли, которую граф заставлял ее играть в свете, и от высоты, на которую он ее поставил. Она не была бы так остроумна, тонка и блестяща в разговоре, если бы к ней так благоговейно не прислушивались. Если не рассчитываешь на внимание, нужно грубо бить на эффект, как это бывает в водевильных репликах.

«Чему я обязана этой заведомой благожелательностью даже со стороны людей, впервые присутствующих на наших обедах? Единственно уважению, которого добился граф. Но, видимо, все усилия, которые он для этого прилагает, его утомляют. Отсюда и его раздражительность, когда мы остаемся с ним с глазу на глаз. Ну что же, сократим время этих встреч! Едва я возвращаюсь домой, я уже не чувствую себя довольной. Как только он оказывается наедине со мной, тон его становится жестким, почти оскорбительным, в то время как в обществе он отличается такой церемонной вежливостью. Стоит мне обратиться к нему или спросить его мнения, как у него делается такой вид, словно я его чем-то обидела».

Все эти мысли — результат скорее смутного чувства, нежели отчетливого сознания, — толпой нахлынули на Ламьель в тот момент, когда она разглядывала в зеркале свои волосы, перед тем как завить их в папильотки.

«Минуту назад, когда я снимала шляпу, у меня был еще смех на губах, — подумала она, — а теперь вид у меня мрачный. Мне приходится делать над собой усилие, чтобы не рассердиться. Господи! И так бывает каждый вечер! По-видимому, этот человек, производящий на других такое внушительное впечатление, устает от усилий, к которым ему приходится прибегать, чтобы поддержать свою власть в свете, а когда он утомлен, он бывает в дурном настроении».

Она убежала в свою комнату и заперлась на ключ.

Прошла всего неделя с того первого вечера в Опере. Характер у Ламьель был совершенно естественный, а поэтому храбрость не стоила ей никаких усилий.

— Что это значит? — воскликнул с угрюмым видом граф, услышав, как щелкнул замок.

Чтобы позабавиться, Ламьель, передразнивая резкий и грубый тон своего знатного любовника, крикнула ему через дверь:

— Это значит, что я устала от вашего благородного присутствия и хочу покоя!

«Ну что же! Так, пожалуй, и лучше, — сказал себе д\'Обинье. — К чему мне портить себе нервы с девчонкой, когда всем и без того ясно, что она моя? Главное — это чтобы своей наружностью и умом, который я в ней пробуждаю, она делала мне честь в обществе. Я еще накажу эту маленькую кривляку! Дождусь того, что она сама позовет меня к себе в комнату. Я и виду не подам, что ее нелепое чудачество меня сколько-нибудь задело».

Быть может, читатель поинтересуется моральной основой страстного характера графа. Желание казаться чем-то выше того, что ты есть на самом деле, эта роковая страсть — вот одна из главных причин печали XIX века. Граф д\'Обинье умирал от страха, что его не примут за настоящего графа.

Несчастьем такого на вид твердого характера было то, что он, во-первых, был слаб до малодушия; его на неделю выводила из равновесия самая простая, случайная шутка, которая из-за отсутствия в ней какой-либо соли обречена была на немедленное забвение. Во-вторых, г-н д\'Обинье совершенно забывал своего славного отца, известного Франции и всей Европе генерала Буко, графа д\'Обинье, но зато все время помнил о своем деде Буко, мелком шляпнике в Перигё. Можно ли поверить, чтобы человек был в одно и то же время так горд, так обидчив и так малодушен? Малейшие шутливые намеки на торговлю, даже такие невинные фразы, как «Я только что купил шляпу» или «Кастен своими шляпами заткнул за пояс Картона», заставляли его смотреть на собеседника так, словно тот позволил себе высказать нечто очень странное, и выводили его из себя на целый день. В это мгновение перед ним возникал мучительный вопрос: «Пропустить мимо ушей эту колкость или рассердиться?»

Уже с шестнадцати лет слова: мелкий шляпник в одном из предместий Перигё — больно уязвляли его самолюбие. Этим и объяснялось каменное выражение его лица: нужно же было как-нибудь спрятать такую низменную обидчивость! Могли ли принять за настоящего графа внука какого-то шляпника? Если при нем упоминали Буко, он краснел; отсюда и неподвижность его черт: это была маска, скрывавшая ежеминутную тревогу; отсюда и мастерское владение пистолетом.

