Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Почему? — спросила г-жа де Маливер, радуясь и тому, что он так оживился, и тому, что его слова доказывали глубокое уважение и доверие к ней. — Почему ты хочешь, чтобы его отклонили?

— Во-первых, потому, что он, с моей точки зрения, несправедлив, так как не до конца последователен, а во-вторых, потому, что если его примут, я буду вынужден жениться. К несчастью, у меня странный характер. Но не я создал его таким, и единственное, что я мог сделать, — это познать себя. За исключением тех счастливых минут, когда мы с тобой бываем вдвоем, мне хорошо, только когда я остаюсь совсем один и рядом нет никого, кто имел бы право разговаривать со мной.

— Милый Октав, в этой удивительной склонности виновата неумеренная страсть к науке. Твои занятия сводят меня с ума. Ты кончишь, как гетевский Фауст. Можешь ты мне поклясться, как в прошлое воскресенье, что читаешь не только безбожные книги?

— Мама, я читаю и те книги, которые указала мне ты, и те, которые считаются безбожными.

— В твоем характере есть какие-то таинственные, мрачные черты, которые ужасают меня. Кто знает, какие выводы ты делаешь из того, что читаешь!

— Дорогая мама, как я могу сомневаться в том, что считаю истинным? И мыслимо ли, чтобы всемогущий и добрый бог наказал меня только за то, что я верю свидетельству своих чувств, которыми он же сам наделил меня?

— Ах, я всегда боюсь прогневить неумолимого бога! — со слезами на глазах сказала г-жа де Маливер. — Он может отнять тебя у моей материнской любви. Бывают дни, когда я читаю Бурдалу[14] и холодею от ужаса. Судя по Библии, всемогущий безжалостен в своем мщении, а ты, наверное, оскорбляешь его, читая философов восемнадцатого века. Сознаюсь тебе, что позавчера я вышла из церкви св. Фомы Аквинского в полном отчаянии. Если аббат Фей даже в десять раз преувеличивает гнев, который обрушивает всевышний на безбожные книги, все равно мне грозит опасность потерять тебя. Аббат сказал, что в Париже выходит какая-то кощунственная газета[15], которую он даже не осмелился назвать в проповеди, а ты, я уверена, ее ежедневно читаешь.

— Да, мама, читаю, но я верен своему слову и, кончив ее читать, сразу же принимаюсь за чтение газеты противоположного направления[16].

— Дорогой мой сын, меня пугает пылкость твоих увлечений, а главное, я боюсь тех путей, которые они незаметно прокладывают в твоем сердце. Будь у тебя какие-нибудь склонности, естественные в твоем возрасте, которые отвлекали бы тебя от опасных мыслей, мне было бы спокойнее. Но ты читаешь безбожные книги и скоро дойдешь до того, что усомнишься даже в существовании бога. Зачем ломать себе голову над такими страшными вопросами? Помнишь свое увлечение химией? Целых полтора года ты никого не желал видеть, обижал невниманием самых близких родных, отказывался выполнять самые непреложные обязанности.

— Мой интерес к химии не был увлечением, — возразил Октав. — Это было добровольно взятое на себя обязательство. Бог свидетель, — добавил он со вздохом, — было бы куда лучше, если бы я не отказался от намерения стать ученым, отгородившим себя, подобно Ньютону, от мирской жизни.

Октав просидел у матери до часу ночи. Тщетно уговаривала она его пойти на какой-нибудь светский вечер или хотя бы в театр.

— Я останусь там, где мне лучше всего, — повторял Октав.

— Когда я вдвоем с тобой, я верю тебе, — просияв от счастья, сказала маркиза. — Но стоит мне в течение двух дней видеть тебя только на людях, как разум начинает брать верх над чувством. Такое одиночество неестественно для мужчины твоих лет. Вот тут у меня лежат никому не нужные бриллианты, которые стоят семьдесят четыре тысячи франков. Они долго еще так пролежат, раз ты отказываешься жениться. Да ты и в самом деле еще слишком молод — тебе всего лишь двадцать лет и пять дней! — С этими словами г-жа де Маливер поднялась с кресла и поцеловала сына. — Мне очень хочется продать эти ненужные драгоценности, положить вырученную сумму в банк, а проценты тратить как мне вздумается. Раз в неделю я буду принимать у себя, но, под предлогом болезни, только тех людей, которые тебе действительно приятны.

— К сожалению, мама, все люди одинаково наводят на меня тоску. Во всем мире я люблю тебя одну.

Хотя Октав ушел от г-жи де Маливер глубокой ночью, она не могла заснуть, терзаясь мрачными предчувствиями. Тщетно старалась она забыть о том, как ей дорог Октав, и судить о сыне, словно о чужом человеке. Вместо того, чтобы здраво размышлять, она все время погружалась в романтические мечты о его будущем. Ей вспомнились слова де Субирана. «Командор прав, — думала она, — я сама чувствую в Октаве что-то сверхчеловеческое. Он живет как особое существо, отчужденное от людей». Потом мысли ее обрели бóльшую трезвость, и она попыталась найти объяснение тому, что при столь бурных или, по крайней мере, столь возвышенных страстях у Октава совершенно нет вкуса к радостям жизни. Ей невольно казалось, что источник этих страстей таится не в окружающем мире, а в чем-то потустороннем. Все внушало матери тревогу — даже благородная внешность ее сына. Его прекрасные, исполненные нежности глаза заставляли ее трепетать от ужаса. Порою, когда эти глаза были устремлены на небо, в них как будто светился отблеск блаженства, которое они там провидели. Через секунду они уже отражали муки ада.

Какое-то целомудрие запрещает нам выспрашивать человека, благополучие которого кажется таким хрупким; поэтому г-жа де Маливер чаще смотрела на сына, чем задавала ему вопросы. В сравнительно спокойные минуты глаза Октава как бы говорили о томлении по далекому счастью: чудилось, что из их глубины глядела нежная душа, отделенная необъятными пространствами от того единственного, что ей дорого. Октав правдиво отвечал на все вопросы матери, однако ей все же не удавалось проникнуть в тайну его сосредоточенных, а порою и мрачных раздумий. Таким Октав стал с пятнадцатилетнего возраста, но г-жа де Маливер никогда серьезно не думала, что тут могла быть замешана какая-то скрытая от всех любовь. Разве Октав не был полным хозяином своего состояния и своей судьбы? Маркиза знала, что Октав не только не видит в обычном человеческом существовании источника радостей, но, напротив, считает это существование лишь досадной помехой, которая не позволяет ему погрузиться в милые его сердцу мечты. Как ни терзал ее образ жизни Октава, чуждый всему, что его окружало, она не могла не признать, что душа у него прямая и мужественная, богато одаренная и исполненная чувства чести. Но при этом Октав отлично знал свои права на независимость и свободу, и благородные чувства удивительным образом уживались в нем с безмерной скрытностью, невероятной в таком возрасте. Перед г-жой де Маливер вновь предстала жестокая действительность и сразу разрушила все мечты о счастье, на короткие минуты умиротворявшие ее воображение.

Мало что на свете было так неприятно, можно даже сказать, ненавистно Октаву, — ибо он не умел чувствовать наполовину, — как общество дяди командора; однако весь дом считал, что он обожает играть в шахматы с де Субираном или фланировать с ним по бульварам. Это было словечко самого командора, который в свои шестьдесят лет так же любил рисоваться, как и в 1789 году; только теперь молодое позерство, простительное потому, что оно изящно и весело, сменилось самодовольным умничаньем и потугами на глубокомыслие. Этот пример столь искусной скрытности пугал г-жу де Маливер. Она думала: «Я спросила сына, действительно ли ему приятно видаться с моим братом, и он ответил мне правду. Но кто знает, какие странные замыслы зреют в этой непостижимой душе? Не спроси я его, ему и в голову не пришло бы самому заговорить об этом. Я обыкновенная женщина, мне доступно понимание лишь моих маленьких житейских обязанностей. Смею ли я давать советы такому сильному и необыкновенному человеку? У меня нет друга, достаточно умного, чтобы можно было посоветоваться с ним. Да и как нарушить доверие Октава? Ведь я обещала ему хранить все в тайне».

Печальные мысли не давали г-же де Маливер уснуть до самого рассвета. Наконец она решила употребить все свое влияние на сына, чтобы он почаще бывал у маркизы де Бонниве. Эта родственница и ближайшая подруга г-жи де Маливер пользовалась большим влиянием в высшем свете. У нее нередко собирались настоящие сливки общества. «Мне остается только одно, — продолжала размышлять г-жа де Маливер, — войти в доверие к достойным людям, которых я иногда встречаю у г-жи де Бонниве, и выведать, что они думают об Октаве».

Салон г-жи Бонниве посещали для того, чтобы, во-первых, насладиться ее обществом, а во-вторых, чтобы получить поддержку ее мужа, искусного придворного, отягченного годами и почестями и почти столь же любимого своим государем, как его блистательный предок, адмирал де Бонниве, который побудил Франциска I наделать столько глупостей и так мужественно наказал себя за это[17].

