Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Стендаль

Ламьель

ГЛАВА I

Мне кажется, мы недостаточно ценим красоты нашей чудесной Нормандии, куда любой парижанин может добраться еще засветло. Хвалят Швейцарию, но вид ее гор достается ценой трех дней скуки, таможенных придирок и паспортов, на которых уже не остается места для виз. А между тем стоит вам попасть в Нормандию, как ваш взгляд, уставший от симметрии и белых стен Парижа, погружается в настоящий океан зелени.

Столица и грустные серые равнины остаются позади; дорога вступает в анфиладу красивых долин, расположенных между высокими холмами; вершины их покрыты деревьями и довольно горделиво вырисовываются на небе; закрывая горизонт, они оставляют известный простор воображению, а для жителей Парижа это совершенно незнакомое удовольствие.

Проберитесь еще дальше, и направо из-за деревьев уже можно разглядеть море, море, без которого ни один пейзаж не достигает совершенной красоты.

Если окутанные дымкой дали настроили ваш глаз на живописные красоты и он начинает останавливаться на подробностях, вы видите, что каждое поле ограждено со всех сторон чем-то вроде земляного вала; эти насыпи, которые неизменно окружают каждый участок, увенчаны множеством молодых вязов. И хотя деревья эти не выше тридцати футов, а участки засажены скромными яблонями, однако общий вид создает впечатление пышной зелени и говорит о том, какие приятные плоды приносит здесь трудолюбие.

Когда вы подъезжаете к морю по парижской дороге, вид, о котором я только что говорил, откроется вам в двух милях от Карвиля. Это крупное селение, расположенное неподалеку от моря, — то самое место, где всего несколько лет назад разыгралась история герцогини де Миоссан и доктора Санфена. Карвиль начинается совершенно незаметно где-то в глубине долины, за яблонями, но в двухстах шагах от его последних домов, выходящих с северо-запада на море и на Мон-Сен-Мишель, переходишь по новенькому мосту прелестный прозрачный ручей, который, должно быть, задался целью течь очень быстро, так как все в Нормандии наделено разумом и ничто не делается без расчета, притом очень тонко обдуманного. Не скажу, чтобы Карвиль пленял меня именно этим, и, помню, всякий раз, как мне приходилось там бывать — а приезжал я туда на месяц, когда стреляют молодых куропаток, — я испытывал желание ничего не понимать по-французски.

Я, сын небогатого нотариуса, останавливался в замке г-жи д\'Альбре де Миоссан, жены прежнего сеньора этих мест, возвратившейся во Францию лишь в 1814 году, а в 1826 году это обстоятельство кое-что значило[1].

Деревня Карвиль окружена со всех сторон лугами и лежит в долине, тянущейся почти параллельно морю, которое видишь, едва поднимешься на несколько футов. Над этой весьма приятной долиной возвышается замок, но наслаждаться спокойными красотами этого вида я мог лишь днем. Вечером же — а вечер в замке начинался с пяти часов, когда звонили в колокола к обеду, — мне полагалось ухаживать за герцогиней де Миоссан, а она была не из тех дам, которые позволяют другим пренебрежительно относиться к их правам, и стоило вам только об этих правах позабыть, как коротенькое, но очень сухое замечание напоминало вам о вашем долге. Г-же де Миоссан было не более тридцати лет, и она всегда помнила, что принадлежит к самому родовитому дворянству; кроме того, в Париже она числилась дамой религиозной, и Сен-Жерменское предместье охотно поручало ей устраивать всякие благотворительные сборы. Впрочем, этим и ограничивался весь почет, который соглашалась ей оказывать надменная знать этого предместья. Шестнадцати лет ее выдали замуж за старика, от которого она должна была получить титул герцогини (у этого старика, маркиза д\'Альбре, отец умер, когда г-же де Миоссан было уже почти двадцать восемь лет), и ей пришлось провести всю свою молодость в мечтах о почестях, которые еще полагались герцогиням в светском обществе времен Карла X. Эти желания ничем не повредили герцогине де Миоссан, не очень-то разбиравшейся в сущности вещей и стремившейся лишь к тому, чтобы добиться определенного положения.

Такова была та важная дама, гостеприимством которой я пользовался каждый сентябрь при условии, что буду безропотно с пяти часов и до полуночи заниматься сплетнями и мелкими дрязгами Карвиля (этого местечка на карте не найти, и я прошу разрешения рассказывать про него разные ужасы, то есть некоторую долю истины).

Хитрости и гнусные расчеты этих нормандцев были для меня плохим развлечением после сложной парижской жизни.

Принимали меня у г-жи де Миоссан на правах сына и внука почтенных гг. Лажье, бывших испокон веков нотариусами рода д\'Альбре де Миоссан, или, скорее, рода Миоссанов, претендовавших еще и на имя д\'Альбре.

Охота в этом поместье была великолепная, и дичь охранялась самым тщательным образом. Муж хозяйки дома был пэром Франции, носил голубую орденскую ленту, отличался набожностью и никогда не покидал двора Карла X, а его единственный сын, Фэдóр де Миоссан, не вышел еще из школьного возраста. Что касается меня, то удачный выстрел служил мне лучшим вознаграждением за все неприятности. По вечерам приходилось терпеть г-на Дюсайара, видного деятеля Конгрегации, которому поручено было присматривать за окрестными кюре. Его глубокая, как у Тацита, натура нагоняла на меня тоску: не на таких характерах хотелось мне тогда останавливать свое внимание. Г-н Дюсайар поставлял готовые мнения о всех событиях, упомянутых в «Quotidienne», семи или восьми мелкопоместным дворянам из окрестностей.

Время от времени в салоне г-жи де Миоссан появлялся весьма занятный горбун — этот человек забавлял меня уже несравненно больше. Он хотел пользоваться успехом у женщин, и, как уверяют, это ему иной раз удавалось.

Имя этого чудака было доктор Санфен, и в 1830 году ему могло быть лет двадцать пять — двадцать шесть.

Маркизе доставляло удовольствие рассказывать ему, как будто речь шла о ком-то другом, о тех смешных положениях, в которые он себя ставил в округе; ведь все самые невероятные беды как бы по сговору осаждали этого горбатого донжуана.

Впрочем, если бы чудак не стремился во что бы то ни стало играть эту роль, его общество можно было бы вполне выносить. Единственный сын богатого фермера, жившего по соседству, Санфен сделался врачом, чтобы научиться следить за своим здоровьем, и бесстрашным охотником, чтобы все деревенские жители, которые не прочь были над ним посмеяться, видели, что он всегда при оружии.

Он заключил союз с глубокомысленным аббатом Дюсайаром, чтобы придать себе вид влиятельного в округе человека, а так как он был очень вспыльчив, ему, говорят, не раз случалось нечаянно пальнуть мелкой дробью в насмешников, громко потешавшихся над его необычной наружностью.

Санфен не творил бы безрассудств и, возможно, сошел бы за неглупого человека, если бы у него не было горба, но это несчастье делало его всеобщим посмешищем именно потому, что он старался всевозможными ухищрениями заставить людей забыть о своем уродстве.

Он не был бы так смешон, если бы одевался, как все люди, но ни для кого не составляло тайны, что он выписывает свое платье из Парижа, и из одного только щегольства, совершенно нелепого в нормандском местечке, взял себе в лакеи столичного парикмахера. И эта личность была еще в претензии, что над ней смеются!

Впрочем, доктор был обладателем головы, которую украшала великолепная черная борода, необычайно пышная и расчесанная с величайшим искусством. Сама по себе голова была бы недурна, но беда заключалась в том, что ей, как в песенке Беранже, не хватало туловища. Отсюда пристрастие Санфена к театру. Сидя в первом ряду какой-нибудь ложи, он выглядел таким же человеком, как и все; но стоило ему встать с места и обнаружить свое тщедушное тельце, как он сражал всех своим видом.

— Поглядите-ка на эту лягушку! — раздавался чей-нибудь голос из партера.

Какой удар для покорителя сердец!

Как-то раз, сидя у камина, мы чертили в золе — представьте себе, до чего мы дошли в своем безделье, — инициалы женщин, из-за которых совершили в свое время самые унизительные для нашего самолюбия глупости; помню, что мысль считать эти глупости доказательством любви принадлежала мне. Граф де Сент-Фуа начертил М и Б; затем герцогиня, не оставляя своего брезгливо-высокомерного тона, потребовала от него, чтобы он рассказал все, что можно было рассказать о безумствах, которые в юности он натворил ради этих М и Б. Пожилой кавалер ордена Святого Людовика г-н де Маливер написал А и Э; затем, изложив все, что подлежало огласке, передал щипцы доктору Санфену; у всех появилась на губах улыбка, но доктор гордо вывел Д, С, Т, Ф.

— Как, вы гораздо моложе меня, а у вас в сердце написаны уже четыре буквы? — воскликнул шевалье де Маливер, которому возраст его позволял немного пошутить.

— Раз герцогиня потребовала, чтобы, выполняя ее желание, мы дали обет быть правдивыми, — важно произнес горбун, — я должен начертать четыре буквы.

В этот день у герцогини был прекрасный обед, приготовленный из ранней зелени, за которой она специально посылала в Париж, и вот уже три часа, как наша компания — а нас было человек десять — мучительно старалась поддержать неклеившийся разговор; слова доктора всех оживили, у нас радостно заблестели глаза, и мы тут же пододвинулись ближе к камину.

С первых же мгновений изысканные выражения горбуна нас рассмешили: уж очень удивителен был его невозмутимый тон; мы еще больше развеселились, когда узнали, что красавицы Д, С, Т и Ф все любили его до безумия.

Госпожа де Миоссан, едва сдерживая смех, все время подавала нам знаки, чтобы мы умерили свою веселость.

— Вы зарежете курицу, несущую золотые яйца, — шептала она г-ну де Сент-Фуа, сидевшему с ней рядом. — Передайте другим мой приказ: посерьезней, господа!

Доктор был настолько поглощен своими мыслями, что его ничем нельзя было отвлечь. Он, как мне кажется, испытывал величайшее наслаждение, рассказывая нам подробности романа, который перед этим придумал, так как отнюдь не был человеком, лишенным фантазии. Чего ему не хватало — как он, впрочем, и доказал впоследствии, когда счастье постучалось к нему в дверь, — так это капельки здравого смысла. В этот вечер доктор не только сообщал нам о своих победах, но еще и рассказывал подробнейшим образом о всех чувствах и их оттенках, руководивших действиями несчастных Д, С, Т и Ф, которыми часто пренебрегал их победитель.

Виконт де Сент-Фуа не напрасно называл доктора маркизом Караччоли[2], имея в виду того посла Обеих Сицилий, которому Людовик XVI как-то сказал:

— Вы разводите в Париже романы, господин посол?

— Зачем их разводить, ваше величество, когда их можно купить!

Ничто не могло отрезвить доктора.

Госпожа де Миоссан, если позабыть о ее высокомерии и мелочной нетерпимости, имела очаровательные манеры и была совершенно счастлива, когда ее смешили; она наслаждалась весельем окружающих, но, по правде сказать, из-за своего высокомерия сама не позволяла себе ничего, что могло бы вызвать веселье в других.

Эта маркиза, которая уже с того самого 1818 года, когда я стал стрелять в Карвиле молодых куропаток, умирала от желания стать герцогиней, обладала удивительными манерами, столь совершенными в своей мягкости, что постоянно вводила меня в обман. Казалось, я должен был бы хорошо ее знать, так как охота завлекала меня в Карвиль не реже двух или трех раз в год, и все же в каждый свой приезд я первые два дня бывал так очарован ее обхождением, что готов был признать за ней способность мыслить, а между тем она умела лишь в совершенстве пользоваться светским жаргоном.

Больше всего меня забавляло в этом доме одно обстоятельство, не позволявшее мне принимать всерьез все творившееся в нем: эта маркиза, еще не ставшая герцогиней, ни разу не обмолвилась верной мыслью и все решительно расценивала с точки зрения именно герцогини, да еще такой, предки которой участвовали в крестовых походах.

Признаюсь, заблуждению моему способствовало и то, что, несмотря на свои сорок пять лет, маркиза де Миоссан имела самую благородную наружность и выглядела точь-в-точь как портрет г-жи Дюдефан[3], который издатели помещают против заглавного листа переписки Горация Уолпола; всю жизнь она прождала смерти восьмидесятилетнего свекра, чтобы свой титул маркизы сменить на герцогский. Будучи всего-навсего маркизой, хоть и весьма родовитой, и дочерью обладателя голубой ленты, она потребовала от общества Сен-Жерменского предместья — и когда? В 1820 году! — того почета, который в этом кругу оказывали лишь одним герцогиням. Так как она не отличалась ни из ряда вон выходящей красотой, ни богатством Ротшильда, ни умом в духе г-жи де Сталь[4], высший свет двадцатых годов отказал ей в этих требованиях. Тогда, оскорбленная в своем честолюбии и не имея друга, который раскрыл бы ей глаза на несправедливость ее притязаний в настоящем и на скуку, ожидающую ее в будущем, маркиза заживо похоронила себя в Карвиле под предлогом, что морской воздух необходим для ее легких, «ибо, — и тут она разрешала себе исторический экскурс, — господин де Миоссан привез меня во Францию лишь в 1815 году, и я с самого раннего детства проживала в Англии».