Любовница, которая бы ему больше всего подошла и умиротворила бы, а вскоре и осчастливила его, должна была принадлежать к знати и повторять ему десять раз на дню:

— О да, мой благородный Оскар, вы настоящий граф, все в вас говорит о знатности, даже маленькие недостатки произношения. Вы все слова произносите так, как их произносят в Версале. У вас даже некоторые смешные черточки современников господина де Талейрана.

Графу д\'Обинье следовало быть адъютантом принца, права которого считаются не слишком обоснованными. Этикет был его стихией, необходимым условием его счастья; он входил как соучастник в то общество, где стремились придать себе знатность развратом, вызывающим поведением, необычными суждениями и стремлениями потешаться надо всем, и даже над тем, что считается достойным уважения. Ну и жизнь для внука какого-то шляпника!

ГЛАВА XIII

Из всех своих веселых подруг по развлечениям Ламьель обратила больше всего внимания на Кайо[43], молодую актрису театра Варьете, очень остроумную и с особо нечестивым складом ума.

Как-то раз, когда они отправились на пикник в Мёдон, она ушла с ней побродить по лесу, и в результате продолжительного разговора, во время которого Ламьель держала себя очень серьезно, Кайо научила ее не остроумию, а тому, как еще лучше использовать те интересные и новые мысли, которые приходили ей в голову так неожиданно даже для нее самой.

— Иной раз вас нельзя понять, — говорила ей Кайо, — излагайте яснее и пространнее то, что вы хотите сказать, а главное, избегайте ваших нормандских словечек. Возможно, что ваше наречие и выразительнее нашего парижского языка, но никто вас здесь не понимает.

Ламьель рассыпалась в благодарностях, она была искренне восхищена: Кайо была ее кумиром.

— Вас будут во сто раз больше ценить, только избегайте одного подводного камня: когда вас будут ослеплять взрывы веселья, которые мне иной раз удается вызвать, помните, что подражать мне не следует. Больше того, если это придется вам по вкусу, дерзните быть моей противоположностью.

Граф стал замечать с глубокой душевной гордостью, что со времени появления г-жи де Сен-Серв его общество стало пользоваться большим успехом. Его авторитет среди веселящейся публики рос не по дням, а по часам. Лето в этом году выдалось жаркое, и сельские увеселения были в моде. Холод и дожди предшествующих лет придавали им весь блеск новизны. Самые богатые из товарищей графа по развлечениям задавали обеды в честь г-жи де Сен-Серв.

Часто также, чтобы не зависеть ни от какого хозяина дома и избежать, таким образом, малейшей тени стеснения, ездили на пикники — в Мёдон, в Пуасси и даже в Рош-Гюйон. Но исключительное пристрастие Ламьель к театру ввело в закон посещение всех премьер. Она хотела проверить на практике теории своего преподавателя литературы. У нее был целый легион учителей, и она трудилась, как школьник. Принялась она даже за математику. После поездок за город отправлялись к девяти часам в театр, и появление Ламьель неизменно производило желаемое впечатление. Но граф бранил ее всякий раз за то, что, входя в ложу, она старалась не шуметь.

— Неужели вы хотите вечно выглядеть горничной, которая воспользовалась ложей и нарядами своей госпожи?

Чарующая прелесть Ламьель, которая выглядела особенно свежо на фоне Парижа 183* года и тотчас выдвигала ее на первое место в салонах доступных женщин, где она впервые появлялась, не имела в глазах графа никакой цены, даже была ему неприятна. Эта прелесть, острота которой заключалась в ее безыскусственности, покоряла, во-первых, своей новизной и, во-вторых, своей подкупающей естественностью, то есть как раз качествами, ежеминутно напоминавшими о том, что обаянием своим Ламьель обязана не одной только великосветской гостиной. Тон хорошего общества она понимала и даже научилась ему в точности подражать, но для нее было также ясно, что преувеличенная манерность, которая выработалась в царствование Карла X и Людовика XVIII, есть нечто бесконечно скучное. В памяти ее еще жил салон герцогини де Миоссан, где она скучала так, что даже заболела. Этой-то вынесенной ею раньше скуке и была она обязана своей теперешней обольстительностью. Из-за ее живого и почти южного характера ей было бы трудно усвоить сдержанные и замедленные движения, которые в наши дни составляют основу жизни Сен-Жерменского предместья; но даже тогда, когда она поддавалась своей распущенной натуре, было ясно, что она знает, как надо вести себя в обществе, и при случае может усвоить приличные манеры и держаться безукоризненного тона; в результате этого ее непосредственность выглядела почти как проявление добродушия, словно своим обращением она приглашала вас разделить с ней всю непринужденность дружеских отношений.