ГЛАВА II

Melancholy mark\'d him for her own, whose ambitious heart overrates the happiness he cannot enjoy. Marlowe[18]
На следующий день с восьми часов утра в доме де Маливеров нарушился весь распорядок жизни. Внезапно из спален стали раздаваться звонки. Вскоре старый маркиз велел доложить о себе г-же де Маливер, которая еще была в постели. Он так спешил, что пришел в халате.

— Друг мой, — сказал он, со слезами на глазах целуя жену, — перед смертью нам еще доведется увидеть наших внуков. — Тут старик заплакал навзрыд. — Бог свидетель, — добавил он, — в такое волнение меня привела отнюдь не мысль о том, что я больше не нищий... Закон о возмещении имущества безусловно будет утвержден, и вы получите два миллиона.

В эту минуту доложили о приходе Октава, за которым послал маркиз. Отец встал и крепко обнял сына. Октав заметил слезы и, быть может, неправильно истолковал их, потому что на его обычно бледных щеках заиграл легкий румянец.

— Поднимите шторы, дайте побольше света, — с беспокойством в голосе сказала г-жа де Маливер. — Подойди ко мне, посмотри на меня, — продолжала она тем же тоном и, не отвечая мужу, начала разглядывать румянец, выступивший на скулах Октава.

Она знала от врачей, что красные пятна на щеках — это признак чахотки, и, в тревоге за сына, немедленно забыла о двух миллионах.

Когда г-жа де Маливер успокоилась, маркиз, слегка раздосадованный всей этой суетой, обратился к Октаву:

— Да, мой сын, я располагаю совершенно точными сведениями, что закон о возмещении будет поставлен на голосование и что из четырехсот двадцати голосов мы получим триста девятнадцать. По моим подсчетам, твоя мать потеряла более шести миллионов, и на какие бы жертвы ни пошло правосудие короля из страха перед якобинцами, все же два миллиона нам безусловно возвратят. Таким образом, я больше не нищий, а значит, и ты тоже; твое состояние будет снова соответствовать твоему происхождению, и я смогу наконец не вымаливать, а искать подходящую тебе супругу.

— Но, дорогой мой друг, — вмешалась в разговор г-жа де Маливер, — смотрите, как бы ваше желание поверить в эти важные новости не подвергло вас насмешкам нашей родственницы, герцогини д\'Анкр, и ее друзей. У нее-то действительно есть миллионы, которые вы нам сулите. Не торопитесь делить шкуру неубитого медведя.

— Вот уже двадцать пять минут, — сказал старый маркиз, вынимая часы, — как я уверен, понимаете ли, абсолютно уверен, что закон будет принят.

Должно быть, маркиз был прав, потому что, когда невозмутимый Октав появился вечером у г-жи де Бонниве, все собравшееся там общество встретило его с каким-то подчеркнутым вниманием. На этот внезапный интерес к своей особе он ответил подчеркнутым высокомерием: так, по крайней мере, утверждала старая герцогиня д\'Анкр.

Октав испытывал одновременно и неловкость и презрение. Парижский высший свет, где он был своим человеком, принял его лучше, чем обычно, из-за надежды на два миллиона. Эта прискорбная истина не могла не вызвать глубокой печали в пылкой душе Октава, такой же справедливой и почти такой же строгой к другим, как и к себе. Гордость не позволяла ему сердиться на людей, случайно собравшихся в салоне г-жи де Бонниве, но он с прискорбием размышлял о людской судьбе, в том числе и о своей собственной. Он думал: «Значит, меня так мало любят, что из-за двух миллионов готовы сразу изменить ко мне отношение. Вместо того, чтобы стараться заслужить любовь, я должен был бы стараться разбогатеть, занявшись — ну хотя бы торговлей». Погруженный в печальные мысли, Октав опустился на диван напротив низенького стула, где сидела его кузина Арманс Зоилова, и случайно взглянул на нее. Тут он вспомнил, что за весь вечер она ни разу не обратилась к нему. Арманс, бедная племянница г-жи де Бонниве и г-жи де Маливер, была почти ровесница Октава, и так как они не питали друг к другу никаких особенных чувств, то и разговаривали с непринужденной откровенностью. Целых три четверти часа сердце Октава было полно горечи, но вдруг он подумал: «Арманс не поздравила меня, она одна не проявила необыкновенного внимания, которым меня удостаивают из-за двух миллионов, у нее одной благородная душа». Когда он смотрел на нее, ему становилось легче на сердце. «Вот кто достоин уважения!» — говорил он себе. Время шло, и с радостью, равной огорчению, испытанному им вначале, Октав убеждался, что Арманс не собирается заговорить с ним.

Только когда какой-то провинциальный депутат парламента весьма неловко поздравил Октава с двумя миллионами, сказав при этом, что он их ему проголосует (депутат именно так и выразился), молодой человек поймал скользнувший по нему взгляд Арманс. Выражение этого взгляда было более чем ясно: так, по крайней мере, показалось Октаву, строгому в своих суждениях до чрезмерности. Взгляд Арманс говорил, что она за ним наблюдает и, более того, уже готова его презирать. Последнее обстоятельство доставило Октаву особенное удовольствие. Его жертвой сделался депутат, согласный голосовать за миллионы; даже этот провинциал не мог не почувствовать, с каким презрением относится к нему молодой виконт.

— Все они одинаковы, — сказал депутат, подойдя через минуту к командору де Субирану. — Да, господа придворные, если бы мы могли голосовать за возвращение только нашего имущества, не видать бы вам ваших миллионов, пока вы не дали бы нам твердых гарантий. Мы больше не желаем, чтобы вы, как в прежние времена, становились полковниками в двадцать три года, а мы — капитанами в сорок. Из трехсот девятнадцати благомыслящих депутатов нас, провинциальных дворян, в свое время принесенных в жертву, двести двенадцать.

Командор, весьма польщенный тем, что к нему обращаются с подобными сетованиями, начал защищать аристократов. Беседа, которую де Субиран пышно назвал политической, длилась весь вечер. Невзирая на пронизывающий северный ветер, они беседовали в оконной нише: эти ниши, можно сказать, специально предназначены судьбой для разговоров о политике.

Один лишь раз командор на минуту отошел от депутата, попросив при этом извинить его и обождать:

— Мне нужно спросить у племянника, на который час он заказал мне карету.

Разыскав Октава, он шепнул ему на ухо:

— Что же ты молчишь все время? Ты привлекаешь к себе общее внимание! Пусть ты занял новое положение в свете, все равно такое высокомерие ничем не оправдано. Подумай, ведь ты просто должен получить обратно свои два миллиона. Как же ты стал бы держать себя, если бы король пожаловал тебя орденом? — И командор рысью, словно юноша, побежал к оконной нише, бормоча себе под нос:

— Значит, карета будет в половине двенадцатого.

Октав вступил в общую беседу. Хотя речь его не отличалась непринужденной легкостью, всегда приносящей успех, все же, благодаря редкой красоте юноши и необычайной сдержанности манер, его слова производили неотразимое впечатление на женщин, к которым он обращался. У него были острые, ясные мысли, которые становились тем значительнее, чем пристальней в них вдумываться. Правда, благородная простота изложения иногда скрадывала блеск его ума, поражавший слушателя лишь секунду спустя. Самолюбие не позволяло Октаву подчеркивать то, что ему самому казалось удачно найденным. Он был из числа тех гордецов, которые похожи на молодых женщин, появляющихся без румян в обществе, где все румянятся: их бледность вначале кажется унылой. Октав имел успех потому, что если ему порой и не хватало игры ума и оживления, в тот вечер они были полностью возмещены самой горькой иронией.

Из-за этой напускной злости старухи простили ему простоту обхождения, а глупцы, трепетавшие от страха перед ним, поспешили осыпать его похвалами. Выражая в деликатной форме презрение, переполнявшее его сердце, Октав испытывал удовольствие — единственное, которое могло доставить ему светское общество. В это самое время герцогиня д\'Анкр, подойдя к дивану, где он сидел, и обратившись к своей ближайшей приятельнице, г-же де Ларонз, шепотом сказала — не Октаву, но так, чтобы он слышал:

— Взгляните на эту дурочку Арманс: она, кажется, вздумала завидовать богатству, которое свалилось на голову де Маливеру. Мой бог! Как не к лицу женщине зависть!

Госпожа де Ларонз поняла герцогиню и поймала пристальный взгляд Октава, который, хотя и делал вид, что смотрит только на почтенного епископа, обратившегося к нему с каким-то замечанием, тем не менее не упустил ни слова. Октаву не понадобилось и трех минут, чтобы объяснить себе молчание м-ль Зоиловой и поверить в низменные чувства, ей приписываемые. Он подумал: «Боже мой! Значит, в этом кругу низменность присуща всем без исключения! Какие же у меня основания предполагать, что в другом — дело обстоит иначе? Если люди смеют так открыто преклоняться перед деньгами в одном из самых аристократических салонов Франции, где любой завсегдатай, открыв книгу по истории, сразу натолкнется на героя — своего предка, — то чего можно ждать от жалких торгашей, нынешних миллионеров, чьи отцы еще вчера таскали на спинах мешки? Боже! Как люди подлы!»