Революция 1789 года и Вольтер даже не были для нее чем-то ненавистным — они просто не существовали. Это полнейшее нежелание считаться с действительностью, проявлявшееся во всех мелочах, например, в ее манере называть карвильского мэра «господином эшевеном[5]», казалось мне в мои двадцать два года настолько забавным, что мешало принимать близко к сердцу все нелепости, которыми кишел тогда замок и которые отпугивали от него всех соседей. Маркиза не могла собрать за своим столом и десяти человек гостей, не заплатив по десять франков с персоны своему повару, и это сверх огромного жалованья и всех счетов, на которые он получал, как обычный повар.

Маркиза наивно полагала, что она слеплена из другого теста, чем все окружающие, и эгоизм ее был таким естественным и таким простым, что даже не походил на эгоизм. Но если маркиза искренне думала, что принадлежит к иной породе, нежели дворяне из окрестностей Карвиля и жители этого местечка, зато она считала, что внук бывшего нотариуса рода Миоссанов значительно превосходит по своей природе аббата Дюсайара, доктора Санфена и т. д. и стоит несравненно выше крестьян и буржуа. В каждый свой приезд я непременно напоминал ей о некотором акте, составленном 3 августа 1578 года одним из моих предков. Это был вклад на ежегодное совершение заупокойной мессы, внесенный в селении Карвиль Фебом-Эктором де Миоссаном, капитаном пятидесяти жандармов, которых он содержал для короля.

Если собравшаяся рожать женщина или раненый обращались за помощью к сеньору деревни (такова уж была форма), маркиза посылала двойной луидор. Подкупленное таким манером население...

В глубине души г-жа де Миоссан испытывала смертельную скуку; человек, которого она больше всего ненавидела как гнусного якобинца, благоденствовал в Париже и был там королем. Этот якобинец был не кто иной, как любезный академик, более известный под именем Людовика XVIII.

В этой сельской жизни, на которую герцогиня обрекла себя из отвращения к Парижу, ее единственным развлечением было выслушивать карвильские сплетни, которые ей с возможной точностью передавала одна из ее горничных, м-ль Пьеретта, имевшая в деревне любовника. Мне было особенно занятно слушать эти рассказы, так как Пьеретта пользовалась в них весьма ясными выражениями, отличавшимися часто большой силой, и было очень весело видеть, как их приходится выслушивать даме, речь которой была образцом деликатности, порой даже излишне подчеркнутой.

Итак, в замке Карвиль мне жилось не слишком весело, пока к нам не прибыла миссия, во главе которой стоял человек, отличавшийся замечательным красноречием. Звали его аббатом Леклу, и он покорил меня с первого же дня.

Эта миссия прямо-таки осчастливила маркизу — теперь за ее столом собиралось каждый вечер до двадцати человек. За этими ужинами много толковали о чудесах. Графиня де Сент-Фуа и два десятка других окрестных дам, которых можно было видеть в замке каждый вечер, говорили обо мне аббату Леклу как о человеке, подающем надежды. Я заметил, что эти весьма родовитые и благомыслящие дамы сами не очень-то верили в чудеса, но утверждали существование их, используя все свое влияние. Я вдоволь насладился этой комедией, ибо они от меня ничего не скрывали, и я не пропускал ни одного рассуждения господина аббата. Впрочем, аббату вскоре надоели елейные слова, которые ему приходилось говорить местным жителям, и он стал проявлять ко мне известную симпатию, а так как он далеко не обладал осторожностью аббата Дюсайара, он как-то сказал:

— У вас недурной голос, вы прекрасно знаете латынь, ваша семья оставит вам самое большее две тысячи экю, — идите к нам.

Я долго раздумывал над этим предложением, у которого были свои положительные стороны. Если бы миссионеры пробыли еще месяц в Карвиле, я, пожалуй, поступил бы на год в труппу аббата.

Я подсчитал, что смогу сберечь кое-что, вернуться в Париж и провести там целый год. Я не был болтлив, а потому, пользуясь рекомендацией аббата Леклу, мог после возвращения в столицу вырвать для себя место супрефекта, что в те времена казалось мне величайшим счастьем. А если бы, часом, я, по примеру аббата Леклу, пристрастился к импровизациям с церковной кафедры, я, возможно, перенял бы и его ремесло.

ГЛАВА II

В последний день, который миссия провела в Карвиле, дворяне, боявшиеся 1793 года, и разбогатевшие буржуа, претендующие на хороший тон, заполнили прелестную готическую церковку деревни; но всем верующим места в ней не нашлось, десяти или двенадцати сотням пришлось остаться на окружавшем церковь кладбище. Двери церкви были сняты по распоряжению господина Дюсайара, и до нетерпеливой и еле-еле утихомирившейся толпы доносились по временам раскаты голоса миссионера, занимавшего кафедру.

Двое из этих господ уже произнесли свои речи. Темнело. Спускались грустные предноябрьские сумерки. Хор, составленный из шестидесяти благонамеренных девиц, воспитанных и вышколенных аббатом Леклу, пропел несколько избранных антифонов.

Когда пение кончилось, было уже совсем темно. Тогда аббат Леклу согласился снова взойти на кафедру, чтобы в последний раз обратиться к верующим со словами увещания. При виде этого стоявшая на кладбище толпа так плотно прихлынула к дверям и низким окнам церкви, что выдавила несколько стекол. В толпе царило благоговейное молчание, каждому хотелось услышать знаменитого проповедника.

Речь г-на Леклу в этот вечер была совсем в духе романов миссис Редклиф[6]; он давал ужасающее описание ада; его грозные фразы гулко разносились под готическими сводами, необыкновенно мрачными, потому что света нарочно не зажигали. Г-н Отмар, причетник, произнес вполголоса, что его подчиненные не смогут протиснуться сквозь эту толпу: так ревниво каждый оберегает свое место.

Все затаили дыхание. Г-н Леклу восклицал, что дьявол присутствует везде и всегда и даже в самых святых местах стремится увлечь верующих в свою огненную геенну.

Вдруг г-н Леклу прерывает свою речь и голосом, полным ужаса и отчаянной тоски, восклицает:

— Геенна, братья мои!

Невозможно передать впечатление от этого протяжного вопля, раздавшегося над склоненной и крестящейся толпой в совсем почти темной церкви. Даже мне стало жутко. Тем временем г-н аббат Леклу поглядывал на алтарь с видимым нетерпением, повторяя крикливым голосом:

— Геенна, братья мои!

Внезапно штук двадцать петард вспыхнуло за алтарем; багровый, адский свет озарил все эти бледные лица, и, надо думать, никому в этот момент уже не было скучно. Более сорока женщин, не успев даже вскрикнуть, повалились без чувств на своих соседей, до того они были потрясены.

В числе впавших в наиболее глубокое забытье была г-жа Отмар, жена причетника и будущая тетка Ламьель. Она могла претендовать на одно из первых мест среди богомолок села, а поэтому все засуетились вокруг нее. Десятка два мальчишек бросились сообщить причетнику об обмороке его супруги, но он с досадой прогнал их прочь. Броситься к ней мешало ему чувство долга: он был всецело поглощен собиранием мельчайших остатков петард, оболочку которых из просмоленного холста и бечевок разорвало в мелкие клочья.

Это поручение со множеством подробностей дал ему грозный г-н Дюсайар, деревенский кюре, и Отмар ни в коем случае не хотел нарушить его приказ. Своим небольшим состоянием он был обязан главным образом кюре, и причетник впадал в трепет, едва тот начинал хмурить брови.

Господин Дюсайар, осмотрев свою паству с площадки органа и убедившись, что все обстоит благополучно и никто не произнес слова «петарда», вышел на кладбище. На мой взгляд, он немного завидовал огромному успеху аббата Леклу; этот миссионер не обладал его искусством, вовремя наказывая и награждая, управлять человеческой волей, зато он умел говорить с легкостью, которая Дюсайару никак не давалась, а признать, что он ему хоть в чем-нибудь уступает, Дюсайар ни за что не хотел. Видя, что на кладбище собралось столько народу, он не вытерпел, поднялся на подножие креста и, в свою очередь, обратился к своей пастве с речью. Больше всего меня поразило то, что он так и не решился назвать недавнее происшествие чудом. «Это одна из тех вещей, — думал он, — которую можно спокойно назвать чудом лишь через полгода после того, как она произошла». В течение всей своей речи он прислушивался, не дойдут ли до него выражения «петарда» или «балаган, недостойный священного места». Внимание его раздваивалось, а это обстоятельство отнюдь не разжигало в нем огня вдохновения, которого и так всегда не хватало в его проповедях. Кюре рассердился и принялся выискивать нечестивцев — и тут гневный пыл зазвучал наконец в его словах. Его сверкающий взгляд с особенной силой устремился на трех человек, находившихся на кладбище среди старух. Первым был жалкий юноша чахоточного вида, некий Пернен. Он стоял, прислонившись к дереву, и глядел на кюре с выражением, от которого тому становилось не по себе. Это было невзрачное существо с бледным лицом; его выгнали из королевского училища, где он преподавал математику, так как законоучитель этого училища утверждал, что человек, занимающийся геометрией, не может верить в бога. Вернувшись к себе в деревню к жестоко нуждавшейся матери, он стал заниматься с деревенскими ребятишками четырьмя правилами арифметики, а когда обнаруживал у кого-нибудь из мальчуганов способности, обучал его бесплатно и геометрии.

Раздраженный кюре содрогнулся, когда встретился глазами с доктором Санфеном и усмотрел в его взгляде другое, гораздо более уверенное выражение. Придерживаясь тактики осторожной оппозиции, этот Санфен вынуждал кюре идти ради него на множество уступок. Кюре находил его чрезмерно независимым и, по моему мнению, искал случая приплести его к какому-нибудь заговору, которых тогда расплодилось такое множество. Священник считал его способным пойти на все, лишь бы молодые девицы, за которыми он имел наглость ухаживать, забыли про его горб. «У этого человека, — думал кюре, — хватит дерзости произнести кощунственное слово «петарда», и притом в такой момент, когда оно способно все испортить. Через месяц нам будет на это наплевать».

Гнев кюре дошел до высшей точки, когда в шести шагах от себя он увидел скорее удивленный, нежели иронический взгляд восьмилетнего школьника, юного Фэдора, единственного сына маркиза де Миоссана. «Этот маленький бездельник, — рассуждал кюре, — только вчера приехал из Парижа, где он воспитывается, а из этого очага насмешек никогда ничего путного не выходило. С какой стати этот ребенок оказался здесь? Почетное место, которое мы отводим его семье, находится у самого алтаря; он вполне мог разглядеть пороховую дорожку для поджигания петард, и, если он скажет только одно слово, глупые крестьяне, которые души не чают в его семье, будут повторять это слово как некое откровение».

Все эти размышления окончательно сбили с толку кюре, и речь его сделалась совсем невнятной; тут он заметил, что женщины стали толпой покидать кладбище. Ему пришлось поскорее закончить свое поучение, чтобы не остаться одному.

Через час я был свидетелем ужасной сцены, которую грозный кюре закатил молодому аббату Ламерету, наставнику Фэдора; он раздраженно допытывался у него, как могло случиться, что тот оставил в церкви своего воспитанника без присмотра.

— Это он скорее бросил меня, — робко отвечал несчастный аббат, — я искал его повсюду, а он, вероятно, отлично видел, где я, и старался от меня улизнуть.

Аббат Дюсайар жестоко отчитал несчастного молодого священника и под конец пригрозил ему малоприятным для него гневом маркизы.

— Вы отнимаете у меня кусок хлеба, — промолвил робко бедный Ламерет, — уверяю вас, слушая все эти попреки госпожи маркизы да еще ваши, я не знаю, как и быть. Неужели я виноват в том, что у маленького графа есть камердинер, который целый день твердит ему, что в один прекрасный день он станет герцогом и получит огромное состояние? И вот этот юный проказник считает особенно остроумным издеваться надо мной!

Ответ Ламерета мне понравился; я пересказал его герцогине, и он рассмешил ее.

— Уж, право, я бы лучше снова пошел жить к своему отцу, портье в особняке Миоссанов в Париже, и все свое честолюбие ограничил бы просьбой оставить это место за мной после его смерти.

— Это достаточно дерзко и смахивает на якобинство! — воскликнул Дюсайар. — А кто вам сказал, что вы добьетесь этого места, если я напишу на вас донос?