Но вечные опасения графа, как бы к нему не отнеслись без достаточного уважения, лишали его способности оценить именно этот вид обаяния. Прелесть манер Ламьель особенно чувствовалась во время увеселительных поездок за город, которые составляли теперь ее главное занятие, но все эти любители развлечений, не отличавшиеся философским складом ума и по роду своей жизни достаточно посредственные наблюдатели, вообще не видели в ней никаких манер, и от этого в их глазах поведение ее только выигрывало.

Однажды Лардюэль, один из шутников этой компании, восхищенный прелестью Ламьель, воскликнул с восторгом:

— Да ведь это девушка из хорошего общества!

— Она нечто гораздо лучшее, — произнес старый барон де Преван, диктатор всей этой молодежи. — Это девушка с умом, на которую тон хорошего общества наводит скуку и которая, рискуя заслужить ваше презрение, дарит вам нечто несравненно более ценное. Несмотря на свой тихий и веселый вид, это воплощенная смелость; у нее хватает мужества — более человеческого, нежели женского — не бояться вашего презрения, и этим-то она неподражаема. Всмотритесь в нее хорошенько, господа; если когда-нибудь она кем-либо увлечется и покинет нас, вы другой такой не найдете.

У Ламьель была еще одна особенность, которая поддерживала ее на недосягаемой высоте. На обедах, все более вырождавшихся в оргии, вы видели женщину с очаровательным лицом, не имевшую, по-видимому, ни малейшей склонности к чувственным наслаждениям, которые считаются связующим началом в такого рода обществе. Было очевидно, что распутство или то, что среди этих людей принято называть наслаждением, не имело для нее никакой притягательной силы. Неосторожное признание графа навело на след. О наслаждении она говорила со знанием дела, с рассудительностью, даже с уважением (что представляли бы собой участники этого общества без наслаждения?!). Но хотя она и старалась это скрыть, видно было, что божество это было для нее развенчано. Вещь невероятная, но дамы относились к ней без всякой ненависти; конечно, ее необычайный успех был для них оскорбителен, но, во-первых, наслаждение для нее не существовало, а, во-вторых, она обращалась со своими приятельницами с тонкой и веселой учтивостью, которая их покорила. Впрочем, при всем своем остроумии, при своей привычке смеяться надо всем, которая так возмущала графа, при том, что она отличалась такой юной и неотразимой красотой, она никогда в своих бойких и неожиданных замечаниях не задевала невыгодных сторон наружности или характера этих дам.

Ее устам была совершенно неведома эпиграмма, никто не слыхал, чтобы она отпустила какое-либо злое словечко по поводу прошлого своих новых подруг, зачастую весьма сомнительного. Объяснялось это просто: Ламьель отнюдь не была уверена, что эти дамы были неправы, когда вели себя таким образом. Она изучала их, она сомневалась, она не знала, какого взгляда держаться на все эти вещи; любознательность была ее единственной и всепоглощающей страстью.

Та жизнь, которую из тщеславия заставлял ее вести граф д\'Обинье, имела в ее глазах лишь одно преимущество: во-первых, из слов окружающих ей было ясно, что этой жизни все завидуют; во-вторых, такая жизнь доставляла физическое удовольствие: отличные обеды, быстрые и очень покойные кареты, ложи с хорошим отоплением, богато обставленные, обтянутые свежими тканями и украшенные подушками по последней моде, — все это были положительные стороны, которых нельзя было отрицать. Отсутствие этой роскоши болезненно поразило бы Ламьель, быть может, показалось бы ей даже несчастьем (хотя я этого не думаю), но для нее она не составляла еще полного блаженства.

Старый вопрос, волновавший ее еще в деревне в доме Отмаров, возникал в ее душе с такой же силой, как и прежде: «Правда ли, что любовь, о которой твердят все эти молодые люди, является для них высшим наслаждением и нечувствительна к ней лишь одна я?»