Октав поспешил уйти из дома г-жи де Бонниве: человечество внушало ему отвращение. Семейную карету он предоставил командору, а сам пошел домой пешком. Дождь лил как из ведра, но Октав только радовался этому. Вскоре он вообще перестал замечать потоки воды, низвергавшиеся на Париж. «При таком падении нравов, — думал он, — единственное, что мне остается, это найти душу, еще не развращенную так называемой мудростью герцогини д\'Анкр, навеки привязаться к ней, жить рядом с нею и только ради нее и ее счастья! Я страстно полюбил бы ее. Я полюбил бы!.. Я, несчастный...» Тут Октав чуть не попал под карету, которая на всем ходу свернула с улицы Пуатье на улицу Бурбон. Заднее колесо сильно толкнуло его в грудь и разорвало на нем жилет. Встреча со смертью вернула ему хладнокровие.

— Господи! Зачем я остался жив? — сказал он, глядя на небо.

Октав стоял, подставив лицо под струи проливного дождя: этот холодный дождь был для него благотворен. Лишь спустя несколько минут он двинулся дальше. Он вбежал к себе, переоделся и спросил, спит ли уже его мать. Она не ждала его и потому рано легла. В одиночестве ему все казалось скучным, даже трагедия мрачного Альфьери[19], которую он попытался читать. Он долго бродил по своей спальне, огромной, с низко нависшим потолком. «Почему не покончить со всем этим? — спросил он себя наконец. — Зачем так упорно бороться с враждебным роком? Какие бы разумные с виду планы я ни строил на будущее, все равно моя жизнь — это цепь несчастий и горьких разочарований. Нынешний месяц не лучше прошлого, нынешний год не лучше грядущего. Откуда же это упорное желание жить? Неужели у меня не хватает силы воли? Что такое смерть? — Задав себе этот вопрос, он открыл ящик с пистолетами и стал внимательно их разглядывать. — Право же, это такая малость! Только глупцы боятся смерти. Моя мать, моя бедная мать, умирает от чахотки. Еще немного — и я последую за ней. Но я вправе ее опередить, раз жизнь для меня нестерпима. Если бы о таких вещах можно было просить, мама не отказала бы мне!.. И командор и даже мой отец любят не меня, а имя, которое я ношу; они видят во мне лишь предлог для своих честолюбивых надежд. Как ничтожен долг, который связывает меня с ними!..» Слово долг прозвучало для Октава словно удар грома. «Ничтожный долг! — воскликнул он, останавливаясь. — Долг, не имеющий значения! Но ведь другого у меня нет, — как же он может не иметь значения? Если я сейчас не справлюсь с трудностями, воздвигнутыми передо мной случаем, то почему я так уверен, что преодолею трудности, которые, быть может, встретятся мне потом? Как! Я надменно почитаю себя неуязвимым для всех опасностей и бед, подстерегающих человека, и в то же время прошу постигшее меня несчастье принять иной образ, избрать форму, которая больше подошла бы мне, то есть прошу его вполовину уменьшиться! Какое малодушие! А я-то воображал себя человеком твердого характера! Я был просто самонадеян и глуп!»

Посмотреть на вещи с этой новой точки зрения и дать себе клятву не поддаваться жизненным скорбям было для Октава делом минуты. Вскоре его отвращение ко всему окружающему стало менее острым, а сам он показался себе не таким уж несчастным. Эта душа, ушедшая в себя и смятенная, потому что так долго не знала радости, вновь ожила, и вместе с долей самоуважения к ней вернулось немного мужества. Октав стал думать о других вещах. Низкий потолок в его комнате раздражал его; он позавидовал великолепной гостиной особняка де Бонниве. «Она футов двадцать в высоту, не меньше. Как бы мне легко дышалось в такой комнате! Ага! — воскликнул он с веселым, поистине ребяческим удивлением. — Вот я и нашел применение для моих миллионов! Я отделаю себе отличную комнату, как у де Бонниве, и никому не позволю входить в нее. Раз в месяц, не чаще, да, по первым числам каждого месяца туда будет допускаться слуга для уборки, и обязательно в моем присутствии, чтобы он не мог по подбору книг догадаться о моих мыслях или тайком прочесть то, что я пишу, когда стараюсь успокоить свою душу в такие вот часы безумия... Ключ я всегда буду носить на часовой цепочке — крошечный, едва заметный стальной ключик, меньше, чем ключ от шкатулки. Я поставлю там три зеркала, семи футов в высоту каждое. Я всегда любил зеркала — они такие сумрачные и великолепные! Каких размеров зеркало может изготовить фабрика в Сен-Гобене?» И человек, только что целых сорок пять минут помышлявший о самоубийстве, тут же влез на стул и снял с книжной полки проспект сен-гобенской фабрики. Битый час провел он за составлением сметы расходов по устройству комнаты. Он понимал, что это — ребячество, но, тем не менее, писал очень быстро и сосредоточенно. Подсчитав и проверив итог, составивший 57 350 франков — расходы на поднятие потолка в спальне и превращение ее в огромный зал, — он, смеясь, воскликнул:

— Что за нелепость — делить шкуру неубитого медведя! Да, я несчастен, — продолжал он, шагая взад и вперед по комнате. — Очень несчастен, но я буду сильнее своего несчастья. Мы померимся с ним, и я окажусь выше его. Брут[20] принес в жертву своих детей, на его долю выпала нелегкая задача, а на мою выпало другое — жить.

Он записал в памятной книжечке, хранившейся в потайном ящике бюро: «14 декабря 182... Г. Приятное воздействие двух м. Усиленное проявление дружеских чувств. Зависть Ар. Покончить. Я буду сильнее его. Сен-гобенские зеркала».

Эти горькие слова были записаны греческими буквами. Затем он сел за фортепьяно, сыграл целый акт из «Дон Жуана», и мрачные аккорды моцартовской музыки вернули покой его душе.

ГЛАВА III

...As the most forward bud Is eaten by the canker ere it blow, Even so by love the young and tender wit Is turn\'d to folly... .....So eating love Inhabits in the finest wits of ail. «Two gentlemen of Verona», art I.[21]
Не только ночью и не только в одиночестве овладевали Октавом приступы отчаяния. Его поведение отличалось в этих случаях такой несдержанностью и поразительной резкостью, что будь он бедным студентом-правоведом без связей и знатной родни, его просто упрятали бы в сумасшедший дом. Но будь он действительно студентом-бедняком, ему негде было бы приобрести то изящество манер, которое, отшлифовав этот странный характер, выделяло его даже в великосветской гостиной. Впрочем, этим благородным своеобразием Октав отчасти был обязан выражению своего лица, где сила сочеталась с мягкостью, а не с жесткостью, как это обычно бывает у заурядных людей, которые удостаиваются внимания, потому что они красивы. Он владел сложным искусством излагать мысли, не обижая слушателей или, по крайней мере, не нанося им незаслуженной обиды. Лишь благодаря тонко развитому чувству меры в общении с окружающими, Октав не прослыл безумцем.

Еще года не прошло с тех пор, как однажды молодой лакей, испуганный искаженным лицом Октава, выбежавшего из гостиной своей матери, замешкался и не сразу посторонился. Взбешенный Октав воскликнул: «Кто ты такой, чтобы становиться мне на дороге? Если ты сильный человек, докажи свою силу!» С этими словами он схватил лакея в охапку и вышвырнул в окно. Тот упал в сад на вазон с олеандром и отделался небольшими ушибами. Целых два месяца Октав ухаживал за лакеем, как простой слуга, давал ему деньги без счета и ежедневно по нескольку часов занимался его образованием. Вся семья так старалась заручиться молчанием этого человека, так щедро одаривала его, проявляла к нему такую снисходительность, что под конец он стал несносен. Пришлось отправить его в деревню, предварительно назначив пенсион. Итак, читателю понятно, что у г-жи де Маливер было достаточно причин для огорчений.

Особенно взволновало ее то обстоятельство, что хотя раскаяние ее сына было почти чрезмерно, но проявилось оно лишь на следующий день. Когда вечером после случившегося Октав вернулся домой и ему как бы случайно напомнили, какой опасности подвергся лакей, он заявил: «Он молод, почему же не пустил в ход кулаки? Разве, когда он загородил мне дорогу, я не приказал ему защищаться?» Г-же де Маливер казалось, что приступы ярости овладевают Октавом как раз тогда, когда он меньше всего погружен в свою обычную сумрачную задумчивость. Так, он больше часа весело играл в шарады вместе с несколькими юношами и девушками, добрыми его знакомыми, а потом вдруг выбежал из гостиной и набросился на лакея.