— Старый герцог и маркиз почтили меня своим покровительством.

— Старому герцогу сейчас надо думать только о смерти, а маркиз и двух недель не выдержит натиска своей жены; за месяц я могу ее настроить так, что она сменит теперешнюю милость на гнев.

У маленького аббата слезы навернулись на глаза, и ему стоило больших усилий, чтобы скрыть от грозного собрата, насколько он взволнован. Фэдор приехал на две недели подышать чистым воздухом Кальвадоса. У этого ребенка, ум которого хотели всячески развить, было восемь преподавателей, дававших ему уроки каждый день, а здоровье у него было слабое. И, тем не менее, ему пришлось отправиться в Париж через день после чуда с петардами. Этот тощий и хилый наследник стольких прекрасных поместий провел лишь три ночи в великолепном замке своих предков. Тут уж постарался Дюсайар, и мы, аббат Леклу и я, много смеялись по этому поводу.

Дюсайару пришлось немало потрудиться, чтобы заставить герцогиню исполнить его желание. Он был вынужден несколько раз ссылаться на то, что этого требуют интересы церкви. Герцогиню он застал сильно разгневанной: ее ужасно напугали петарды, и ей почудилось, что начался мятеж, поднятый якобинцами в союзе с бонапартистами. Но когда она вернулась в замок, ей представился новый и гораздо более серьезный повод для гнева. В первом порыве ужаса, вызванного петардами, она сдвинула на сторону фальшивый локон, прикрывавший несколько седых волос, и в течение доброго часа ее могли лицезреть в таком виде все крестьяне деревни и ее собственные слуги, которых она особенно старалась ввести в обман.

— Ну, почему не посвятить было меня в эту тайну? — то и дело повторяла она аббату Дюсайару. — Разве можно предпринимать что-либо в моей деревне, предварительно не спросившись у меня? Неужели духовенство снова затеяло безрассудную войну с дворянством?

Перейти от этой вспышки гнева к решению отослать Фэдора в Париж было нелегко. Бедный мальчик был таким бледненьким, он так радовался возможности побегать по цветникам и полюбоваться морем! И, тем не менее, Дюсайар взял верх. Мальчик, огорченный, уехал, а аббат Леклу сказал мне:

— Этот Дюсайар не речист, зато великолепно умеет властвовать над слабыми и склонять на свою сторону сильных. Одно стоит другого.

Пока все в замке были заняты приготовлениями к отъезду Фэдора, у г-жи Отмар, жены причетника, возникли крупные разногласия с ее мужем, и разногласия эти, о содержании которых вскоре было в точности доложено маркизе, показались последней настолько занимательными, что она перестала даже думать об отъезде сына. Аббата Леклу, который, как и я, проживал тогда в замке, все эти мелочи изрядно забавляли.

В промежутках между нашими беседами он заставлял меня читать уйму отрывков из Бурдалу и Массильона[7], так как все еще старался по дружбе привлечь меня в свой отряд.

Причетник Отмар, человек очень простой и честный, стал пользоваться большим доверием у господина кюре с тех пор, как помог смастерить чудо, в которое сам же первый и поверил — редчайшее свойство у нормандца. Господин Отмар занимал три должности, все зависевшие от кюре. Он был причетником, регентом и школьным учителем, и эти три должности, вместе взятые, приносили ему около двадцати экю в месяц. Но уже со второго года правления в Париже Людовика XVIII кюре и маркиза де Миоссан выхлопотали ему разрешение открыть собственную школу для детей благомыслящих земледельцев. Отмары смогли откладывать сначала двадцать франков, потом сорок, наконец, шестьдесят и стали понемногу наживаться. Регент Отмар хоть и был добряком, но не побрезгал сообщить г-же де Миоссан имя одного хитрого и зараженного якобинским духом крестьянина, который, видимо, решил перебить всех зайцев в округе; между тем маркиза де Миоссан была свято убеждена, что эти зайцы принадлежат ее роду, и считала их насильственную смерть прямым для себя оскорблением. Этот донос, подтвердившийся при проверке, весьма помог причетнику и его школе. Маркиза пожелала, чтобы в конце учебного года раздача наград состоялась в парадном зале замка, украшенном множеством стенных ковров. В зале устроили места первого и второго разряда. Управляющий маркизы пригласил на первые тех матерей юных учеников, у которых были собственные участки земли, между тем как жены простых арендаторов должны были удовольствоваться вторыми. Этого было достаточно, чтобы довести число учеников господина причетника, которое раньше не превышало восьми или десяти, до шестидесяти человек. Состояние Отмаров от этого соответственно возросло, и не было ничего смешного, когда за ужином, после того как вечером совершилось чудо с петардами, г-жа Отмар обратилась к своему мужу со следующими словами:

— Ты слышал, что аббат Леклу сказал в конце своего краткого увещания об обязанностях богатых? Они в меру своих возможностей должны принести в дар богу какую-нибудь душу. Так вот, — прибавила г-жа Отмар, — эти слова не дают мне покоя. Господь не даровал нам детей. У нас есть сбережения; а кому достанутся эти сбережения после нашей смерти? Используют ли их на богоугодные дела? Кто будет виноват, если они попадут в руки неблагомыслящих людей, вроде твоего племянника, этого безбожника, который в 1815 году сражался в набранном против пруссаков разбойничьем полку, именуемом вольным отрядом? Говорят даже — но я не хочу этому верить, — что одного пруссака он и в самом деле убил.

— Нет, нет, это неправда, — воскликнул добрейший Отмар, — убить союзника нашего короля Людовика Желанного! У моего племянника ветер в голове, он иногда богохульничает, когда выпьет, он весьма часто пропускает мессу, согласен; но пруссака он не убивал.

Госпожа Отмар дала своему супругу возможность целый час разглагольствовать на эту тему, не удостоив его ни единым замечанием. Разговор потерял свою живость, но тут она наконец добавила:

— Неплохо было бы удочерить какую-нибудь девочку, совсем малютку; мы воспитаем ее в страхе божьем: вот это будет действительно душа, которую мы подарим господу богу; а когда мы состаримся, она будет за нами ухаживать.

Мужа это предложение сильно расстроило; ведь речь шла о том, чтобы лишить наследства его племянника Гильома Отмара, носившего его имя. Он горячо возражал, а потом робким голосом добавил:

— Уж лучше удочерить маленькую Ивонну (это была младшая дочь племянника): отец испугается и не будет больше пропускать мессы.

— Этот ребенок все равно не станет нашим. Через год, если будет видно, что мы привязались к девочке, твой якобинец начнет угрожать нам, что заберет ее обратно, и тогда роли переменятся: хозяином положения окажется твой племянник — волонтер 1815 года. Нам придется пойти на денежные жертвы, чтобы не отняли у нас девчонку.

Целых полгода эта нормандская чета мучительно вынашивала свой проект. Наконец, вооружившись рекомендательным письмом аббата Дюсайара, где добрейшего Отмара величали «прево[8]», супруги явились в воспитательный дом в Руане и выбрали там премиленькую девочку четырех лет, которой по всем правилам была привита оспа; это и была Ламьель.

По приезде в Карвиль они объявили всем, что это их маленькая племянница Амабль Мьель, родившаяся под Орлеаном в семье двоюродного брата Мьеля, плотника по ремеслу, но напрасно — нормандцев-односельчан провести им не удалось, а горбатый доктор Санфен утверждал даже, что Ламьель родилась оттого, что их напугал дьявол в памятный вечер петард.

Добрых людей можно найти везде, даже в Нормандии, где, по правде сказать, они попадаются куда реже, чем в других местах. Сердобольные обыватели Карвиля возмутились при виде того, как варварски был лишен наследства племянник Отмара, у которого семеро человек детей, и стали называть Ламьель «чертовой дочкой». Госпожа Отмар со слезами на глазах пошла спрашивать у кюре, не принесет ли им эта кличка несчастье; кюре, страшно разозлившись, заявил ей, что выраженное ею сомнение и впрямь может привести ее в ад. Он добавил, что принимает маленькую Ламьель под свое непосредственное покровительство, а через неделю маркиза де Миоссан и он объявили, что у Отмара отныне будут ученики двух разрядов. Маркиза велела покрыть старыми коврами три скамьи в школе причетника. Дети, сидевшие на этих скамьях, считались учениками первого разряда, а помещавшиеся на голых деревянных скамейках — второго. Ученики первого разряда должны были платить пять франков вместо четырех, которые они платили прежде, а г-жа Ансельм, старшая горничная маркизы, сообщила по секрету двум или трем своим ближайшим подругам, что при раздаче наград ее госпожа предполагает пригласить на первые места матерей учеников первого разряда, даже если они окажутся простыми фермершами. Через шесть месяцев пришлось покрыть коврами почти все школьные скамьи.

Поскольку Отмары стали теперь людьми состоятельными, стоит более подробно описать их характеры. Отмар, человек добрейший и невероятно мелочный в своей набожности, все свое внимание отдавал заботам о церкви, которая была ему поручена. Если какая-нибудь раскрашенная деревянная ваза с искусственными цветами была поставлена не на самой середине престола, он считал, что вся месса испорчена, и шел поскорее исповедоваться в своем тяжком грехе кюре Дюсайару, а в следующий понедельник он только об этом и говорил с маркизой де Миоссан. Эта дама, которой надоел Париж, где она уже не могла играть роль красавицы, почти окончательно обосновалась в Карвиле, и общество ее состояло едва ли не исключительно из ее горничных и кюре Дюсайара; но ему было с ней скучно, да к тому же он боялся сказать в ее присутствии что-нибудь неосторожное, и потому он появлялся в замке лишь очень ненадолго. Но по воскресеньям, во время торжественной мессы, он изредка помахивал кадилом в сторону г-жи де Миоссан, а каждый понедельник Отмар имел честь относить в замок огромный кусок освященного хлеба, который накануне был поднесен к месту сеньора, занятому маркизой. Для владелицы Карвиля этот кусок сдобной булки представлял блестящее, но почти единственное воспоминание о почестях, которые оказывали Миоссанам в течение более четырех веков в церкви их деревни.

Маркиза принимала причетника совершенно особым образом: когда он приносил кусок освященного хлеба, лакей нацеплял шпагу и распахивал обе створки дверей в гостиную, так как в эту минуту причетник представлял собою официального посланца кюре и выполнял свои обязанности по отношению к лицу, облеченному правами сеньора. Прежде чем покинуть замок, Отмар отправлялся в буфетную, где его ожидало нечто среднее между завтраком и обедом. Почтенный учитель возвращался после этого в свою деревню и подробнейшим образом расписывал всем встречным крестьянам, а затем и своей жене и племяннице Ламьель все блюда, которые ему подавали на завтрак, а кроме того, передавал и все то, что соизволила сказать ему г-жа маркиза. Вечером эти почтенные люди на свежую голову обсуждали, как наилучшим образом распределить деньги, которые важная дама передавала им для благотворительных целей. Такое доверие маркизы, а также доверие, которым он пользовался у кюре Дюсайара благодаря двадцатилетним стараниям и беспрекословному повиновению этому ужасному в гневе человеку, сделали из доброго школьного учителя весьма значительную особу, быть может, самую влиятельную во всей деревне Карвиль. Не было бы ошибкой сказать, что добрая слава о нем распространялась и на весь Авраншский округ, где он оказывал людям множество услуг. Что же касается г-жи Отмар, то с крестьянами она держала себя гордо, а мужем командовала; в отношении набожности она была, если это только возможно, еще более мелочной, чем ее супруг. Племяннице она только и говорила, что об исполнении долга и о грехах. Я так откровенно скучал в Карвиле, когда не стрелял зайцев маркизы, что по вечерам отдавал все свое внимание разным мелочам, которые только что пересказал, может быть, слишком подробно.

Если читатель разрешит, я объясню ему, почему я так словоохотлив; дело в том, что мелочами этими я занимался вместе с милейшим аббатом Леклу, которого грудная болезнь, нажитая им, когда он с воодушевлением выкрикивал свои проповеди в сырых и переполненных простолюдинами церквах, приковала на несколько месяцев к постели в замке Карвиль, а пишу я это в 1840 году, двадцать два года спустя.

В 1818 году мне выпало счастье оказаться племянником одного из тех американских дядюшек, которые так часто встречаются в водевилях. Дядюшка мой, носивший фамилию Деперье, считался у нас в семье повесой. Я писал ему два или три раза, когда приходилось посылать ему из Парижа платье или книги.

В декабре 1818 года, в ту пору, когда мы с аббатом Леклу потешались над серьезностью добрейшего Отмара и над ужасом, который внушал ему кюре Дюсайар, мой американский дядюшка вздумал скончаться и оставил мне в Гаване небольшое состояние и связанную с ним огромнейшую тяжбу.

— Вот теперь у вас определенное положение, — говорил мне добрый аббат Леклу, — вы будете и истцом и плантатором.