— Так вот, господа, — сказал однажды граф своим друзьям, восхищавшимся его счастьем, — я не даю обольщать себя тем, что вас ослепляет. Не знаю, является ли это достоинством или недостатком того твердого характера, который даровало мне небо, но меня не обманет эта госпожа Сен-Серв, эта редкостная красавица, которую вы словно нарочно портите своими комплиментами.

У меня есть верное средство сбить с нее спесь; хотите верьте, хотите нет, но со второй недели после возвращения моего в Париж мы спим с ней раздельно.

Хвастливое признание графа д\'Обинье переменило все отношения среди его друзей. Эти господа видели, с каким упоением отдается Ламьель светским развлечениям, как непосредственно она наслаждается увеселительными прогулками, и считали ее счастливейшей из женщин. Верные модным в их среде пошлым взглядам, согласно которым физическое наслаждение является неотъемлемой принадлежностью счастья, они решили, что при раздельном ложе полное удовлетворение невозможно, и стали питать надежды и строить всякие планы. Через шесть недель после неосторожной откровенности графа все его друзья уже попытали счастья у Ламьель, но всем им она отказала, притом скромно и без малейшей претензии на женскую добродетель.

— Когда-нибудь возможно, но сейчас нет!

Как-то вечером в Сен-Жерменском лесу, когда вся компания спускалась к реке, чтобы сесть в Мезоне на пароход, Ламьель увидела глаза Кайо; они были влажны от счастья. В этот момент веселость всего общества показалась ей немного вымученной: чтобы рассмешить друг друга, дошли до щекотки; уже с четверть часа ей казалось, что остроумие притупилось. Решение ее было принято в один миг.

— Скажите, кто из этих господ наиболее остроумен? — спросила она у Кайо. — Я, разумеется, не говорю о вашем любовнике.

— Лардюэль.

— А кто тот утешитель, которого мне следовало бы избрать, чтобы доставить как можно больше огорчения графу? Его самодовольство сегодня прямо невыносимо.

— Маркиз де Ла-Верне.

— Как! Этот холодный человек?

— Поговорите с ним минутку, и вы увидите, холоден он к вам или нет. Да он вас боготворит! Это самая настоящая любовь — серьезная, патетическая, скучная.

— Вы, вероятно, очень скучали нынче вечером, — сказала с улыбкой Ламьель, подходя к де Ла-Верне.

На первый взгляд в нем было что-то холодное и сдержанное, связанное в воспоминаниях Ламьель с той тоской, которую наводил на нее герцог де Миоссан. Маркиз обращался к ней с такими изысканными и чопорными комплиментами, что она стала уже искать глазами Лардюэля; но он находился от нее чуть ли не в ста шагах и был занят разговором с м-ль Дюверни из Оперы, которой вздумалось сесть на осла, чтобы спуститься к пароходу.

— Вам повезло, — сказала Ламьель, обращаясь к де Ла-Верне.

— Как это понять?

— А так, что я нынче не расположена смеяться над вашими комплиментами в манере госпожи де Севинье[44]. Будьте же добрым малым, бросьте ухищрения, и если хотите, чтобы я вами хоть на минуту увлеклась, дайте мне отдохнуть от величия моего господина и повелителя.

От этих слов у де Ла-Верне вылетел из головы весь запас его светских комплиментов, и он стал говорить Ламьель то, что чувствовал в данную минуту, не особенно заботясь о правильном построении фраз.

Эта первая неверность не принесла Ламьель ожидаемого счастья и не доставила ей почти никакого удовольствия. Как только к де Ла-Верне возвращалось его хладнокровие, он впадал в красноречие в стиле г-жи де Севинье, прибегая к необыкновенно вычурным выражениям.

— Знаете ли вы, что вам очень вредит? — сказала она маркизу. — Это две вещи: во-первых, то, что прошло уже почти сто двадцать лет с тех пор, как вздумали напечатать письма госпожи де Севинье; во-вторых, то, что ваша прачка слишком усердно крахмалит ваши жабо, и это придает вашим манерам известную натянутость. Будьте больше школьником, вырвавшимся из школы.

Маркиз собирался нанести ей свой третий по счету утренний визит и галопом возвращался из Булонского леса, где он оставил д\'Обинье, когда она услышала, что во двор въезжает карета графа; она поспешила спуститься.