Месяца за два до вечера двух миллионов Октав почти так же внезапно убежал с бала, устроенного г-жой де Бонниве. На этом балу он с замечательным изяществом танцевал вальсы и контрадансы. Г-жа де Маливер была в восторге от его светских успехов, да и сам Октав не мог их не замечать. Несколько женщин, известных в обществе своей красотой, удостоили его весьма лестными словами. Знаменитую г-жу де Кле особенно восхитили чудесные белокурые волосы Октава, крупными завитками падавшие на высокий прекрасный лоб. Разговор зашел о моде, распространенной среди молодых людей в Неаполе, откуда приехала г-жа де Кле. Не успела эта особа закончить цветистый комплимент Октаву, как последний страшно покраснел и вышел из гостиной, тщетно пытаясь придать походке неспешность. Г-жа де Маливер в испуге вышла вслед за ним, но уже нигде его не нашла. Напрасно прождала она сына всю ночь. Он вернулся домой лишь под утро, и при том в довольно растерзанном виде: кто-то нанес ему саблей несколько ран, правда, неопасных. Врачи считали, что Октав страдает меланхолией, происходящей от чисто моральных, как они выражались, причин, например, от какой-то навязчивой мысли. Никто не мог понять происхождения так называемых причуд молодого виконта. Особенно часты были эти приступы ярости в первый год пребывания Октава в Политехнической школе, до тех пор, пока он не принял решения стать священником. Товарищи, с которыми он тогда постоянно ссорился, считали его помешанным, и порою лишь это убеждение спасало его от их шпаг.

Прикованный к постели легкими ранами, о которых мы только что упомянули, Октав заявил матери со своей обычной простотой: «Я был в бешенстве, затеял драку с солдатами, которые смеялись надо мной, и получил по заслугам». После этого он сразу заговорил о другом. Своей кузине, Арманс Зоиловой, он изложил все более подробно.

— Бывают минуты, когда я так несчастен и зол, — сказал он ей как-то вечером, — что, хотя я и не сумасшедший, в обществе меня вполне могут счесть помешанным, как считали когда-то в Политехнической школе. У каждого свои недостатки. Но иногда я впадаю в полное уныние из-за боязни внезапно оказаться во власти вечных угрызений совести: так чуть было уже не случилось после происшествия с бедным Пьером.

— Вы щедро расквитались с ним, не только обеспечили пенсионом, но и потратили на него время. Будь у него хоть капля совести, вы занялись бы его дальнейшей судьбой. Что вы могли сделать еще?

— Разумеется, ничего, раз уж такая беда случилась. Я должен был сделать для него все, что мог, иначе я был бы просто чудовищем. Но дело не только в этом. Ведь приступы тоски, которые все принимают за приступы безумия, словно отгораживают меня от остального мира. У самых бедных, самых ограниченных, самых как будто ничтожных юношей, моих сверстников, всегда есть несколько друзей детства, которые делят с ними и радости и горе. По вечерам они вместе прогуливаются и поверяют друг другу все, что их занимает. Одинок в мире только я. У меня нет и никогда не будет на свете никого, кому я мог бы свободно поведать свои мысли. Каково мне было бы, если бы меня терзала какая-нибудь печаль? Неужели я осужден жить без друзей, почти без знакомых? Неужели я дурной человек? — закончил он со вздохом.

— Конечно, нет, но вы даете повод так думать людям, которые вас не любят, — с дружеской суровостью сказала Арманс, пытаясь скрыть, как глубоко она сочувствует его искреннему горю. — Вот, например, вы умеете быть таким учтивым со всеми, как же вы позволили себе не прийти позавчера на бал к госпоже де Кле?

— Но ведь ее глупые комплименты на балу полгода назад довели меня до того, что я позорно набросился на простых крестьянских парней в солдатских мундирах!

— Пусть так! — продолжала мадмуазель Зоилова. — Но обратите внимание на то, что вы всегда находите какие-нибудь уважительные причины, чтобы избегать общества. А потому не жалуйтесь на свое одиночество.

— Я нуждаюсь в друзьях, а не в обществе! Разве в светских гостиных я найду друга?

— Да, раз вы не нашли его в Политехнической школе.

— Вы правы, — после долгого молчания промолвил Октав. — Сейчас я думаю так же, как вы, но завтра, когда придет время действовать, я поступлю наперекор тому, что сегодня считаю разумным, — и все из-за гордости! Если бы бог создал меня сыном какого-нибудь суконщика, я с шестнадцати лет стоял бы за прилавком, тогда как в теперешнем моем положении все мои занятия — это только прихоти. Я был бы менее горд и более счастлив. Как я себе противен!

Хотя эти жалобы с виду были очень эгоистичны, все же они трогали Арманс: глаза Октава говорили о такой способности любить и порою были так нежны!

Арманс смутно понимала, что Октав — жертва безрассудной чувствительности, делающей людей несчастными и достойными любви. Пылкое воображение заставляло его преувеличивать счастье, которым он не мог насладиться. Если бы судьба в придачу к другим преимуществам наделила его холодным, расчетливым, черствым сердцем, он мог бы стать вполне счастливым человеком. Ему не хватало лишь заурядной души.

Думать вслух Октав порою осмеливался только в присутствии кузины. Понятно, почему он был так уязвлен, обнаружив, что стоило его положению в свете измениться, как изменились и чувства этой милой девушки.

После той ночи, когда Октав хотел покончить с собой, его в семь утра внезапно разбудил командор, с наигранной развязностью ворвавшись к нему в спальню. В этом человеке все было наигранным. Сперва Октав рассердился, но через три секунды его гнев утих: он вспомнил, в чем его долг, и заговорил с де Субираном тем легким, шутливым тоном, который более всего был тому понятен.

Этот ничтожный человек, чуть ли не с самого рождения ценивший в мире только деньги, начал пространно объяснять Октаву — олицетворению благородства, — что надежда получить сто тысяч ренты вместо двадцати пяти еще не повод для того, чтобы терять голову от радости. Его монолог, исполненный глубокой, можно даже сказать, христианской морали, завершился советом начать игру на бирже, как только будут выплачены первые двадцать пять процентов с двух миллионов. Маркиз не преминет предоставить сыну часть возвращенного ему состояния. Впрочем, играть на бирже следует, только прислушиваясь к советам командора: он хорошо знаком с графиней де ***, поэтому играть можно будет наверняка. При слове наверняка Октава передернуло.

— Да, мой друг, — сказал командор, сочтя этот жест выражением недоверия, — наверняка. Правда, я несколько пренебрегал графиней после ее нелепого поведения в доме князя С., но это не беда, ведь мы с ней в родстве. Я сейчас прямо от тебя побегу к нашему общему другу, герцогу де ***: он меня с ней помирит.

ГЛАВА IV

Half a dupe, half duping, the first deceived perhaps by her deceit and fair words, as all those philosophers. Philosophers they say? mark this, Diego, the devil can cite scripture for his purpose. O, what a goodly outside falsehood hath! Massinger.[22]
Глупое вторжение командора чуть было снова не вызвало у Октава припадка мизантропии. Его отвращение к людям уже достигло предела, когда вдруг лакей подал ему толстую книгу, тщательно обернутую в английскую веленевую бумагу. Рисунок на печати, скреплявшей пакет, был отлично выгравирован, но мало приятен по содержанию: две скрещенные кости на желтом поле. Октав, отличавшийся прекрасным вкусом, вполне оценил верность изображения этих двух берцовых костей и безупречность гравировки. «Школа Пихлера[23], — решил он. — Должно быть, какая-нибудь причуда моей богомольной кузины де С.». Однако он убедился в своей ошибке, обнаружив в пакете превосходный экземпляр Библии, переплетенный Тувененом[24]. «Богомолки не дарят Библий», — подумал Октав, вскрывая приложенное письмо. Но напрасно искал он подписи: ее не было, — и Октав, не читая, бросил записку в камин. Через минуту к нему вошел с весьма лукавым видом слуга, старик Сен-Жак.

— Кто принес пакет? — спросил Октав.

— Это тайна: кто-то, видно, хочет скрыть свое имя от господина виконта, Но я заметил, что его оставил у привратника старик Перрен, он потом удрал, как воришка

— А кто такой старик Перрен?

— Слуга маркизы де Бонниве. Она для виду рассчитала его и теперь посылает с разными секретными поручениями.

— Разве госпожу де Бонниве подозревают в любовной связи?

— Боже упаси! Что вы, сударь! Маркиза все хлопочет из-за новой религии. Должно быть, она и послала вам эту Библию под таким секретом. Посмотрите, сударь, ведь это почерк госпожи Рувье, камеристки маркизы.

Октав заглянул в камин и приказал лакею достать записку, упавшую так удачно, что пламя ее не задело. С удивлением он обнаружил, что автор отлично осведомлен о том, что он читает сочинения Гельвеция, Бентама, Бейля и другие вредные книги. Его упрекали за это чтение. «Тут уж бессильна самая высокая добродетель, — подумал он. — Стоит человеку вступить в какую-нибудь секту, как он уж готов плести интриги и подсылать соглядатаев. Очевидно, новый закон так меня облагородил, что людям теперь не лень думать о моей грешной душе и заодно о влиянии, которым я, быть может, буду когда-нибудь пользоваться».

До самого вечера разговоры маркиза де Маливера, командора и нескольких близких друзей, приглашенных к обеду, почти непрерывно вертелись вокруг довольно пошлой темы, а именно возможной женитьбы виконта и его изменившегося положения в свете. Все еще взволнованный нравственной бурей, которую ему пришлось пережить ночью, молодой человек был менее холоден, чем обычно. Маркизу встревожила его бледность, поэтому Октав счел своим долгом если не проявлять веселости, то хотя бы казаться занятым приятными надеждами и мечтами. Сделал он это так тонко, что всех ввел в заблуждение. Ничто не могло его сбить, даже шутки командора об удивительном действии двух миллионов на убеждения философа. Скрывшись под маской хорошего расположения духа, Октав заявил, что, будь он даже принцем, все равно не женился бы до двадцати шести лет: в этом возрасте женился его отец.