И он раздобыл мне в Гаване рекомендательное письмо от одного из местных кюре к гаванскому епископу.

Тяжбу свою я выиграл в 1824 году и повел райское существование богатого плантатора. Но через пять лет меня охватило желание богато пожить и в Париже, а любопытство заставило разузнать, что нового произошло за это время в Карвиле, что сталось с маркизой, уже давно сделавшейся герцогиней, с ее сыном и с Отмарами. Все эти приключения — а их было достаточно — вращаются вокруг маленькой Ламьель, удочеренной причетником, и мне пришла фантазия описать их, чтобы стать литератором. Итак, благосклонный читатель, прощай, ты больше обо мне не услышишь!

ГЛАВА III

Когда направляешься из Карвиля к морю, слева видишь небольшую долину, по которой бежит Ублон, тот самый ручеек, который вздумал стать живописным. Два больших луга, расположенных под значительным уклоном, обрамляют его с обеих сторон.

По левому берегу, гордо выставляя напоказ свои тумбы из тесаного камня, проходит отличная дорога, недавно отремонтированная по распоряжению г-жи де Миоссан. Это ограждение, имеющее весьма неучтивое название, поставлено для того, чтобы мешать неосторожным свалиться в быстрый ручей, протекающий здесь под самой дорогой на глубине десятка футов. Право на ремонт дороги, ведущей к замку, по совету кюре Дюсайара приобрела с торгов сама владелица. Расход на ремонт ее составил в бюджете общины сто экю. Герцогиня де Миоссан, в качестве подрядчицы получившая триста франков от деревенской общины! Как смешно это звучало в 1826 году, ибо к этому времени относится начало нашей весьма безнравственной повести!

В десяти минутах ходьбы от моста через Ублон открывается третий луг, возвышающийся над местом слияния Десизы и Ублона. Вдоль Десизы, у которой очень быстрое течение, тянется тропинка, образующая на верху этого третьего луга множество зигзагов. Взор путника, обращенный к замку, начинает по мере подъема различать песчаные дорожки английского парка, который содержится в большом порядке, а над ними вершины нескольких деревьев, посаженных, надо полагать, для того, чтобы из окон нижнего этажа не было видно далекого моря.

Поодаль стоит одинокая готическая башня, и ее квадратные серые камни очень эффектно вырисовываются на окружающем фоне. Эта башня, теперь совершенно разрушенная, была когда-то благородной современницей Вильгельма Завоевателя[9].

У самого основания третьего холма на берегу Десизы расположилась под огромной липой общественная прачечная. Это заведение, которое герцогиня твердо надеется когда-нибудь выселить оттуда, оборудовано двумя огромными дубовыми стволами, выдолбленными внутри, и несколькими плоскими камнями, поставленными на ребро.

В последний день сентября десятка три женщин стирали белье в этом водоеме. Многие из них, зажиточные крестьянки богатой Нормандии, сами не работали и пришли сюда якобы для того, чтобы присмотреть за своими служанками, на самом же деле, чтобы принять участие в общем разговоре, весьма в этот день оживленном. Некоторые из прачек были высокими, статными женщинами и фигурой напоминали Диану из Тюильри, а лица их, отличавшиеся правильностью овала, могли бы сойти за довольно красивые, если бы не были обезображены отвратительными чепцами из бумажной материи, кисточки которых из-за согнутого положения стиральщиц свешивались им очень низко на лоб.

— Эй, глядите, никак наш любезный доктор верхом на своем знаменитом Барашке! — воскликнула одна из прачек.

— Этому бедному Барашку приходится нести двойной груз: господина доктора и его горб, который не так уж мал, — заметила соседка.

Все подняли головы и бросили работать.

Довольно странный предмет, привлекавший их взоры, был не кто иной, как наш друг Санфен с ружьем на горбе.

И действительно, трудно себе представить, чтобы девушки могли пропустить это зрелище без смеха.

Горбуна это, видимо, сильно задело, что еще усилило веселье.

Господин Санфен спускался по узкой тропинке, пролегавшей вдоль Десизы; ручей низвергался в этом месте небольшим водопадом, и тропинка, подпертая множеством вбитых в землю колышков, делала несколько зигзагов. По этой тропинке и спускался несчастный доктор под обстрелом визгливых насмешек тридцати прачек.

— Осторожней с горбом, доктор, а то он свалится, покатится под гору и всех нас, бедных, передавит!

— Канальи! Гнусные канальи! — восклицал сквозь зубы доктор. — Что за гнусные канальи этот народ! И подумать только, ведь я ни одного су не беру с этих мерзавцев, когда провидение мстит за меня и насылает на них какую-нибудь хорошую болезнь!

— Молчите, девчонки! — кричал доктор, спускаясь гораздо медленнее, чем ему бы хотелось.

Ну и обрадовались бы прачки, если бы его лошадь в этот момент поскользнулась!

— Замолчите же, девчонки! Стирайте свое белье!

— Легче, доктор, не кувырнитесь! Если Барашек вас сбросит, мы зевать не станем — мигом украдем у вас горб!

— А что украсть у вас мне? Наверно, не вашу добродетель! Давно уж она гуляет неизвестно где! У вас тоже частенько горбы выпирают, да только не на спине.

Тут появилась женщина, привлекшая к себе общее внимание.

В этой женщине сквозило несносное стремление всегда соблюдать приличия; она вела за руку девочку двенадцати или четырнадцати лет, которой, видимо, было очень неприятно, что ей не дают порезвиться.

Женщина эта была не кто иная, как г-жа Отмар, супруга карвильского причетника, регента и школьного учителя, а девочка, живость которой она сдерживала, была ее так называемая племянница — Ламьель.

Надо сказать, что прачек возмущал вид важной дамы, который напускала на себя г-жа Отмар. Подумать только! Вести девочку за руку, вместо того чтобы дать ей попрыгать, подобно всем другим девчонкам в деревне!

Госпожа Отмар шла из замка по красивой дороге, огибавшей луг на правом берегу Ублона.

— А, вот и сама госпожа Отмар! — закричали прачки.

Но они прекрасно знали, что Отмарша не станет молчать и затянет с ними канитель надолго, а Санфен может улизнуть от них через четверть минуты; к тому же доктор в своем сдержанном бешенстве был много забавней.

Его Барашек, добравшись до Десизы, принялся пить из ручья немного повыше прачечной.

Две прачки кричали, обращаясь к г-же Отмар:

— Эй, сударыня, не потеряйте дочь вашего брата, вашу так называемую племянницу!

— Береги парик, горбунчик, — кричало правое крыло хора. — Твой парикмахер, пожалуй, тебе такого не сделает!

— А вы... — отвечал доктор, но его реплика была такого рода, что процитировать ее нет возможности.

Благочестивая г-жа Отмар спускалась в этот момент по дороге из замка, проходившей мимо прачечной, но тут она поспешила обратиться вспять вместе со своей племянницей. Этот маневр, равно как и появившееся на ее лице высокомерно-презрительное выражение, вызвал у водоема всеобщий и единодушный взрыв хохота.

Этот взрыв веселости прервал доктор, который, напрягая свой пронзительный голосок, крикнул:

— Замолчите, негодяйки, иначе я рысью промчусь мимо вас по грязи, и тогда ваши белые чепчики и ваши лица станут не чище вашей совести — они покроются черной и вонючей грязью, совсем как ваши мерзкие души!

Доктор, задетый за живое, произнося эти благородные слова, покраснел, как петух. У этого человека, который всю жизнь только и думал, что о собственном поведении, тщеславие прорывалось иногда в диких припадках безумия: он догадывался о том, что поступает глупо, но редко хватало у него сил удержаться. Сейчас, например, стоило ему только промолчать, и вся дерзкая болтовня прачек обратилась бы против г-жи Отмар; но в эту минуту он жаждал мести.

— Ладно, — ответила одна из прачек, — пусть мы будем нескромными девушками и нас забрызгает грязью какой-то невежа; немножко воды — и все будет в порядке. Но вот какой водой отмыться этому горбуну, который так гадок, что ни одна не хочет его любить даром?

Не успела она произнести это, как взбешенный доктор пустил свою лошадь галопом и, проскакав по лужам мимо прачечной, забрызгал грязью все румяные щеки, белые чепцы и — что было еще хуже — все выстиранное белье, разложенное на камнях.

При виде этого все тридцать прачек, как одна, принялись во всю глотку осыпать его ругательствами, и этот мощный хор горланил добрую минуту.

Доктор был восхищен тем, что забрызгал нахалок грязью. «А главное, они не смогут на меня пожаловаться, — прибавил он с мефистофельской улыбкой, — ведь я ехал своей дорогой, а дороги для того и созданы, чтобы по ним ездить».

Он повернулся к прачкам, чтобы насладиться их смятением; это был тот момент, когда все они вместе изрыгали ему вдогонку самую чудовищную брань. Доктор не мог удержаться от соблазна еще раз проехаться рысью по грязи. Он пришпорил своего коня. Одна из девушек, оказавшаяся под самой мордой его лошади, страшно перепугалась и на всякий случай швырнула в нее деревянную лопаточку, которой колотила свое белье. Эта брошенная со страху колотушка пролетела в нескольких дюймах от головы лошади. Барашек испугался, разом остановился на рыси и рванул назад. От внезапного толчка доктор вылетел из седла, а так как он ехал, наклонившись вперед, то и рухнул с маху головой в жидкую грязь; ее набралось в этом месте с полфута, вследствие чего доктор отделался одним позором; но зато позор этот был полнейший.

Он лежал у ног той самой женщины, которая, испугавшись почудившейся ей смертельной опасности, швырнула свою колотушку. Решив, что доктор по крайней мере сломал себе руку, женщина перепугалась. Нормандки в мгновение ока рассчитывают все шансы возможного судебного преследования, а тут попахивало проторями и убытками. Все бросились бежать, чтобы доктор их не узнал и не вписал их имен в свою жалобу.

Санфен с быстротою молнии поднялся на ноги и вскочил на лошадь. Увидев, что он проявляет такую прыть, прачки, остановившиеся в двадцати шагах, принялись хохотать с такой естественностью и с таким избытком веселья, что довели неудачливого лекаря до исступления. Сгорая от стыда, он схватил свое ружье с самыми мрачными намерениями. Но при падении оно крепко стукнулось о землю, грязь набилась в собачки, да к тому же выпали и кремни. Женщины не знали, что случилось с ружьем, и, видя, что доктор в них целится, снова бросились бежать, испуская пронзительные вопли.

Поняв, что его ружье уже не в состоянии за него отомстить, доктор принялся бешено шпорить свою лошадь, и она в несколько секунд донесла его до двора его дома. Ругаясь, как бесноватый, он приказал тут же подать ему новый сюртук и ружье, а затем погнал лошадь во весь опор по дороге в Авранш, проходившей по мосту через Ублон, о котором уже была речь.

Женщины, быстро смыв грязь со своих лиц и застирав свои белые чепцы, принялись за белье, снимая с него следы грязи. Эта работа казалась им невероятно обидной, и они часто прерывали ее, чтобы лишний раз обругать доктора, хотя, судя по скорости, с какою он ускакал, они должны были понять, что в этот момент он по крайней мере на расстоянии лье от них. Когда они устали браниться, Ивонна, одна из прачек, воскликнула:

— Что до меня, то если Жан-Клод захочет и впредь танцевать со мной, ему придется сначала отлупить Санфена и притащить мне клок его волос, чтобы я нацепила его на свой чепец в виде кокарды.

— В таком случае твой Жан-Клод дождется того, что ему пальнут дробью по ногам. Доктор — человек коварный.

— Да, и такой бешеный, что сам не понимает, что делает. Сразу видно, что ты не знаешь древильской истории.

— Ивонны тогда еще в Карвиле не было! — воскликнула Пьеретта. — Она служила в Гранвиле. Толстый Брюнель из Древиля, ну, знаешь, тот самый, который спутался с Мари Барбо, как-то раз отмочил доктору какую-то шутку по поводу его горба. Доктор ехал рысцой на Коко, тогдашней своей лошади, — и что же он делает? Недолго думая, снимает ружье с плеча и стреляет два раза в Брюнеля. Один из стволов был заряжен пулей, и она угодила Брюнелю в руку и тут же рядом в грудь. Доктор потом присягал, будто забыл, что в одном из стволов была пуля, но все же помощник прокурора заставил его выложить десять луидоров.

Добрых четверть часа они безуспешно обсуждали, как отомстить доктору; они злились на то, что ничего не могли придумать, но в этот момент снова показалась г-жа Отмар, ведя за руку свою племянницу, и тут они все принялись кричать на нее:

— Ага, вот она опять заявилась, эта спесивая дура со своей замечательной племянницей!

— Кого ты называешь племянницей? Скажи-ка лучше, с чертовой дочкой!