— Живей, живей! — крикнула она кучеру и вскочила в карету, не дожидаясь, пока лакей подставит ей руку. — Гоните лошадей; я не хочу, чтобы меня застал дома один друг, которому я назначила свидание.

— Куда прикажете, сударыня?

— На заставу Анфер.

Спускаясь по улице Бургонь за мостом Людовика XVI, она увидела молодого человека, забрызганного грязью. Сердце ее сильно забилось. У этого-то не было слишком тугого жабо: черному галстуку, доведенному до состояния веревки, не удавалось скрыть рубашки из грубого полотна, отнюдь не первой свежести. Это был бедный аббат Клеман, родственник г-жи Ансельм.

Ламьель велит задержать лошадей, лакей соскакивает на мостовую и заставляет себя ждать целых две секунды, поправляя и без того великолепно натянутые белые чулки.

— А ну, живей сюда! — раздраженно восклицает Ламьель, которая вообще никогда не сердится на слуг. — Передайте этому господину в черном, что с ним желает поговорить одна дама, и пригласите его в карету.

Лакей был так великолепен, а аббат Клеман настолько простодушен, что он непрерывно ему кланялся. Что бы тот ни говорил, он твердил одно:

— Но, милостивый государь, чем я могу вам служить?

Наконец аббат увидел Ламьель, но, боже, в каком изящном платье! Он покраснел до корней волос, и даже когда лакей повторил ему в третий раз, что его госпожа желает с ним говорить, еще не решался сесть. В этот момент между каретой Ламьель и тротуаром проехал крупной рысью экипаж и чуть его не раздавил.

Лакей подхватил его под руку и усадил рядом с Ламьель.

Та бросила ему:

— Да садитесь же! А если вам стыдно сидеть рядом со мной из-за вашего сана, ну что же, поедем в какой-нибудь безлюдный квартал. К Люксембургскому дворцу! — крикнула она кучеру. — Как я рада вас снова увидеть! — говорила она аббату.

Бедный аббат знал, что ему придется бранить Ламьель за многое, но его пьянил легкий аромат, исходивший от ее платья. В изяществе он разбирался мало, но, как все души, рожденные для искусств, он инстинктивно его чувствовал и не мог наглядеться на столь скромный с виду наряд Ламьель.

А какое очарование в манерах этой молодой крестьянки! Какие нежные, какие божественные взгляды!

— Я полагаю, что мой туалет вас смущает, — сказала она аббату.

Когда они въезжали на улицу Дракона, Ламьель велела задержаться перед модной лавкой. Она купила себе простенькую шляпку. Доехав до ворот Люксембургского дворца, выходящих на улицу Одеона, она оставила свою шляпу в карете и приказала кучеру ехать домой.

Почтенный аббат Клеман все еще не мог понять, что с ним случилось; он уже начал вежливую фразу, предвещавшую, однако, упреки.

— Разрешите, дорогой и любезный покровитель, рассказать вам все, что произошло с тех пор, как герцогиня уволила свою бедную лектрису. Да, — продолжала со смехом Ламьель, — я собираюсь вам исповедоваться! Обещаете ли вы мне тайну исповеди? Ни слова ни герцогине, ни герцогу?

— Разумеется! — промолвил аббат скромно, но с глубоким смущением.

— В таком случае я вам все расскажу.

И действительно, за исключением случая с Жаном Бервилем и любви, которую, как ей казалось, она испытывала сейчас к аббату, она рассказала ему все, а так как из желания хорошенько растолковать ему все свои побуждения она добавляла множество красочных подробностей, рассказ ее растянулся по крайней мере на полтора часа. У аббата было время понемногу прийти в себя. Он высказал ей несколько нравственных и благоразумных соображений, но вскоре почувствовал, что слишком уж любуется ее прелестными руками, и со стыдом испытывал жгучее желание сжать их в своих и даже поднести к губам. Тогда он решил расстаться с Ламьель. Он обратился к ней с разумной, строгой и исчерпывающей речью по поводу ее заблуждений и закончил словами:

— Я не смогу оставаться с вами дольше и видеть вас вновь, если только вы не обнаружите твердого намерения изменить свое поведение.

Ламьель страстно желала потолковать обо всем, что с ней приключилось, со столь преданным другом, разуму которого она так доверяла и которому могла во всем открыться. Со времени отъезда из Карвиля ей не пришлось еще ни с кем говорить откровенно. Она несколько преувеличила ту коренившуюся в любопытстве тревогу, которая овладела ею, и вымолвила даже слово «раскаяние».