— Очевидно, мальчишка лелеет надежду стать епископом или кардиналом, — сказал командор, как только Октав вышел из комнаты. — Кардинальская шапка как раз под стать его происхождению и образу мыслей.

Это замечание, вызвавшее улыбку г-жи де Маливер, сильно обеспокоило маркиза.

— Что бы вы там ни говорили, — ответил он на улыбку жены, — но мой сын дружит со священниками или с начинающими учеными, которые ничуть не лучше священников. И, что уж совсем неслыханно в моем роду, он питает открытую неприязнь к своим сверстникам — военным.

— Странный молодой человек! — воскликнул командор.

Тут настала очередь вздохнуть г-же де Маливер.

Изнемогая от этих скучнейших разговоров, в которых ему пришлось принимать участие, Октав рано отправился в театр Жимназ[25]. Весь дух очаровательных пьес Скриба был ему глубоко противен. «Однако они имеют большой успех, — рассуждал он, — а презрение, если оно не основано на знании, — это глупость столь распространенная в нашем кругу, что нет даже особой заслуги в моем нежелании ей подражать». Но тщетно пытался он найти хоть какую-нибудь прелесть в двух изящнейших комедиях, поставленных театром Мадам: самые тонкие и остроумные реплики казались ему невероятно пошлыми, а после сцены с ключом во втором акте «Брака по расчету»[26] он просто сбежал со спектакля. По дороге он зашел в ресторан и, верный таинственности, которой всегда окружал все свои действия, велел подать суп и зажечь свечи. Когда суп был на столе, Октав заперся, не без интереса прочел две только что купленные им газеты, затем тщательно сжег их в камине, расплатился и ушел. Дома он переоделся и с необычной для него поспешностью отправился к г-же де Бонниве. «Как знать, — размышлял он, — может быть, эта несносная герцогиня д\'Анкр оклеветала мадмуазель Зоилову? Дядя, например, уверен, что у меня от двух миллионов закружилась голова». На эту мысль Октава навело какое-то не идущее к делу замечание в одной из прочитанных газет, и он бесконечно ей обрадовался. Он думал теперь об Арманс как о единственном своем друге, вернее, как о единственном существе, которое было ему почти другом.

Октаву и в голову не приходило, что он полюбил: мысль о любви внушала ему ужас. В этот день его душа, сама по себе возвышенная и сильная и еще более укрепленная страданиями и возвышенными помыслами, страшилась лишь одного: слишком легкомысленно осудить друга.

За весь вечер Октав ни разу не взглянул на Арманс, но не упустил ни одного ее движения. Едва войдя в гостиную, он начал с того, что проявил особое внимание к герцогине д\'Анкр. Его необычайная почтительность возымела действие, внушив этой даме приятную уверенность, что наконец-то он проникся уважением к ее титулу.

— С тех пор, как у этого философа появилась надежда разбогатеть, он перешел в наш лагерь, — тихо сказала она г-же де Ларонз.

Октаву хотелось выяснить, как далеко заходит злоба этой женщины: убедиться в ее душевной испорченности значило бы до некоторой степени поверить в чистосердечие м-ль Зоиловой. Он обнаружил, что одна лишь ненависть способна влить каплю жизни в иссохшее сердце г-жи д\'Анкр, меж тем как все благородное и великодушное ей глубоко чуждо. Казалось, она хотела отомстить всему свету за это свое свойство. Только низменные и нечистые чувства — облеченные, разумеется, в изящную форму — зажигали огнем маленькие глазки герцогини.

Октав начал уже тяготиться вниманием, с которым его слушали, как вдруг г-же де Бонниве понадобились шахматы. Этот маленький шедевр китайского искусства был привезен ей из Кантона аббатом Дюбуа[27]. Октав, воспользовавшись случаем отделаться от г-жи д\'Анкр, попросил маркизу доверить ему ключ от бюро, где она, опасаясь неловкости слуг, хранила эти великолепные шахматы. Арманс в гостиной не было: незадолго до этого она вышла вместе со своей ближайшей подругой Мери де Терсан; если бы Октав не предложил своих услуг, отсутствие Арманс вызвало бы недовольство, и, вернувшись, она встретила бы мимолетный, сдержанный, но весьма недружелюбный взгляд. Арманс была бедна, ей едва минуло восемнадцать лет, а г-же де Бонниве перевалило за тридцать. Маркиза все еще была очень хороша собой, но и Арманс была красива.

Подруги стояли у камина в большом будуаре. Арманс хотела показать Мери портрет Байрона[28]: Филипс, английский художник, прислал ее тетке оттиск с этого портрета. Проходя по коридору мимо будуара, Октав отчетливо услышал следующие слова:

— Что поделать, он такой же, как все. Я считала, что у него необыкновенная душа, а он на себя не похож из-за этих двух миллионов.

Тон, каким были сказаны столь лестные слова «необыкновенная душа», поразил Октава, точно удар грома: он прирос к месту. Когда он двинулся дальше, шаги его были так легки, что их не уловил бы даже самый тонкий слух. Возвращаясь с шахматами, он на миг задержался возле будуара, потом, покраснев от собственной нескромности, вошел в гостиную. Подслушанные им слова ничего не означали в обществе, где зависть надевает любые личины, но искренний и чистосердечный тон, каким они были произнесены, продолжал звучать в его сердце. Зависть не может говорить таким тоном.

Передав маркизе шахматы, Октав отошел в сторону. Он уселся в углу возле столика, за которым играли в вист, и воображение раз двадцать повторило ему звук только что услышанных слов. Он долго был погружен в сладостную задумчивость, потом внезапно услышал голос Арманс. Октав еще не размышлял над тем, каким образом ему удастся вернуть себе утраченное уважение кузины; пока что он блаженно наслаждался тем, что его потерял. Когда он выбрался из угла, занятого молчаливыми игроками в вист, и подошел к группе гостей, окружавших г-жу де Бонниве, Арманс невольно обратила внимание на выражение его глаз: эти глаза останавливались на ней с тем усталым умилением, которое обычно появляется у людей после пережитого счастья и придает их взгляду особую медлительную томность.

Иной радости Октаву в этот вечер не довелось испытать: он не мог обменяться с Арманс ни единым словом. «Нелегко мне будет оправдать себя в ее глазах», — думал он, делая вид, что слушает тирады герцогини д\'Анкр, которая, выйдя вместе с ним последней из гостиной, настояла на том, чтобы отвезти его домой. На улице было сухо и морозно. Ослепительно сияла луна. Октав приказал оседлать лошадь и проскакал несколько миль по новому бульвару. Возвращаясь домой около трех утра, он невольно и сам не зная почему проехал мимо окон особняка Бонниве.

ГЛАВА V

Her glossy hair was cluster\'d o\'er a brow Bright with intelligence, and fair and smooth; Her eyebrow\'s shape was like the aerial bow, Her cheek all purple with the beam of youth, Mounting, of times, to a transparent glow, As if her veins ran lightning... «Don Juan», с. I.[29]
«Как доказать мадмуазель Зоиловой — но доказать делом, а не пустыми фразами, — что приятная надежда увидеть моего отца в четыре раза более богатым, чем сейчас, не окончательно вскружила мне голову?» Целые сутки Октав только и делал, что решал этот вопрос. Впервые в жизни он был захвачен чем-то исходящим не от рассудка.

Уже много лет Октав всегда отдавал себе отчет во всех своих чувствах и умел подчинить их тому, что находил разумным. Но теперь, ожидая встречи с м-ль Зоиловой, он проявлял такое нетерпение, на какое способен только двадцатилетний юноша. Ни секунды не сомневаясь в возможности поговорить наедине с девушкой, которую часто видел по два раза в день, он затруднялся только в выборе наиболее убедительных слов. «Ведь не могу же я, — размышлял Октав, — за одни сутки совершить поступок, достоверно доказывающий, что я выше тех мелких чувств, за которые она в глубине души меня осуждает. Поэтому я вправе сперва оправдаться на словах». И он действительно перебрал в уме немало слов, но одни казались ему слишком напыщенными, другие — слишком легковесными, чтобы опровергнуть столь серьезное обвинение. Октав так и не решил, что он скажет м-ль Зоиловой, но тут пробило одиннадцать часов, и он одним из первых явился в особняк Бонниве. Каково же было его изумление, когда он обнаружил, что хотя м-ль Зоилова несколько раз заговаривала с ним как будто самым обычным тоном, однако она не давала ему никакой возможности сказать ей хотя бы слово с глазу на глаз. Октав был сильно задет; вечер промелькнул с быстротой молнии.