— Какая там чертова дочка! Просто приблудная девчонка, которую она прижила себе тайком от мужа; а потом заставила своего толстого дурака удочерить только для того, чтобы отнять наследство у его несчастного племянника Гильома Отмара!

— Побойтесь бога, соседка, не говорите непристойностей! Имейте по крайней мере уважение к девочке.

Тон этой просьбы был настолько назидателен, что вызвал разом дюжину откликов, которые я не решусь привести.

— Беги домой, Ламьель! — крикнула г-жа Отмар.

Девочка помчалась вприпрыжку, в восторге от того, что ей разрешили порезвиться. Между тем почтенная женщина с особым удовольствием принялась читать прачкам проповедь по всем правилам, но женщины, раздосадованные тем, что не могут вставить ни одного словечка, вдруг заорали все вместе, чтобы хоть таким образом заставить несносную г-жу Отмар от них отвязаться. Однако эта бесстрашная особа, во что бы то ни стало желая обратить их на путь истины, продолжала тянуть свои наставления больше пяти минут под аккомпанемент исступленных криков тридцати женщин.

Благодаря этим двум смелым атакам на огрызавшихся прохожих прачки открыли секрет, как провести без скуки весь этот день. Со своей стороны, и г-же Отмар представилась возможность подробно описать этот случай своему мужу-причетнику, равно как и всем приятельницам, какие только у нее были в Карвиле. Меньше всего понравилась эта история доктору: вместо того, чтобы после стычки с прачками вернуться к себе домой, он понесся галопом к мосту через Ублон, не думая о том, что его переброшенное через плечо ружье подпрыгивает у него на горбу самым забавным образом.

— Господи, — говорил он себе, — и дурак же я, что сцепился с этими негодяйками! В такие дни самое лучшее было бы, если б мой лакей привязывал меня к ножке кровати!

Чтобы отвлечься от этих неприятных мыслей, доктор стал припоминать, не живет ли у большой дороги, по которой он все еще несся во весь опор, какой-нибудь больной, способный по доброте сердечной поверить, что доктор проскакал два лье с целью нанести ему вечерний визит. Вдруг ему пришло в голову нечто гораздо более удачное, чем посещение пациента.

В этот день в замок Сен-При, который находился в трех лье от Карвиля, был приглашен на обед кюре Дюсайар. Этот кюре был страшен для всех, кого он ненавидел, и, кроме того, был крупной шишкой в Конгрегации, но компенсировалось это тем (а это и спасает цивилизацию во Франции, где все находит свою компенсацию), что грозный Дюсайар, в Карвиле ничего не боявшийся, не очень-то любил разъезжать по большим дорогам один в своем кабриолете. Поэтому он был чрезвычайно рад, когда увидел доктора в замке Сен-При.

Эти два человека могли натворить друг другу бесконечно много зла, но предпочли заключить между собой своего рода дипломатическое соглашение. Дюсайар был холоден и неречист, зато мог бы шутя управлять целой префектурой. Санфена он считал немного помешанным; не проходило дня, чтобы он не видел, как доктор, увлеченный своим тщеславием, совершал ту или иную глупость. Но стоило Санфену забыть о своем горбе, как он способен был завладеть вниманием всего общества и покорить остротой своего ума даже какую-нибудь владелицу замка. В окрестностях Авранша множество замков, в которых страшно скучают, несмотря на все, что придумывает правительство.

Дюсайар ужасно опасался коварных анекдотов доктора, которые тот умел мастерски преподносить, особенно когда рассказывал их в салоне герцогини. Ведь кюре был царь и бог в феодальном замке, возвышавшемся на горе, у подножия которой мы только что наблюдали за работой карвильских прачек.

Кюре и его дипломатичный приятель-доктор обменялись любезностями, чем весьма шокировали графиню де Сен-При, которая не могла понять, как люди такого сорта осмеливаются выбирать ее салон для своих препирательств.

Проводив кюре верхом, Санфен вернулся домой, и тут, когда он остался один, его охватила черная тоска при воспоминании о случае с прачками. Но через минуту к нему пришло утешение: его вызвали к красивому парню в косую сажень, которого, несмотря на его двадцать пять лет, только что хватил самый настоящий удар. Доктор провел с ним ночь и применил все положенные средства, но был искренне рад, когда на рассвете это красивое существо все же умерло.

— Вот прекрасное тело, оставшееся без души, — говорил он себе. — Почему это моей душе нельзя в него перебраться?

Доктор был единственным сыном фермера, разбогатевшего на продаже национальных имуществ; он занялся медициной, чтобы заботиться о своем здоровье, и стал искусным охотником, чтобы угрожать своим оружием шутникам. За деятельность, часто тягостную для его слабого здоровья, он вознаграждал себя тем, что имел возможность видеть, как умирают красивые мужчины, и так запугивать небольшое число хорошеньких больных женского пола, которых поставляла ему округа, что они страстно желали его видеть.

Маленькая Ламьель была достаточно смышленой и сейчас же сообразила, что, если тетка отослала ее в деревню, случилось нечто из ряда вон выходящее. Благочестивая г-жа Отмар не отпускала ее от себя ни на шаг.

Первым и вполне естественным желанием девочки было подслушать то, что старалась скрыть от нее тетка. Для этого нужно было всего-навсего сделать крюк, а потом вернуться и спрятаться за усаженной деревьями земляной насыпью, возвышавшейся над прачечной. Но Ламьель догадалась, что ей придется слушать брань и грубые слова, а это ей было в высшей степени противно.

И тут ее осенила гораздо более соблазнительная мысль.

«Если я побегу очень быстро, — подумала она, — я успею добежать до лужайки, где у нас танцуют и где мне удалось побывать лишь один раз в жизни. Мне хватит времени добраться туда и попасть домой до того, как вернется тетка».

Почти весь Карвиль состоял из одной очень широкой улицы. Посередине была площадь. В одном конце деревни был мост через Ублон, а в другом, в сторону Парижа, — красивая церковь в готическом стиле. Дальше было кладбище, и за ним три большие липы, под которыми танцевали по воскресеньям, к великому неудовольствию кюре Дюсайара. По его словам, этим оскверняли прах почивших, так как липы находились не дальше сорока шагов от могил. На главной улице, почти напротив кладбища, стоял домик, который община предоставила учителю — г-ну Отмару. Оттуда можно было видеть место гулянья под липами и слышать скрипку, игравшую танцы.

Ламьель пустилась бегом по заброшенной дороге, проходившей от прачечной к парижскому тракту, минуя Карвиль.

Дорога привела ее к липам, густые вершины которых выступали над домами; и от этого вида у нее сильно забилось сердце. «Так, значит, я наконец увижу эти красивые деревья!» — подумала она. Из-за этих знаменитых лип она способна была проплакать целое воскресенье, а потом мечтать о них всю неделю.

Ламьель думала, что если она обойдет деревню, ее не увидят ханжи, которые жили рядом с домиком школьного учителя и могли донести на нее тетке. Но в то время, как она бежала по этой заброшенной дороге, ей, как нарочно, встретились четыре или пять деревенских старух с корзинами, полными деревянных башмаков.

Когда-то г-жа Отмар была так же бедна, как и эти женщины, и тем же трудом зарабатывала себе на хлеб; покровительство кюре Дюсайара все изменило. Женщины шли босиком и несли свои деревянные башмаки на голове. Они сразу заметили, что Ламьель одета более нарядно, чем обычно, и решили, что тетка Отмар водила ее в замок к герцогине.

— Эй, эй, больно уж ты разважничалась: сразу видно, что побывала в замке! — сказала одна из них.

— Чего тут рассуждать! — воскликнула другая. — Возьмем да и снимем с тебя твои красивые туфельки! Почему бы не походить тебе босиком, как и мы?

Ламьель не струсила. Справа от дороги тянулось поле, возвышавшееся над ней на несколько футов. Она забралась наверх и отвечала оскорблениями на оскорбления своих обидчиц.

— Вы хотите украсть у меня мои красивые башмаки, потому что вас пять, а я одна. Но если вы меня ограбите, вас посадит в тюрьму бригадир жандармов — он приятель моего дяди.

— Да замолчишь ли ты, змееныш, чертова дочка!

При этих словах все пять женщин принялись орать во всю глотку:

— Чертова дочка! Чертова дочка!

— Если я чертова дочка, — отвечала Ламьель, — то тем лучше. По крайней мере я никогда не буду похожа на таких брюзгливых уродин, как вы; мой отец-дьявол уж постарается сделать так, чтобы мне всегда было весело.

Ценою большой экономии тетка и дядя Ламьель сумели сколотить капитал, приносивший им тысячу восемьсот ливров дохода. Они были поэтому очень счастливы, но скука прямо убивала Ламьель, их хорошенькую племянницу. Умы в Нормандии развиваются рано, и, хотя ей едва исполнилось двенадцать лет, она уже была способна скучать, а скука в этом возрасте, когда она не вызвана физическим недугом, является признаком души. Г-жа Отмар малейшее развлечение считала грехом; по воскресеньям, например, Ламьель не только нельзя было пойти посмотреть, как танцуют под большими липами, но даже не разрешалось садиться у входа в домик, который община построила церковному старосте, так как оттуда можно было услышать скрипку и увидеть хоть краешком глаза эти окаянные танцы, из-за которых лицо кюре делалось желтым. Ламьель плакала от скуки; чтобы утешить ее, добрейшая тетка Отмар давала ей варенья, а девочка, которая очень любила сладкое, была не в силах от него отказаться. Со своей стороны, школьный учитель Отмар, весьма строго относившийся к своим обязанностям, заставлял ее читать по часу утром и по часу вечером.

— Если община, — рассуждал он, — платит мне за то, что я учу читать первых попавшихся детей, тем более должен я обучить чтению свою собственную племянницу; ведь, после бога, причиной того, что она попала в эту общину, являюсь я.

Это вечное чтение было сущей мукой для маленькой девочки, но когда добрейший учитель замечал, что она плачет, он давал ей в утешение немного денег. Несмотря на эти деньги, на которые Ламьель тотчас же покупала пряничных человечков, она ненавидела чтение.

Как-то в воскресенье, когда нельзя было никуда улизнуть и тетя не давала ей даже выглянуть в открытую дверь, чтобы, чего доброго, она не увидела вдали какого-нибудь подпрыгивающего в такт музыке чепца, Ламьель обнаружила на книжной этажерке «Повесть о четырех сыновьях Эмона»[10]. Гравированная на дереве картинка ей очень понравилась; потом, чтобы лучше понять, что на ней изображено, она, хоть и с отвращением, бросила взгляд на первую страницу книги. Эта страница показалась ей настолько интересной, что она мгновенно забыла свое огорчение из-за того, что ей не дали поглядеть на танцы; вскоре она не могла думать ни о чем ином, кроме четырех сыновей Эмона... Эта книга, конфискованная Отмаром у какого-то вольнодумного ученика, перевернула все вверх дном в душе маленькой девочки. Ламьель промечтала об этих великих героях целый день, а потом и всю ночь. Хотя она была совершенно невинна, все же ей казалось, что пройтись по кладбищу неподалеку от танцующих под руку с кем-нибудь из сыновей Эмона было бы куда приятней, чем сидеть дома, где всякий раз, когда ей хотелось попрыгать, ее удерживала дрожащая рука дяди. Она с безумным наслаждением прочла почти все книги школьного учителя, хотя не очень-то много в них поняла, но они приятно возбуждали ее воображение. Она проглотила, например, только ради описания любви Дидоны, старый стихотворный перевод «Энеиды», переплетенный в пергамент и помеченный 1620 годом. Любая фабула могла заинтересовать ее. После того как она просмотрела и постаралась понять все книги учителя, не написанные по-латыни, она отнесла самые старые и самые безобразные из них к деревенскому бакалейщику, который дал ей взамен полфунта коринки и «Повесть о великом Мандрене[11]», а также «Господина Картуша[12]».

Мы вынуждены с сожалением признать, что эти повести не отличаются той высоконравственной и добродетельной тенденцией, которую наш благонравный век вносит во все. Видно, что ни Французская Академия, ни премия Монтиона[13] не отразились на этой литературе; потому-то она и не так безнадежно скучна. Вскоре Ламьель только и думала что о г-не Мандрене, г-не Картуше и прочих героях, с которыми знакомили ее эти книжки. Конец, настигавший их всегда на помосте и в присутствии множества зрителей, казался ей благородным; разве не превозносились в книге их храбрость и энергия? Как-то вечером, за ужином, Ламьель неосторожно заговорила об этих великих людях со своим дядей; он в ужасе перекрестился.

— Знайте, Ламьель, что единственные великие люди — это святые.

— Кто мог внушить вам такие ужасные мысли? — вскричала г-жа Отмар.

И до самого конца ужина достойный дядюшка и его супруга, не стесняясь племянницы, только и говорили что о странных речах, которые они от нее услышали. К общей молитве, прочитанной после ужина, школьный учитель не преминул добавить еще «Отче наш», моля небо оградить их племянницу от мыслей о Мандрене и Картуше, а в особенности от мыслей, связанных с чувствами, столь явно преступными.