Но раз уж это слово было произнесено, милосердие не позволяло аббату отказать ей во втором свидании. Опасность он сознавал, но вместе с тем говорил себе: «Если кто-нибудь на свете может хоть сколько-нибудь надеяться вернуть ее на правильный путь, так это я». Почтенный аббат шел на большую жертву, соглашаясь на новую встречу, так как ужасная мысль невольно овладела его душой: «С какой легкостью отдается эта очаровательная девушка, если в чем-либо себя убедит! Видимо, она не придает большого значения тому, что кажется столь важным другим женщинам, по развратности или из жадности совершающим все то, что она делает по легкомыслию своего странного характера. Она относится ко мне так простодушно и так ко мне привязана, что мне достаточно было бы сказать одно слово».

К вечеру эта мысль показалась подлинно благочестивому аббату Клеману столь страшной, что он едва не уехал в ту же минуту в Нормандию. Ночью он не сомкнул глаз. На следующее утро тревога его еще усилилась. «А вдруг, — думал он, — Ламьель в самом деле готова вернуться к добродетели? Если только мне удастся ее уговорить, за убеждением разума не замедлят последовать и поступки. А если я уеду, эта возможность будет навсегда упущена, и мне придется вечно оплакивать гибель души, оставшейся прекрасной и благородной, несмотря на покрывшую ее грязь. На путь заблуждений увлекла ее голова, а сердце осталось чистым».

В крайнем смятении чувств честный юноша пошел искать совета у своего духовника, аббата Жермара, который, тронутый его добродетелью, не колеблясь, приказал ему остаться в Париже и предпринять обращение Ламьель.

Свидание было назначено в небольшой гостинице в Вильжюифе, где Ламьель пришлось как-то раз искать убежища во время внезапного недомогания. Аббат разыскал Ламьель в комнате третьего этажа, где она расположилась, так как все остальные помещения были заняты. Увидев ее, он попятился от удивления. Дело в том, что Ламьель накинула густую черную вуаль на простую шляпку, которую купила накануне на улице Дракона, а когда она приподняла вуаль, аббату предстало очень странное лицо. К этому времени Ламьель уже немного научилась читать в сердцах, и ей показалось, что она разгадала причину, почему накануне аббат не решался назначить ей второе свидание, вот она и обезобразила себя зеленью падуба.

Смеясь, она заметила аббату:

— Вчера вы как будто считали, что главной причиной моего дурного поведения является кокетство. Теперь вы видите, как я кокетлива.

Затем она продолжала более серьезным тоном:

— Я думала, что не делала ничего дурного, отдаваясь молодым людям, к которым у меня не было никакой склонности. Я просто хочу знать, возможна ли для меня любовь. Разве я себе не хозяйка? Кому я этим врежу? Разве я нарушаю какое-либо обещание?

Выбравшись на колею вопросов, Ламьель вскоре заставила аббата Клемана испытать опасности совсем другого рода, чем те, которых он боялся накануне. Она была удивительно нечестива. Величайшая любознательность, которая, в сущности, была ее единственной страстью, подкрепленная тем подобием импровизированного образования, которое она пыталась приобрести с первых дней совместной жизни с молодым герцогом, заставила ее изрекать вещи прямо ужасающие для молодого богослова, и на многие из них он не в состоянии был дать удовлетворительный ответ.

Ламьель, видя его замешательство, нисколько не захотела грубым образом использовать свою невольную победу; она представила себе, как безжалостно обошелся бы граф д\'Обинье со своим противником, будь он на ее месте, и с удовольствием почувствовала свое превосходство.

— Вот я беседую с вами уже целый час о вещах, которые мне просто любопытны. Разве нельзя подумать, дорогой друг, что у меня самое черствое сердце в мире и что я начисто забыла своих первых благодетелей? Что поделывают мои славные дядюшка и тетушка Отмар? Проклинают ли они меня?