На другой день его снова постигла неудача. Дни шли за днями, а ему по-прежнему не представлялось случая объясниться с Арманс. Он все время надеялся, что улучит минуту и скажет такие убедительные слова, которые обелят его честь, но надежда его не сбывалась, и при этом поведение м-ль Зоиловой оставалось как нельзя более непринужденным. Октав терял уважение и дружбу единственного существа, казавшегося ему достойным уважения и дружбы, терял потому, что ему приписывали чувства, прямо противоположные тем, которые он испытывал на деле. С одной стороны, все это было очень лестно, с другой — совершенно выводило его из себя. Октав только об этом и думал: ему потребовалось несколько дней, чтобы привыкнуть к новому положению. Он, прежде такой немногословный, теперь, сам того не замечая, много говорил, если только его могла услышать Арманс. Он нисколько не смущался тем, что речь его бывала порой неясна или сбивчива. К какой бы блестящей или влиятельной женщине ни обращался Октав, в действительности он говорил всегда с м-ль Зоиловой или для нее.

Это подлинное душевное смятение отвлекло его от черной меланхолии, излечило от привычки постоянно взвешивать счастье, которое выпадало ему на долю. Октав терял единственного своего друга, ему незаслуженно, как он считал, отказывали в уважении, но, хотя он и очень терзался, жизнь уже не внушала ему прежнего нестерпимого отвращения. Он говорил себе: «Кто на свете избежал клеветы? Чем суровее обращаются со мной сейчас, тем усерднее будут заглаживать несправедливость, когда наконец обнаружится истина».

Октав видел препятствия, стоявшие на его пути к счастью, но он видел также и счастье, или, вернее, конец тревоге, которая овладела всем его существом. Жизнь приобрела новую цель, он страстно хотел вновь завоевать расположение кузины, а это было нелегкой задачей. У Арманс был необычный характер. Она родилась на окраине России, неподалеку от кавказской границы, в Севастополе, где ее отец командовал полком. Под чарующей мягкостью м-ль Зоиловой скрывалась твердая воля, достойная того сурового края, где протекало ее детство. Ее мать, близкая родственница г-жи де Бонниве и г-жи де Маливер, находясь в Митаве при дворе Людовика XVIII[30], вышла замуж за русского полковника. Г-н Зоилов принадлежал к одному из знатнейших русских семейств, но его дед и отец имели несчастье связать свою судьбу с судьбою фаворитов, затем сосланных в Сибирь, и родовое их состояние быстро уменьшилось.

Мать Арманс умерла в 1811 году. Вскоре в сражении при Монмирайле[31] был убит и ее отец, генерал Зоилов. Г-жа де Бонниве, узнав, что у нее есть родственница, которая прозябает где-то в глухом русском городке, имея за душой лишь ренту в сто луидоров, немедленно выписала ее во Францию. Она называла Арманс своей племянницей и рассчитывала выдать ее замуж при некоторой денежной помощи двора: прадед Арманс по материнской линии имел голубую ленту[32]. Таким образом, м-ль Зоилова в свои восемнадцать лет уже перенесла немало тяжких испытаний. Быть может, именно поэтому мелкие житейские невзгоды как бы скользили по поверхности ее души, не оставляя никакого следа. Порою глаза ее говорили о способности к глубокому чувству, но стоило посмотреть на нее — и становилось ясно, что ничто пошлое не сможет ее задеть. Эта полная безмятежность, которую было бы так лестно хоть на миг нарушить, сочеталась у Арманс с тонким умом и внушала такое уважение, каким редко удостаиваются девушки ее лет.

Благодаря удивительному своему характеру, в особенности же благодаря пленительному выражению синих глаз, Арманс пользовалась благосклонностью всех сколько-нибудь примечательных женщин, посещавших салон г-жи де Бонниве. Но было у нее и немало врагов. Напрасно старалась маркиза внушить девушке, что она должна оказывать внимание даже тем людям, которые ей неприятны: было слишком очевидно, что, разговаривая с ними, она думает о другом. Правда, Арманс не пришло бы в голову осуждать мелкие ужимки и уловки в поведении и разговоре других женщин; возможно, она не стала бы сознательно запрещать их и самой себе, но случись ей сделать или сказать что-либо подобное, она потом долго краснела бы при одной мысли об этом. С самого детства она страдала из-за малейшей своей провинности и сурово корила себя потом. Она научилась судить себя не столько по впечатлению, произведенному ее поступками на других, сколько по чувствам, которые испытывала в ту минуту и воспоминание о которых могло бы отравить ей жизнь.

Было что-то азиатское и в чертах ее лица и в мягком, беззаботном характере, сохранившем, несмотря на возраст Арманс, какое-то детское простодушие. Ничто в ней как будто не говорило о высоком чувстве собственного достоинства, обязательном для каждой женщины, и все же она была словно окутана очарованием изящества и обаятельной сдержанности. Нисколько не стараясь выделиться, ежеминутно упуская случаи понравиться собеседнику, Арманс, однако, привлекала всеобщее внимание. Было очевидно, что она не позволяет себе множества вещей, узаконенных обычаем и допускаемых самыми достойными женщинами. Словом, если бы не молодость и удивительная мягкость м-ль Зоиловой, враги, несомненно, обвинили бы ее в ханжестве.

Воспитание, полученное Арманс в России, и сравнительно недавний приезд во Францию также служили объяснением тех небольших странностей, которые недоброжелательный глаз мог подметить в ее манере воспринимать различные события и даже в ее поведении.

Октав много времени проводил с женщинами, которым был не по вкусу своеобразный характер его кузины. Приятельницы г-жи де Бонниве не могли простить Арманс благосклонности, которую явно проявляла к ней маркиза, столь влиятельная в светском обществе. Их пугала неколебимая прямота м-ль Зоиловой. Так как нападать на поведение молоденькой девушки дело нелегкое, они стали нападать на ее внешность. Октав первый находил, что его юная кузина могла бы быть куда более хорошенькой. Ее красоту я не побоялся бы назвать чисто русской, ибо в ней сочетались черты, которые, с одной стороны, говорили о полном простодушии и способности к беззаветной преданности, каких уже не сыскать у слишком цивилизованных народов, а с другой, надо признаться, являли странную смесь истинно черкесской красоты с некоторыми особенностями немецкого типа, притом слишком рано проявившимися. В этом исполненном глубокой серьезности лице не было ничего заурядного, но даже и в минуты спокойствия оно отличалось такой выразительностью, которая никак не соответствовала французскому идеалу девичьей красоты.

Если о недостатках человека говорят его недоброжелатели, то в глазах людей великодушных эти недостатки быстро становятся достоинствами. Когда враждебность приятельниц г-жи де Бонниве снисходила до проявления открытой ревности к скромному, непритязательному существованию Арманс, они поднимали на смех ее слишком выпуклый лоб и резкие черты лица.

Единственное, что действительно давало недругам Арманс повод для критики, было несколько необычное выражение ее глаз, появлявшееся в те минуты, когда она была чем-нибудь увлечена. Этот пристальный, сосредоточенный взгляд был полон глубокого внимания; в нем, конечно, не содержалось ничего, что могло бы покоробить самого требовательного человека: ни кокетства, ни вызова, — но все же нельзя было отрицать его необычность, а следовательно, и неуместность у столь юного существа. Когда приятельницы г-жи де Бонниве знали, что на них смотрят, они принимались шушукаться об Арманс и передразнивать ее, но эти низменные души не могли передать того, чего не были способны увидеть. Г-жа де Маливер, выведенная из терпения их злоязычной болтовней, сказала им однажды, что два ангела, изгнанные на землю и принужденные скрываться под смертной оболочкой, узнали бы друг друга по такому взгляду.

Из всего этого явствует, что с помощью одних только красноречивых слов оправдаться в серьезном проступке перед девушкой столь твердых убеждений и прямого характера было делом нелегким. Для этого Октав должен был бы обладать хладнокровием и самоуверенностью зрелого человека.

Когда Арманс, сама того не желая, случайным словом давала понять, что больше не считает Октава своим другом, сердце его сжималось, и он на четверть часа терял дар речи. Он не умел находить в брошенной ему фразе предлог для ответа и завоевания утерянных прав. Порою он пытался что-то возразить, но всегда с опозданием. Все же в его ответах было нечто глубоко прочувствованное. Тщетно пытаясь опровергнуть невысказанное обвинение Арманс, Октав невольно показывал, до чего он им уязвлен, а это, возможно, было самым верным способом добиться прощения.

С тех пор, как широкие круги общества узнали, что закон о возмещении будет принят, Октав неожиданно для себя сделался человеком на виду. Люди весьма влиятельные оказывали ему знаки внимания. С ним обходились совсем иначе, чем прежде, особенно важные дамы, обремененные дочерьми на выданье. Эта непрерывная охота за женихами — мания мамаш нашего века — приводила Октава в неописуемое возмущение. Он имел честь состоять в отдаленном родстве с герцогиней де ***. Эта дама, раньше едва удостаивавшая молодого человека приветствия, теперь сочла нужным попросить у него извинения за то, что не оставила ему места в своей ложе на завтрашний спектакль в театре Жимназ.

— Я знаю, дорогой кузен, — сказала она, — как вы несправедливы к этому очаровательному театру, единственному, где я не скучаю.

— Виноват, кругом виноват, — ответил Октав. — Писатели правы, и их остроты вовсе не грубы. Но мое раскаяние отнюдь не означает, что я хочу выпросить у вас место в ложе. Признаюсь, я не создан ни для светского общества, ни для этих комедий, которые, надо думать, являются его приятными копиями.