ГЛАВА IV

Ламьель была девочка весьма смышленая, с бойким умом и живым воображением; она была глубоко поражена этой своеобразной искупительной церемонией.

«Почему это дядя не хочет, чтобы я ими восхищалась?» — думала она, лежа в постели, и никак не могла уснуть.

Потом вдруг ей пришла в голову такая преступная мысль: «А дал ли бы мой дядя, как Картуш, десять экю несчастной вдове Ренуар из окрестностей Валанса, когда инспекторы соляного налога забрали у нее черную корову и оставили ей всего тринадцать су, чтобы прокормить себя и семерых детей?»

В течение четверти часа Ламьель плакала от жалости, а затем сказала себе: «Ну, а окажись дядя на эшафоте, вытерпел бы он, не поморщившись, подобно господину Мандрену, удары молота, которым палач ломал ему руки? У дяди подагра, и он всегда стонет, когда стукнется больной ногой о какой-нибудь камешек».

За эту ночь в уме девочки произошел целый переворот; на другой день она притащила бакалейщику старый перевод Вергилия с картинками; она отказалась от винных ягод и коринки и в обмен получила одну из тех прекрасных историй, которые ей только что запретили читать.

На следующий день была пятница и г-жа Отмар впала в глубокое отчаяние, так как вечером, встав из-за стола, увидала, что один из глиняных горшков пуст, и сообразила, что она вылила в суп скоромный бульон, оставшийся от четверга.

— Велика важность! — необдуманно воскликнула Ламьель. — Только-то и всего, что мы съели суп повкуснее, а может быть, этот остаток бульона еще до воскресенья испортился бы!

Можете себе представить, как ей досталось за эти ужасные речи от дяди и тетки; последняя была не в духе и, не зная к кому придраться, набросилась, как выражаются в Карвиле, на свою племянницу. У девчонки хватило ума не сердиться на добрую тетю, дававшую ей варенье.

Впрочем, Ламьель видела, как искренне убивается ее тетка из-за того, что поела сама скоромного бульона и угостила им других. Этот ужин навел девочку на глубокие размышления. Она все еще думала о нем месяц спустя, когда услышала, как их соседка, кабатчица Марлен, говорила одному посетителю:

— Добряки эти Отмары! Но и глупы же!

Надо вам сказать, что Ламьель питала самые нежные и почтительные чувства к этой Марлен; она слышала, что в ее кабачке смеются и распевают целые дни, причем нередко и по пятницам.

— Так, значит, вот в чем разгадка! — воскликнула Ламьель, как будто озаренная внезапным откровением. — Мои родственники попросту глупы!

За целую неделю она не произнесла и десяти слов; объяснение кабатчицы избавило ее от большой тревоги. «Мне еще таких вещей не говорят, — подумала она, — потому что я слишком мала; это так же, как и с любовью: мне запрещают о ней говорить и не желают сказать, что это такое».

Со времени этого замечательного изречения торговки сидром Марлен все, что проповедовала тетушка Отмар, иначе говоря, все, что представляло собою истинный долг или условную обязанность, принятую среди благочестивых жителей деревни, стало казаться Ламьель одинаково смешным, и она повторяла про себя: «Чепуха» — в ответ на все, что говорили ей дядя и тетя. Не перебрать четок накануне большого праздника, не соблюсти поста в один из постных дней казалось Ламьель таким же пустячным грехом, как и пойти с молодым человеком в лес крутить любовь.

Так росла Ламьель. Ей исполнилось пятнадцать лет, когда у герцогини Миоссан появились вокруг глаз первые морщинки. Мы забыли сказать, что старый герцог к этому времени умер, а его сын, которому достался его титул, пережил отца лишь на несколько месяцев, и герцогиня Миоссан, отправившаяся в Париж покрасоваться своим новым титулом, вернулась в Карвиль весьма раздосадованная, что свет обратил так мало внимания на то, чего она так долго и так страстно желала. Итак, у нее вокруг глаз появились морщинки; это открытие привело ее в отчаяние. Курьер, посланный со всей поспешностью в Париж, привез к ней самого знаменитого окулиста, господина де Ларуза. Этот остроумный человек был очень смущен, когда его попросили утром явиться к постели герцогини; ему пришлось нанизывать на длинную нить одну изящную фразу за другой, прежде чем он придумал греческое слово, обозначающее ослабление, вызванное старостью. Предположим, что это красивое греческое слово было аморфоза. Господин де Ларуз пространно объяснил герцогине, что эта болезнь, происходящая от внезапного охлаждения головы, поражает преимущественно молодых женщин в возрасте от двадцати до двадцати пяти лет. Он назначил строгий режим, вручил герцогине две коробки пилюль с весьма различными названиями, но сделанных из одного и того же хлебного мякиша и горькой тыквы, и настоятельно посоветовал больной остерегаться несведущих врачей, которые могли спутать ее болезнь с другой, требующей ослабляющего режима; итак, надо было нанять себе лектрису, но врач вел себя так дипломатично, что герцогиня первая произнесла роковое слово лектриса и еще более страшное — очки. Окулист притворился, будто погружен в глубокое раздумье, и изрек наконец, что на время лечения, которое могло продлиться от шести до восьми месяцев, будет небесполезно беречь глаза и носить очки, каковые он готов подобрать в Париже у весьма ученого оптика, расхваливаемого в газетах два раза в неделю.

Герцогиня пришла в восторг от этого очаровательного доктора, кавалера всех европейских орденов, которому не было еще и сорока лет, и он отправился в Париж, получив весьма щедрый гонорар, но герцогиня оказалась в большом затруднении: где в деревне найти подходящую лектрису? Этого рода прислугу было очень трудно раздобыть даже в Нормандии. Напрасно г-жа Ансельм объявила по всей деревне о желании герцогини. Добряк Отмар — единственное во всей деревне существо мужского пола, заслуживающее такой оценки, — подумал было об этом месте для своей племянницы. «Но, — сказал он себе, — никто другой в деревне все равно не справится с этими обязанностями, а герцогиня настолько умна, что и сама догадается ее пригласить». Впрочем, против этого плана можно было выдвинуть одно существенное возражение: достойна ли была служить лектрисой у столь знатной дамы девчонка, взятая из воспитательного дома.

Уже две недели Отмар и его жена переживали муки, которые бывают связаны с осуществлением всякого великого замысла, и вот однажды вечером, когда ждали наконец исчерпывающих сведений о событиях в Вандее[14], почтальон принес в замок номер «Quotidienne», только что полученный из Парижа.

Тщетно г-жа Ансельм надевала одну пару очков поверх другой, — она читала так медленно и так невразумительно, что привела нетерпеливую герцогиню в совершенное отчаяние.

Госпожа Ансельм была слишком себе на уме, чтобы хорошо читать. В этом занятии она видела лишнюю неприятную обязанность, которая могла свалиться на нее, не увеличивая ни на одно су ее жалованья. Рассуждение это как будто было правильным, а все-таки эта ловкая женщина жестоко просчиталась. Сколько раз бранила она себя впоследствии за то, что поддалась внушению лени!

Во время этого ужасающего чтения герцогиня вдруг воскликнула:\'

— Ламьель! Скажите, чтобы сейчас же запрягали лошадей и ехали в деревню за маленькой Ламьель, девочкой Отмаров. Пусть с ней приедет дядя или тетка.

Через два часа Ламьель, наряженная в воскресное платье, уже была в замке. Сначала она читала дурно, но с такой очаровательной грацией, что заставила герцогиню забыть об интересных известиях из Вандеи. Ее прелестные лукавые глазки загорались от усердия, когда она читала восторженные фразы «Quotidienne». «У этой девочки благонамеренный образ мыслей», — подумала герцогиня, и когда в одиннадцать часов Ламьель и ее дядя простились со знатной госпожой, последняя уже прочно утвердилась в мысли взять Ламьель к себе на службу.

Однако г-жа Отмар и слышать не хотела о том, чтобы Ламьель, девушка уже взрослая и очень бойкая, возвращалась из замка домой в девять или десять часов вечера.

Тут начались весьма сложные переговоры, тянувшиеся больше трех недель. Этой отсрочки было достаточно, чтобы довольно смутное поначалу желание герцогини пригласить Ламьель в замок для чтения «Quotidienne» перешло в настоящую страсть. После бесконечных обсуждений, способных отлично обрисовать нормандский склад ума, столь совершенные образцы которого мы встречаем в Париже, но рискующих показаться благосклонному читателю слишком растянутыми, обе стороны сошлись на том, что Ламьель будет ночевать в комнате г-жи Ансельм, имевшей честь примыкать к покоям самой герцогини. Это последнее обстоятельство вполне успокаивало опасения г-жи Отмар и особенно льстило ее тщеславию, но вместе с тем и чрезвычайно смутило ее.

— Ты только подумай, — говорила она мужу, когда все уже казалось решенным, — чего злые языки в Карвиле не наплетут по этому поводу! Они обязательно скажут, что наша племянница пошла в горничные! А твой племянник-якобинец, который наговорил про нас столько ужасов, опять начнет надеяться на наследство.

Эти щепетильные соображения чуть не расстроили всего дела, так как герцогиня, со своей стороны, считала, что поступить к ней на службу — неслыханная честь для племянницы школьного учителя, и слегка намекнула на это г-же Отмар. Деревенская кумушка тотчас же сделала знатной даме глубокий реверанс и удалилась, не дав никакого ответа.

— Вот она, революция! — воскликнула вне себя герцогиня. — Как бы мы ни тщились ее избежать, она осаждает нас со всех сторон и заражает своим духом даже тех, кто обязан нам своим счастьем!

Эта мысль преисполнила ее негодования, скорби и страха. На следующее утро, после почти бессонной ночи, она приказала вызвать добряка Отмара, чтобы задать ему головомойку, но была еще более поражена, когда учитель, совершенно подавленный, теребя в руках свою шляпу — настолько перепуган он был данным ему поручением, — объявил ей, что по зрелом размышлении семья решила отклонить от себя высокую честь, которую герцогиня намеревалась ей оказать, так как у Ламьель слишком слабая грудь.

Ответ на это дерзкое заявление был заимствован из «Баязета»; он состоял из одного слова:

— Ступайте![15]

Герцогиня хотела закончить это дело, не заикаясь о нем кюре Дюсайару: ловкий священник отличался необыкновенно глубоким умом, но из-за этого зачастую впадал в непростительный порок, а именно: позволял себе иной раз резкие ответы на слишком уж нелепые возражения. «И это тоже, — говорила себе герцогиня, — было бы до восемьдесят девятого года немыслимым». Поэтому она, насколько возможно, избегала говорить с кюре о серьезных вещах. Иногда даже г-жа де Миоссан пробовала приглашать Дюсайара к обеду и при этом обращаться к нему для соблюдения вежливости лишь с двумя словами: один раз, когда он входил, другой раз — при прощании. Такие претензии лишь забавляли умного кюре, и он терпеливо ждал, когда понадобится герцогине. В припадке гнева на школьного учителя она приказала немедленно вызвать Дюсайара, и ей даже не пришло в голову, что лучше было бы пригласить его к обеду и заговорить с ним о Ламьель лишь за десертом.

По мнению кюре, за дело принялись так неумело, что теперь уже поздно было его исправить. Прежде чем говорить о Ламьель, надо было сначала отыскать какие-нибудь злоупотребления в школе Отмара. В ней заключался источник его благосостояния и его чрезмерной самоуверенности. Можно было пригрозить, что школу эту закроют, или даже закрыть ее на время, в случае надобности. Тогда Отмар прибежал бы сам смиренно просить, чтобы Ламьель приняли в замок. Кюре дал почувствовать герцогине всю горечь той огромной ошибки, которую она совершила, не посоветовавшись с ним прежде, чем начать дело, и, так ничего ей и не посоветовав, оставил ее в глубоком отчаянии оттого, что какой-то простолюдин оскорбил ее тщеславие.

Ужасное волнение отняло у знатной дамы и ту долю рассудительности, с которой она вела свои дела; она не сумела сберечь — что было бы весьма кстати в данном случае — даже остаток собственного достоинства, и г-жа Ансельм отправила г-ну Отмару официальное письмо, где сообщала от имени герцогини, что мадмуазель Ламьель будет иметь честь занимать при ее светлости должность лектрисы, но будет освобождена, как только из Парижа выпишут более образованную особу. Всю деревню возмутило, что к имени Ламьель было приставлено словечко «мадмуазель». Для Ламьель не были тайной все хлопоты, которые ее дядя предпринимал уже три недели, и она страстно желала поступить в замок. Она мельком видела прекрасную мебель, наполнявшую комнаты, она особенно обратила внимание на великолепную библиотеку и на тома с золотым обрезом, из которых она была составлена. Она упустила из виду, что все эти книги находились в застекленном шкафу и что подозрительная герцогиня всегда носила ключик от него у себя на часах.