Аббат, которому сделалось много легче от этого возвращения к земному, рассказал ей в величайших подробностях, что Отмары ведут себя со всей присущей нормандцам осторожностью. Они предусмотрительно распустили басню, которую подсказала им Ламьель, и все в Карвиле считали, что она живет в деревне под Орлеаном и ухаживает за своей очень старой двоюродной бабушкой, стараясь обеспечить себе долю в ее завещании. Вся деревня была занята почтовым переводом на сто франков, который герцог догадался послать Отмарам из Орлеана как часть подарка, якобы полученного Ламьель от своей старой бабушки.

— Это правда, — сказала задумчиво Ламьель, — герцог был исключительно добр, так же как и герцогиня, только он был ужасно скучен.

Она с живейшим удивлением узнала, что герцог безумствует, уверив себя в своей глубокой любви к Ламьель. В поисках ее он изъездил всю Нормандию и Бретань, введенный в заблуждение письмом, которое Ламьель пометила городом ***.

Теперь герцог противится брачным намерениям матери на его счет; страсть, которую он якобы испытывает, придает ему твердость характера. Ламьель расхохоталась, как простая крестьянка.

— Герцог, говорите вы, проявляет характер! — воскликнула она. — Ах, как бы я хотела его видеть!

— Не пытайтесь увидеть его! — воскликнул аббат, не поняв чувства, охватившего девушку. — Неужели вы желаете еще сильнее огорчить герцогиню? Я слышал от тетки, что то, что она называет непокорностью своего сына, приводит ее в отчаяние. Она хочет его женить, хотя и понимает, что, едва женившись, он выйдет у нее из повиновения.

Расспросам Ламьель обо всем, что творится в родных краях, не было конца. Она уже достаточно прожила, чтобы находить прелесть в невинных воспоминаниях о своей деревне. Она узнала, что Санфен в Париже; он имел дерзость выступить вторым кандидатом в депутаты от округа ***, в который входил ***. Эти притязания были встречены таким дружным хохотом, что маленький горбун не посмел остаться на родине. По достоверным слухам, он как-то в лесу, ослепленный гневом, прицелился в господина Фронтена, помощника мэра, который пошутил над его намерением сделаться депутатом с такой фигурой.

Частые беседы, которых Ламьель удалось добиться от аббата Клемана, чрезвычайно ускорили развитие ее ума. Она высказала аббату несколько вещей, весьма далеких от его верований, и он не мог опровергнуть их убедительным образом, по крайней мере, убедительным для нее, из чего она сделала вывод не столько в силу самолюбия, сколько из уважения к характеру и добросовестности аббата, что мысли эти должны быть верны.

Аббат сказал ей:

— Человека можно узнать лишь тогда, когда его видишь каждый день и в течение долгого времени.

Ламьель в тот же вечер дала отставку маркизу де Ла-Верне и стала строить глазки Д***.

— Я беру вас, — сказала она ему, — чтобы открыто посмеяться над графом д\'Обинье. Мне интересно посмотреть, как он себя покажет. Я хочу, чтобы он вкусил все прелести положения рогоносца; но кота в мешке я вам продавать не собираюсь; роль, которую я вам предназначила, может быть связана с опасностями, и вы получите свою награду лишь после первой вспышки дикой ревности, которая прорвется у моего господина и повелителя.

Обратилась она к отважному человеку. На следующий день был обед в Верьерском лесу, и Д*** натворил массу безумных вещей, чтобы доказать свою любовь к Ламьель. Граф все видел и по мрачности своего характера все преувеличил; лишь избыток бешенства помешал ему отдаться охватившей его ярости.

— Какая слава для этой маленькой нормандки! Каким доказательством моей слабости было бы драться из-за нее на дуэли!

Д*** обезумел от любви с тех пор, как глаза Ламьель стали смотреть на него благосклонно. Он пошел посоветоваться с Монрором, который, попросив его все сохранить в тайне, сказал ему, задетый несколькими неучтивыми ответами д\'Обинье:

— Обойдите всех парижских шляпников: вы где-нибудь да найдете только что открывшийся магазин; велите взять там экземпляр оповещения, которое пишут в подобных случаях, проставьте внизу адрес господина Буко д\'Обинье из Перигё и пошлите эту бумагу вашему сопернику. — Монрор сообщил Д***, что отец графа был торговцем шляпами.

Чтобы насладиться разъяренной физиономией графа, Д*** велел передать ему оповещение во время обеда. Граф необычайно побледнел, а потом через несколько минут сказал:

— Мне дурно, я должен выйти на свежий воздух.

Он вышел и больше в тот вечер не возвращался.