Мизантропический тон в устах такого красивого молодого человека весьма рассмешил двух внучек герцогини, и они весь вечер потешались над Октавом, что не помешало им на другой день держаться с ним безукоризненно просто. Он заметил эту перемену и пожал плечами.

Удивленный успехом и еще больше легкостью, с которой этот успех ему достался, Октав, весьма сильный в теории житейских отношений, стал ждать появления завистников, «ибо, — думал он, — закон о возмещении, безусловно, доставит мне и это удовольствие». Ждал он недолго. Не прошло и недели, как ему сообщили, что несколько молодых офицеров из круга г-жи де Бонниве издевались над его новообретенным богатством. «Не повезло бедняге де Маливеру, — сказал один из них. — Два миллиона свалились, как кирпич, ему на голову. Теперь виконту уже не быть священником. Вот горе!» «Не понимаю, — подхватил другой, — как это в наш век, когда дворянство подвергается таким жестоким нападкам, человек, носящий титул, может уклоняться от крещения кровью[33]!» «Притом, что это единственная добродетель, которую якобинцы пока еще не решаются назвать лицемерной», — добавил третий.

Подстрекаемый такими разговорами, Октав начал еще чаще появляться в обществе, посещал все балы, держался очень высокомерно и даже, в той мере, в какой был способен на это, дерзко с молодыми людьми. Но это ни к чему не привело. К великому своему изумлению (Октаву было всего двадцать лет), он обнаружил, что к нему стали относиться лишь с большим уважением. Правда, все хором твердили, что закон совершенно вскружил ему голову, но многие женщины при этом добавляли: «Виконту как раз и не хватало этой горделивой непринужденности». Так они определяли то, что ему самому казалось грубостью, которую он ни за что не позволил бы себе, если бы не узнал о злословии молодых офицеров. Октав радовался удивительной благосклонности общества, дававшей возможность вести себя с присущей ему независимостью. Но особенно ему было приятно видеть радость, которую эти светские успехи доставляли его матери: ведь именно благодаря настоятельным просьбам г-жи де Маливер расстался он со своим дорогим одиночеством. Однако чаще всего восхищение окружающих напоминало ему о том, что из-за него он впал в немилость у м-ль Зоиловой. Эта немилость с каждым днем как будто все возрастала. Бывали минуты, когда неприязнь Арманс доходила до прямой неучтивости. Во всяком случае, это была вполне сознательная холодность, тем более очевидная, что новое положение в обществе, занятое Октавом благодаря двум миллионам, нигде не было так заметно, как в особняке Бонниве.

С тех пор, как маркиза поняла, что со временем Октав может стать хозяином влиятельного салона, она твердо решила вырвать его из-под иссушающего влияния философии утилитаризма: так она уже несколько месяцев называла направление, обычно именуемое философией восемнадцатого века. Маркиза не раз говорила Октаву:

— Когда же наконец вы сожжете книги этих скучнейших людей? Ведь среди юношей вашего возраста и положения только вы один их читаете.

Госпожа де Бонниве надеялась склонить Октава к мистицизму немецкого толка. Она даже снисходила до того, что старалась выяснить, обладает ли он «религиозным чувством». Эту попытку обратить его в новую веру Октав считал одной из самых поразительных вещей, случившихся с ним после того, как он отказался от уединенной жизни. «Такого сумасбродства никак заранее не предугадаешь», — думал он.

Маркиза де Бонниве по праву считалась одной из самых примечательных светских дам. На редкость правильные черты лица, горделивый взгляд больших глаз, великолепная осанка и внушительные, — быть может, слишком внушительные — манеры выдвинули бы ее на первое место в любом обществе. Ее внешность прекрасно гармонировала с большими помещениями. Так, например, в отчете об открытии последней сессии парламента имя маркизы стояло первым в списке самых блестящих женщин. Октав с удовольствием наблюдал за впечатлением, производимым на окружающих ее изысканиями по вопросу о его «религиозном чувстве». Он, считавший себя непричастным светской лживости, радовался, предвкушая ту ложь, которую станут о нем распространять.

Добродетель г-жи де Бонниве была вне подозрений. Мысли ее были заняты лишь богом и ангелами или, по меньшей мере, теми существами — посредниками между богом и людьми, — которые, как утверждают новейшие немецкие философы, порхают над нашими головами на высоте нескольких футов и с этой возвышенной и не слишком удаленной позиции «магнетизируют наши души», и т. д., и т. д. «Госпожа де Бонниве готова ради меня рискнуть безупречной репутацией, которой она со дня своего появления в свете пользуется столь заслуженно, что ее не могли запятнать самые искусные намеки иезуитов в штатском платье», — думал Октав, и приятное сознание, что такая незаурядная женщина относится к его особе с живейшим интересом, помогало ему терпеливо сносить бесконечные поучительные беседы, необходимые, по словам маркизы, для его обращения.

Вскоре новые знакомцы Октава стали его называть тенью прославленной в светском обществе маркизы де Бонниве, которая убеждена, что, удостаивая двор своим посещением, производит там сенсацию. Хотя маркиза действительно была настоящей великосветской дамой, весьма влиятельной и все еще очень красивой, она нисколько не затрагивала сердца Октава: он, к несчастью, заметил в ней некоторое позерство, а это свойство располагало его только к насмешкам. Но двадцатилетний мудрец не понимал подлинной причины удовольствия, испытываемого им от стараний направить его на путь истинный. Он, столько раз клеймивший любовь, что ненависть к этому чувству стала, можно сказать, содержанием его жизни, теперь радостно спешил в особняк Бонниве, потому что Арманс, которая презирала и, быть может, даже ненавидела его, всегда была рядом со своей теткой. Октав не отличался самонадеянностью: напротив, главным его недостатком была склонность преувеличивать свои недостатки. Он ценил в себе только высокое чувство чести и силу характера. Без всякого показного тщеславия он, ни минуты не колеблясь, отказался от некоторых нелепых, но весьма удобных предрассудков, составлявших основу образа мыслей молодых людей его возраста и положения.

Эти победы, в которых он не мог себе не признаться, — например, победы над любовью к военному делу, свободной от всякой погони за чинами и продвижением по службе, — укрепили его веру в неколебимую твердость своего характера. «Мы слепы к тому, что происходит в наших сердцах, не по недостатку ума, а из трусости», — нередко повторял Октав и, руководствуясь этим прекрасным принципом, несколько преувеличивал свою проницательность. Если бы ему хоть словом намекнули, что в нем может вспыхнуть любовь к м-ль Зоиловой, он немедленно уехал бы из Парижа. Но при теперешних обстоятельствах эта мысль не приходила ему в голову. Октав глубоко, даже, можно сказать, беспримерно уважал Арманс: он видел, что она его презирает, именно за это ее уважал и, естественно, хотел вернуть себе ее уважение. Тут не было ничего, что говорило бы о желании понравиться девушке. Находясь в обществе недоброжелателей м-ль Зоиловой, он охотно признавал все ее недостатки, — как же мог он заподозрить себя в любви к ней? Упрямое молчание Арманс держало его в непрерывной тревоге, а переходы от уныния к надежде мешали ему заметить, что каждый недостаток девушки, обсуждавшийся в его присутствии, казался ему оборотной стороной какого-либо большого достоинства.

Однажды, например, поклонницы маркизы стали критиковать пристрастие Арманс к крупным коротким локонам, обрамляющим лицо в соответствии с московской модой.

— Мадмуазель Зоилова находит эту моду удобной, — сказала одна из сплетниц. — Она не желает тратить слишком много времени на свой туалет.

Октав с ехидным удовольствием отметил, что дамам это замечание очень понравилось. Они давали понять, что у Арманс есть основания жертвовать всем во имя любви к тетке, а взгляды их говорили: жертвовать всем ради своих обязанностей компаньонки. Октав был слишком горд, чтобы опровергнуть эту клевету. Пока сплетницы торжествовали, он с тайной радостью отдавался порыву пылкого восторга. Он думал, вернее, чувствовал: «На эту девушку все нападают, но только она заслуживает здесь моего уважения. Она в такой же мере бедна, в какой они богаты, поэтому ей одной было бы дозволено преувеличивать ценность денег. Однако, не имея и тысячи экю дохода, она презирает богатство, тогда как для этих женщин, наслаждающихся полным довольством, деньги — кумир, которому они подобострастно и самозабвенно поклоняются».

ГЛАВА VI

Cromwell, I charge thee, fling away ambition: By that sin fell the angels, how can man then, The image of his Maker, hope to win by\'t? «King Henry VIII», ad III[34]
Однажды вечером, после того как часть гостей уже уселась за карты и прибыли те высокопоставленные дамы, ради которых г-жа де Бонниве давала себе труд подняться с места, она как-то особенно оживленно обратилась к Октаву.

— Я вас совершенно не понимаю, — в сотый раз повторила она.

— Поклянитесь хранить мою тайну, — ответил он, — и я поведаю вам то, чего до сих пор никто не знал.

— Даже госпожа де Маливер?

— Любовь и уважение запрещают мне ее тревожить.

Несмотря на глубокое благочестие, г-жа де Бонниве не была безразлична к приятной перспективе стать поверенной человека, который, по ее мнению, более других приближался к совершенству, тем паче, что он еще никому не поверял своей великой тайны.