Прибыв на жительство в этот великолепный замок, имевший не менее семнадцати окон по фасаду и шиферную крышу, которая напоминала гасильник и придавала зданию необычайно суровый вид, Ламьель испытала в груди столь странное ощущение, что вынуждена была остановиться на ступеньках подъезда. У нее была душа двадцатилетней девушки, а ее тетка, которая довела ее до порога, но не захотела войти, чтобы не благодарить герцогиню, в виде последнего напутствия посоветовала ей никогда не смеяться в присутствии горничных и не позволять над собой шутить. «Иначе, — прибавила г-жа Отмар, — они сочтут тебя мужичкой, станут презирать и изведут оскорблениями, такими мелкими, что тебе нельзя будет пожаловаться на них герцогине, но вместе с тем и такими жестокими, что через несколько месяцев ты будешь рада, если сможешь вырваться из замка».

Эти слова оказались роковыми для Ламьель; всю ее радость как рукой сняло. Она впала в глубокое уныние, глядя на лица женщин, окружавших герцогиню.

Уже через три дня Ламьель стала так несчастна, что у нее пропал аппетит. В комнате, где она спала, был прекрасный ковер, но быстро ходить по этому ковру не разрешалось, — это было бы дурным тоном и недостаточно почтительно по отношению к герцогине. Все в этом великолепном замке должно было совершаться размеренно и чопорно, недаром он имел честь служить кровом для столь знатной дамы. Двор герцогини в более тесном смысле составляли восемь женщин, самой младшей из которых было добрых пятьдесят лет. Камердинер Пуатвен был еще старше, равно как и три лакея, которые одни имели право входить в длинную анфиладу комнат, занимавших второй этаж. При замке был великолепный сад, состоявший из липовых аллей и беседок из граба, аккуратно подстригавшихся три раза в год. Двое садовников были приставлены к великолепному цветнику, раскинувшемуся под окнами замка; но уже на второй день было объявлено, что Ламьель запрещается гулять даже между клумб иначе, как в сопровождении одной из горничных герцогини, а эти особы вечно находили, что для прогулок либо слишком сыро, либо слишком жарко, либо слишком холодно. Не лучше было и в стенах замка: все эти девицы, претендовавшие еще на молодость, несмотря на то, что им давно уже стукнуло пятьдесят, открыли, что дневной свет — это дурной тон, и т. д., и т. п. Не прошло и месяца, как Ламьель начала изнывать от скуки, и жизнь ее не слишком разнообразил номер верного «Quotidienne», который она каждый вечер читала герцогине. Можно ли было сравнить подобную жизнь с жизнью Мандрена? Ибо эта книга ей казалась самой занимательной в мире! Свои книжки она забыла захватить; а когда она ненадолго заезжала в экипаже к своим близким, ее ни на минуту не оставляли одну, и ей никак не удавалось добраться до своего тайника.

У Ламьель почти пропало желание гулять; она была так несчастна, что ее маленькое тщеславие, хоть и чувствительное ко всему, проглядело ее успех у герцогини — а он был очень значителен. Сердце знатной дамы особенно покорило то, что Ламьель нисколько не была похожа на барышню.

Надо иметь в виду, что из всех прискорбных последствий революции г-жа де Миоссан болезненнее всего воспринимала скромность и благопристойность, которую напускали на себя дочери прикопивших кое-какие деньжонки простолюдинов. У Ламьель было слишком много живости и энергии, чтобы ходить неспешно и с потупленными или, по крайней мере, полными задумчивости глазами, бросая лишь изредка безразличный взгляд на великолепный ковер в гостиной герцогини. Под влиянием снисходительных советов горничных она выработала своеобразную походку: она ходила медленно, это правда, но с видом скованной газели; тысячи мелких проявлений живости выдавали ее деревенские привычки. Она никак не могла усвоить поступь хорошего тона, выражающую как бы последнее усилие существа, которое обожает лишь одно — полное бездействие. Как только она замечала, что за ней непосредственно не следит строгий глаз какой-нибудь пожилой горничной, она пускалась вприпрыжку по анфиладе комнат, ведущих в гостиную герцогини. Когда служанки доложили знатной даме о странном поведении Ламьель, она велела поставить для себя в гостиной зеркало, чтобы ей можно было, сидя в кресле, наслаждаться картиной этой резвости. Хоть Ламьель и была сама легкость, все было так тихо в этом огромном замке, что сотрясение, вызываемое ее прыжками, можно было услышать отовсюду. Все были шокированы ее поведением — и это окончательно решило судьбу молоденькой крестьянки. Когда герцогиня вполне уверилась в том, что ее питомица нисколько не собирается корчить из себя барышню, она без оглядки отдалась тому радостному чувству, которое возбуждала в ней Ламьель. Девушка не понимала и половины слов, встречавшихся ей в «Quotidienne». Герцогиня вдруг решила, что хорошо читать можно лишь то, что понимаешь; исходя из этого, она придумала себе новое удовольствие, растолковывая Ламьель все то, о чем говорилось в газете. Дело это было нелегкое, и герцогиня сама не заметила, как заботы о просвещении Ламьель стали для нее любимейшим вечерним занятием, да и чтение газеты длилось теперь уже не полчаса, а растягивалось на целых три часа.

— Как, уже полночь? — весело спохватывалась герцогиня. — А я, ей-богу, думала, что самое большее — десять! Вот еще один чудесно проведенный вечер!

Герцогиня терпеть не могла рано ложиться. Часто комментарии к «Quotidienne» возобновлялись на следующее утро, и наконец, — вещь прямо невероятная! — герцогиня, которая все еще довольно часто повторяла, что Францию погубил не кто иной, как нормандцы, заявила, что комментарии к «Quotidienne» еще недостаточны для образования крошки — так Ламьель называли в замке. Крошка, для того, чтобы вполне справляться со своими обязанностями лектрисы, должна была понимать даже злостные анекдоты о женах банкиров и других либеральных дамах, которыми «Quotidiene» обычно, украшает свои фельетоны. Крошке пришлось прочесть вслух «Вечера в замке»[16] госпожи де Жанлис, а затем и наиболее нравственные романы этой знаменитой комедиантки. Позднее герцогиня нашла, что Ламьель доросла до понимания «Словаря светского этикета» — самого глубокого сочинения века. Все то, что касалось различий, а в особенности разграничений между отдельными слоями общества, необычайно привлекало внимание женщины, которая в течение всей своей жизни вот-вот должна была стать герцогиней. Лишь из-за исключительно неблагоприятного стечения обстоятельств она достигла этого высочайшего титула — заветной мечты всех дам Сен-Жерменского предместья, — когда ей перевалило уже за сорок, и она, по ее словам, больше не дорожила положением в свете. Огорчения, которых она натерпелась в течение столь долгого ожидания, ожесточили характер этой женщины, слабой и суеверной от природы, лишившейся всего, когда ей изменила юная свежесть. Она могла бы найти утешение в страстных заботах о каком-либо взятом в замок бедняке; но первый же случай подобного рода вызвал такой ужас ее духовника, что герцогиня дожила до преддверия старости без дальнейших грехопадений, и это ежечасное страдание окончательно озлобило ее характер. Бывали минуты, когда она положительно испытывала потребность рассердиться. Когда она прибыла в Нормандию, высокомерие маркизы, требовавшей чтобы ей оказывались те же почести, что и герцогине, показалось столь странным знатным дамам из соседних замков, что салон г-жи де Миоссан был объявлен невероятно скучным. Ходили туда нехотя, а если и откликались на приглашение к обеду, то преимущественно лишь в сезон ранней зелени и плодов. От замашек очень богатых женщин герцогиня сохранила привычку посылать в Париж нарочных за первым зеленым горошком, первой спаржей и т. д. Она отлично знала то, что, впрочем, многочисленные соседние замки и не пытались от нее скрывать, — а именно, что ее навещали исключительно ради этих возвращавшихся из Парижа курьеров.

ГЛАВА V

Герцогиня пользовалась своей мнимой болезнью глаз для того, чтобы никогда не расставаться с Ламьель. В сердце этой приятной женщины она полностью унаследовала место собачки Дэш, незадолго до этого умершей.

Жить при герцогине в замке показалось бы рядовой молоденькой крестьянке верхом счастья, но у Ламьель меньше чем через год исчезла вся ее молодая веселость.

Так прошло несколько месяцев; наконец Ламьель не на шутку заболела. Первые же признаки болезни показались настолько опасными, что герцогиня скрепя сердце согласилась вызвать доктора Санфена, который уже много лет являлся в замок только на Новый год. До этого по настоянию Дюсайара вместо него приглашали доктора Бюирета из Мортена, городка в нескольких лье от замка. Дюсайар побаивался, как бы г-н Санфен не завладел всецело умом герцогини и не излечил ее от мнимой болезни глаз. Вызов в замок необыкновенно польстил безграничному тщеславию горбатого врача: только этого ему и недоставало для достижения полной славы в округе. Он решил произвести глубокое впечатление. По его мнению, герцогиня должна была умирать от тоски, поэтому в течение первой половины своего визита он был удивительно груб; обращаясь к этой даме, он употреблял самые странные выражения, прекрасно зная, что ее речь отличается исключительной обдуманностью и изяществом.

Болезнь молодой девушки привела его в изумление. «Вот весьма редкий для Нормандии случай, — подумал он — это скука, и притом скука, несмотря на общество герцогини, на ее превосходного повара, ранние овощи и фрукты, прекрасную мебель в замке и т. д. Это даже становится интересным; нужно устроить так, чтобы меня отсюда не выгнали, грубое прижигание я уже сделал и достаточно сильно. Да к тому же этой женщине может сделаться дурно, а если она упадет в обморок, мне станет здесь скучно. Осторожнее, господин доктор! Самое жестокое, что я могу придумать для этой знатной дамы, которая в настоящую минуту от души меня ненавидит, — это отослать девчонку к ее родным».

Санфен внезапно вернулся к своим обычным манерам; если они не отличались особой изысканностью, то говорили по крайней мере о том, что перед вами был рассудительный человек, заваленный работой и не имеющий времени ни умерять пыл своих мыслей, ни придавать изящество своим выражениям.

Он принял самый мрачный вид.

— Герцогиня, я с прискорбием должен подготовить вас к самому печальному: все кончено для этого прелестного ребенка. Я вижу лишь одно средство, способное, быть может, задержать развитие ужасной грудной болезни. Ей нужно, — добавил он, принимая прежний суровый вид, — вернуться к Отмарам и снова поселиться в той комнатушке, которую она столько лет занимала.

— Вас приглашали сюда, сударь, — воскликнула в гневе герцогиня, — не для того, чтобы вмешиваться в порядки моего дома, а для того, чтобы попытаться, если вы на это способны, вылечить этого ребенка.

— Примите уверения в моем глубочайшем почтении, — воскликнул доктор с сардоническим выражением, — и прикажите позвать господина кюре. Время мое принадлежит тем больным, вылечить которых не препятствуют окружающие.

Доктор вышел, не желая слушать г-жу Ансельм, которую герцогиня послала за ним вдогонку. Он не мог опомниться от радости, что насулил столько бед такой знатной даме, обладавшей к тому же еще столь прекрасной фигурой.

— Какая грубость! Какое забвение всех приличий! — восклицала герцогиня вне себя от гнева. — Как будто этому грубияну не оплатили бы второго получаса, который он уделил бы нашей бедной крошке! Пошлите за Дюсайаром.

Кюре явился немедленно. Его речи не могли отличаться той же определенностью, что речи Санфена. По правилам своей профессии, приучившей его говорить с глупцами и не допускать никаких проявлений критики, он для начала разразился ответом, занявшим добрых пять минут. Эта столь многословно выраженная мысль испугала бы читателя, но понравилась герцогине, которая узнала в ней обычный тон кюре. Он полностью разделил ее возмущение недостойным поведением этого человека, которого всюду в других местах он называл своим уважаемым другом. Наконец, в результате визита, сделанного, чтобы утешить герцогиню, и продолжавшегося не меньше чем час и три четверти, она решила послать нарочного за парижским доктором.

Главным возражением против этой меры было то, что в доме Миоссанов никогда еще не вызывали парижского доктора для людей.

— Я мог бы подсказать вам, герцогиня, очень простой выход. Вы должны вызвать доктора для себя, так как все эти волнения, к нашему прискорбию, действительно отразились на вашем здоровье.

— Мои служанки отлично поймут, — отвечала герцогиня тоном древней римлянки, — что парижский доктор вызван для Ламьель, а не для меня.

Доктор, за которым послали нарочного, заставил себя прождать двое суток, но все же наконец изволил явиться. Господин Дюшато мог бы показаться провинциальным ловеласом. Это был еще молодой человек, очень элегантный; он много говорил и блистал остроумием, но в его манере держать себя и в его тоне было столько невыразимой вульгарности, что он привел в ужас даже горничных герцогини. К тому же сами горничные заметили, что, увлекшись бесконечной болтовней, он уделил осмотру больной только шесть минут. Когда ему захотели перечислить симптомы ее заболевания, он заявил, что это излишне, и прописал какое-то совершенно пустячное лечение. Через трое суток он уехал обратно в Париж, — и у герцогини стало легче на душе. Вызывали врача из Мортена, но он был в переписке с одной из горничных и объявил себя больным, чтобы не играть роли человека, которого приглашают на худой конец. Затем выписали врача из Руана, некоего г-на Дервиля, который, в отличие от своего парижского коллеги, имел мрачный вид и не говорил ни слова. Вступать в объяснения с г-жой де Миоссан он не пожелал, но сказал кюре, что бедняжка не протянет и шести месяцев. Это было жестоким приговором для герцогини: она лишалась единственного развлечения, которое у нее оставалось; ее увлечение Ламьель достигло высшей силы; она пришла в отчаяние и часто повторяла, что дала бы сто тысяч франков за спасение девушки. Как-то раз ее услышал замковый кучер и сказал ей с грубой откровенностью эльзасца:

— Так позовите же снова Санфена.

Эти слова сломали лед. Два дня спустя герцогиня грустно возвращалась с мессы в своей карете. Проезжая по главной улице Карвиля, она издали увидела горбатого доктора и невольно его окликнула. Ему пришла в голову новая злая выходка, почему он и поспешил ей навстречу с самым открытым выражением лица. Он сел в карету и, прибыв в замок, заявил, что больная ужасно изменилась; он прописал ей средства, которые должны были еще усилить симптомы ее болезни. Эта жульническая уловка ему удалась, и он был в восторге. Захворала даже сама герцогиня, и так как, несмотря на видимость самого ужасного эгоизма, причину которого надо было искать в одном ее высокомерии, душа у нее была добрая, она горько упрекала себя за то, что не разрешила перевезти Ламьель к ее родственникам. Этот переезд наконец был осуществлен, и горбатый врач сказал себе: «Лекарством буду я сам». Он задался целью развлечь свою молоденькую пациентку и представить ей жизнь в розовом свете. Он применил не один десяток средств; например, подписался на «Gazette des Tribunaux»[17], которую Ламьель стала читать по утрам. Преступления ее занимали, ее трогала твердость духа, проявленная некоторыми злодеями. Меньше чем через две недели крайняя бледность Ламьель стала как будто исчезать. Это однажды заметила и сама герцогиня.

— Ну что, сударыня? — надменно воскликнул Санфен. — Неужели нужно вызывать из Парижа врачей, когда по соседству имеется такой доктор, как Санфен? Кюре, может быть, и умен, но когда ум омрачен завистью, согласитесь, что он как две капли воды похож на глупость. Санфен видит правду всюду, но я должен признаться, что науки, которые я изучаю, чтобы совершенствоваться в своем искусстве, не позволяют мне тратить время попусту, и мне приходится иной раз говорить правду в слишком ясных и точных выражениях; а я знаю, что обитателей позолоченных гостиных бросает в дрожь, когда они слышат простую речь добродетельного человека, которому не нужно ни перед кем заискивать. Из эгоизма, для того только, чтобы не расставаться с горничной, которая вас забавляла, вы сначала не захотели позволить ей переехать к родным и этим поставили ее жизнь под угрозу. Не мне говорить вам, как судит о таких поступках религия. Если бы кюре Дюсайар имел достаточно мужества, чтобы исполнить свой долг по отношению к женщине вашего высокого положения, его суровые слова, возможно, оскорбили бы вас еще больше, чем мои. Но гибель души одной из его больных ему безразлична. Смерть духовная не так заметна, как смерть физическая. Его ремесло куда спокойнее моего. А что до лекарств вашего парижского болвана и руанского доктора, то они довели вашу крошку до края могилы. Попробуйте опровергнуть меня, если я неправ! Если бы только одна из безмозглых старух, которыми полон ваш замок, пропустила меня, поверьте, у меня хватило бы человеколюбия и любви к своему делу, чтобы тайно проникнуть к несчастной больной и заменить настоящими лекарствами те яды, которые прописал ей этот парижский шарлатан; но этого я сделать не мог. Заметьте, сударыня, что, спасая девчонку, которая служит вам забавой, я рисковал: мог возникнуть уголовный процесс. Вот так-то, герцогиня, глупость, даже в самых как будто безразличных случаях, может привести к смерти. Я позаботился о том, чтобы в течение недели мне утром и вечером доставляли сведения о состоянии бедняжки. Она была при смерти; каждую минуту у нее могла начаться кровавая рвота, и тогда она умерла бы у вас на руках. И если бы в предсмертный миг ей было дано узнать правду, она могла бы сказать вам: «Герцогиня, меня убили вы: вы принесли мою жизнь в жертву, не желая слушать строгий и благородный язык истины. Вы отвернулись от истины, так как она исходила из уст бедного сельского врача».

Слова доктора сразили герцогиню; ей показалось, что она слышит пророка. Она построила свою жизнь так нескладно, что уже давно никто не давал себе труда разгонять ее скуку красноречием: все шло по раз заведенному порядку, как в ту пору, когда герцогиня своей красотой и остроумием привлекала посетителей в свой салон.

Доктор приложил все старания, чтобы подорвать и без того расстроенное здоровье герцогини; он чуть не свел ее с ума, воздействуя на нее каждый день по часу ужасным магнетизмом своего дьявольского красноречия. Герцогиня так занемогла, что не была уже в силах два раза в день навещать Ламьель у ее родственников. Тогда благодаря заботам доктора, желавшего излечить ее от скуки, она дошла до совершенно безумного шага: бросила замок и провела, не скрываясь, несколько дней в домике по соседству с Отмарами, который доктор приказал очистить и обставить мебелью в течение нескольких часов. Рвение Санфена усугублялось еще тем, что Дюсайар был в ярости и напрягал все силы своего ума, чтобы удалить горбатого врача. Способ защиты у Санфена был весьма прост. Все в Карвиле боялись кюре. Доктор, повторяя на все лады по две или три сотни раз на дню, что кюре ему завидует, так как он спас жизнь маленькой Ламьель, в то время как Дюсайар посоветовал вызвать врача из Парижа, убедил в этом герцогиню и всю деревню, а стоило надлежащим образом втолковать эту мысль, как она показалась настолько очевидной, что весь Карвиль, выражаясь языком коммивояжеров, подхватил анекдот, и великое смятение кюре Дюсайара перестало быть для кого-либо загадкой. Доктор не пренебрег ничем, лишь бы истиной этой прониклись и все окрестные кюре, которые были в восторге оттого, что могут найти какую-то слабость в грозном кюре из Карвиля, поставленном за ними наблюдать. Великое рвение, с которым Санфен добивался успеха в этих делах, оказало на него самое благотворное влияние. Он разогнал свою скуку. Жил он весьма неплохо, получал шесть тысяч ливров ренты, а практикой своей увеличивал этот доход втрое. У него была большая свора охотничьих собак, отличные английские ружья, но, сам не сознавая того, он скучал.

Герцогиня часто говорила о своих знакомых, сделавших хорошую карьеру благодаря вступлению на престол Карла X. Эти разговоры навели доктора на всякого рода мысли и глубоко взволновали его. Он задал себе вопрос: «А что я буду делать через двадцать лет? Мне тогда стукнет пятьдесят восемь, — размышлял он, — у меня будет пятнадцать или двадцать тысяч ливров дохода и слава двадцати или тридцати побед, одержанных над полукрестьянками, иначе говоря, я останусь тем же человеком, что и сейчас, плюс старческие недуги и несколько лишних тысячефранковых билетов».

Победа, которой он добился в борьбе против Дюсайара, что и вызвало бешенство последнего, потребовала целого месяца усилий, но была по крайней мере полной. Он проникся к себе большим уважением, и ему пришла в голову безумная мысль:

«Мне нужно сделать две вещи! Во-первых, добиться того, чтобы в меня влюбилась Ламьель. Ей семнадцать лет, и она будет очаровательна, когда я научу ее кое-чему. Во-вторых, стать настолько необходимым этой высокородной даме с таким благообразным лицом и еще достаточно хорошо сохранившейся, несмотря на свои пятьдесят два года, чтобы она решилась, после внутренней борьбы, которая продлится полгода, а то и год, совершить мезальянс с обиженным природой сельским врачом».

«Ради этой двойной цели, — сказал себе Санфен, — стоит ходить каждый день в замок».

Герцогиня советовалась с ним по всякому поводу; и в самом деле, с тех пор как она стала видеться с Санфеном каждый день, а то и по нескольку раз на день, она почти не знала скуки.

Доктор поддерживал ее ум в постоянном возбуждении, а этого, видно, ей только и недоставало; теперь она открыто заявляла всем и каждому, что с тех пор, как поселилась в хижине, она наконец поняла, что такое счастье.

«Я была бы совершенно довольна, — прибавляла она, — если бы только не опасалась за здоровье Ламьель». Тут Санфен заявил, что аптекарь в Авранше не сумеет приготовить какие-то сильнодействующие пилюли, которые нужно давать Ламьель, чтобы подкрепить ее здоровье, и отправился за ними на несколько дней в Руан. Уже в течение нескольких месяцев он довольно прилежно переписывался с г-ном Жигаром, главным викарием и доверенным лицом кардинала-архиепископа. По прибытии в Руан он счел необходимым совершенно покорить главного викария и добился того, что тот предложил ему совершить тут же общую исповедь. Наконец он добился того, что было истинной целью его поездки: его представили господину кардиналу, причем он вел себя так тонко, проявил столько ума и осмотрительности, так коварно расхваливал кюре Дюсайара, который уже полтора года не бывал в Руане, что, когда Санфен покинул эту столицу, кардинал скорее бы прислушался к доносу на Дюсайара, исходящему от доктора, чем к доносу кюре на Санфена. Добившись этого, деревенский врач уже рисовал себе открывшуюся перед ним возможность жениться на вдове одного из самых знатных людей в стране, которая законно получала больше восьмидесяти тысяч ливров дохода и, имея одного только сына семнадцати лет, воспитанника Политехнической школы, могла тратить до двухсот тысяч франков в год.

«Я овладею умом этого мальчика, я добьюсь того, что он станет меня обожать, — повторял себе Санфен во время уединенных прогулок по холму Сент-Катрин, который господствовал над Руаном. — И во всяком случае, если уж ничего не выйдет, кто помешает мне удрать в Америку, прихватив кошелек с сотней тысяч франков? Там, под чужим именем, в качестве какого-нибудь господина Пти или господина Пьера Дюрана я возобновлю свою медицинскую практику. Прикарманив сотню-другую тысяч франков, я так хитро поведу дело, что герцогиня и ее сын станут всеобщим посмешищем, если только вздумают меня преследовать».

Санфен вернулся в Карвиль; Ламьель поправлялась очень быстро, что могло внушить г-же де Миоссан мысль о возвращении в замок, и потому доктор прибег к снадобьям, которые усилили внешние признаки нездоровья больной.

Пока эти дела шли своим чередом, Санфен ходил на охоту в Эмбервильский лес и там однажды вместо того, чтобы стрелять дичь, глубоко задумался.

«Ну вот, — сказал он себе, усаживаясь на выступающие из земли корни бука, — предположим, я стал супругом этой герцогини и ворочаю по своему усмотрению состоянием в двести с лишним тысяч ливров дохода, — разве изменится от этого мое положение? Я только позолочу его, вот и все. Я по-прежнему останусь существом подчиненным, заискивающим перед людьми более могущественными, чем я; мне придется, как и прежде, бороться с презрением, и, что еще хуже, с презрением, которое я сам считаю заслуженным. Посмотрим, что получится во втором случае. Я переселяюсь в Америку, называю себя, скажем, господином де Сюржером, у меня двести тысяч франков в бумажнике — но что из этого? Краше ли будет мое положение? К бремени моего горба мне придется еще прибавить бремя моего плутовства. По горбу меня всюду узнают, а что я буду делать, если в одно прекрасное утро, при той гнусной свободе печати, которая царит в Америке, я прочту всю свою историю в газетах? Нет, хватит, я устал от обманов, мне нужно нечто законное, реальное; деньги для меня только роскошь. Конечно, великолепная карета не дала бы разглядеть мой природный недостаток, это правда, но лично мне на прожитие хватит и десяти тысяч франков».

Проведя четыре часа в лихорадочном возбуждении, доктор вышел из Эмбервильского леса и вернулся в Карвиль с твердым решением сделать из герцогини лишь близкого друга, а отнюдь не жену. Он был в восторге, что избавился от необходимости совершить еще одно мошенничество.