Когда Октав попросил г-жу де Бонниве поклясться в нерушимом молчании, она встала, вышла из гостиной и через несколько минут вернулась, держа в руках золотую цепочку от часов, к которой было прикреплено странное украшение: железный крестик, изготовленный в Кенигсберге. Сжав крестик левой рукой, она произнесла тихо и благоговейно:

— Вы просите меня никогда и ни при каких обстоятельствах никому не выдавать вашей тайны. Клянусь Иеговой, я ее сохраню.

— Так вот, маркиза, — сказал Октав, забавляясь этой церемонией и торжественным видом своей добродетельной родственницы, — причина моего постоянного уныния, до сих пор никому неведомая, кроется в одном ужасном обстоятельстве: дело в том, что у меня нет совести. Я совершенно лишен того, что вы называете внутренним сознанием, лишен инстинктивного отвращения к злу. Я ненавижу порок, но только по подсказке рассудка, только потому, что он губителен. Во мне нет решительно ничего божественного или инстинктивного. Это следует хотя бы из того, что в любую минуту я могу восстановить весь ход своих рассуждений о гнусности порока.

— Как мне вас жаль, дорогой кузен, вы просто надрываете мне сердце! — воскликнула г-жа де Бонниве тоном живейшего удовольствия. — Вы принадлежите к той категории людей, которых мы называем мятежными.

Явный интерес хозяйки дома к Октаву был со злорадным удовольствием отмечен любопытными наблюдателями, а таких в гостиной было достаточно. Ее движения утратили заученную плавность, все в ней дышало искренностью и серьезностью, глаза мягко светились, когда она слушала и, главное, проникалась жалостью к этому красивому юноше. Приятельницы г-жи де Бонниве, издали глядя на нее, строили самые рискованные предположения, хотя на самом деле она была приятно взволнована только тем, что наконец-то встретила мятежное существо. Какую победу одержала бы она, если бы смогла разбудить в Октаве совесть и внутреннее сознание! Знаменитый врач восемнадцатого века, вызванный к знатному вельможе, своему другу, долго и молча исследовал его и вдруг в порыве радости вскричал: «Подумайте, маркиз, этот недуг не встречался с глубокой древности! Стекловидная мокрота! Превосходная болезнь, абсолютно смертельная! Наконец-то я на нее набрел, наконец отыскал!» Такого же порядка была и радость г-жи де Бонниве — радость, так сказать, чисто артистическая.

Маркиза слышала о мятежных существах с тех самых пор, как начала проповедовать новый вид протестантства, который, придя на смену устаревшему католичеству, переживает, как известно, свою четвертую метаморфозу. Мятежные существа были камнем преткновения для немецкого мистицизма, утверждавшего, что сознание добра и зла присуще человеку со дня его появления на свет. И вот г-же де Бонниве посчастливилось открыть такое существо, она единственная проникла в его тайну! К тому же этот человек был образцом добродетели, отличался безупречной нравственностью, и, следовательно, в основе его сатанизма не было никакой корыстной заинтересованности.

Не буду повторять всех доводов, с помощью которых г-жа де Бонниве старалась в тот день убедить Октава, что внутреннее сознание свойственно и ему. Возможно, читатель не имеет счастья сидеть в двух шагах от прелестной, но и презирающей его кузины, дружбу которой он жаждет вновь завоевать.

— Внутреннее сознание, как показывает самый этот термин, не может иметь никаких внешних проявлений, но все это так просто и легко понять! — утверждала г-жа де Бонниве. — Вы мятежное существо, и т. д., и т. д.; разве же вы не видите, не чувствуете, что, кроме пространства и времени, в мире нет ничего реального?

Так как эти глубокомысленные рассуждения зажгли глаза виконта де Маливера поистине сатанинской радостью, г-жа де Бонниве, женщина, в общем, весьма проницательная, воскликнула:

— Мой дорогой Октав, по вашим глазам сразу видно, что вы мятежное существо!

Надо сказать, что большие черные глаза Октава, обычно столь безнадежно-грустные, а в эту минуту метавшие пламенные взгляды, затененные падавшими на лоб кольцами прекрасных белокурых волос, были удивительно хороши. В них таилось очарование, к которому, быть может, особенно чувствительны французы: они отражали душу, долгое время слывшую оледенелой и вдруг воскрешенную собеседником к жизни. В это необыкновенное мгновение словно электрический ток пробежал по телу маркизы: голос ее зазвучал проникновенной искренностью, а сама она стала поистине обольстительной. Она пошла бы на пытку, чтобы добиться торжества своей новой веры. Глаза ее светились великодушием и преданностью. Какая пища для злословия!

А ведь эти двое людей, столь непохожие на всех остальных в гостиной, где они, сами того не подозревая, привлекали к себе всеобщее внимание, нисколько не хотели понравиться друг другу, ни секунды об этом не думали. Но разве могли бы этому поверить герцогиня д\'Анкр и ее приятельницы, самые утонченные женщины Франции! Так судит свет о наших чувствах.

Арманс вела себя по отношению к Октаву с прежней неуклонной последовательностью. Прошло несколько месяцев, а она ни разу не заговорила с ним о чем-либо, касавшемся их обоих. Случалось, за целый вечер м-ль Зоилова не удостаивала молодого человека ни единым словом, и он уже начал запоминать те случаи, когда она замечала его присутствие.

Не желая показать, как его задевает неприязнь девушки, Октав старался больше не выделяться в светской толпе ни прежней своей молчаливостью, ни странным, хотя и исполненным благородства выражением прекрасных тоскующих глаз. Он много говорил, не смущаясь тем, что иногда ему приходилось участвовать в самых бессмысленных разговорах. Не прилагая никаких усилий, он быстро сделался одним из популярнейших молодых людей в тех салонах, которые сколько-нибудь зависели от салона г-жи де Бонниве. У Октава было огромное преимущество над соперниками: он отличался полным бескорыстием. В обществе, где все на что-то всегда притязают, он один ничего не добивался для себя. Его «репутация», сложившаяся в гостиной прославленной маркизы де Бонниве, стала известна в кругах, где этой женщине завидовали, и создала ему весьма приятное положение без всяких хлопот с его стороны. Ничего еще не совершив, он с самого своего вступления в свет прослыл человеком выдающимся. Даже пренебрежительное молчание, в котором он внезапно замыкался при виде тех, кто, по его мнению, был неспособен понять возвышенные чувства, расценивалось как чудачество, не лишенное острой прелести. М-ль Зоилова с изумлением призналась себе, что популярность Октава все возрастает. За три месяца он совершенно преобразился. Не удивительно, что его суждения, восхищавшие всех, втайне нравились и ей: ведь высказывались они с единственной целью привлечь ее внимание.

В середине зимы Арманс решила, что Октав собирается весьма выгодно жениться: одно это уже говорило о положении, которое за немногие месяцы успел занять в обществе молодой виконт де Маливер. В салон г-жи де Бонниве иногда захаживал некий знатный вельможа, который всю жизнь гонялся за вещами и людьми, входящими в моду, тотчас становясь их страстным поклонником. Это нелепое пристрастие немало способствовало его жизненным успехам и сделало влиятельной особой, хотя он был человеком вполне заурядным. Этот вельможа, раболепствовавший перед министрами, как мелкий чинуша, состоял с ними в наилучших отношениях. У него была незамужняя внучка, единственная наследница, супругу которой он мог бы доставить самые почетные должности и отличия, существующие в монархическом государстве. Всю зиму он присматривался к Октаву, но никто не предполагал, что его расположение к молодому человеку зайдет так далеко.

Герцог де *** устраивал в своих нормандских владениях большую псовую охоту. Принять в ней участие считалось большой честью, и за тридцать лет герцог ни разу не послал ни одного приглашения, мотивы которого не были бы сразу поняты искушенными людьми.

Внезапно и совершенно неожиданно для себя виконт де Маливер получил учтивейшее приглашение на эту охоту.

Родные Октава, отлично знавшие все повадки и обычаи старого герцога, решили, что если Октав добьется успеха во время своего пребывания в замке Ранвиль, то когда-нибудь обязательно станет герцогом и пэром. Виконт уехал, напутствуемый мудрыми советами командора и всей родни. Он имел честь наблюдать, как олень и четыре породистых пса бросились в Сену с утеса высотой не менее ста футов, и уже на третий день вернулся в Париж.

— Вы, должно быть, сошли с ума, — в присутствии Арманс сказала ему г-жа де Бонниве. — Что ж, вам не приглянулась девица?

— А я ее не разглядывал, — невозмутимо ответил он. — Впрочем, она весьма недурна. Но стоило наступить часу, когда я обычно отправляюсь сюда, как меня начинала одолевать тоска.

После этого поступка, вполне подобающего философу, богословские диспуты стали еще оживленнее. Г-жа де Бонниве считала Октава человеком необыкновенным. Однако инстинкт благопристойности, если можно так выразиться, или случайно перехваченные улыбки подсказали прекрасной маркизе, что гостиная, где каждый вечер собирается до ста человек, не лучшее из мест для углубленного исследования мятежного духа. Как-то она попросила Октава прийти к ней на следующий день сразу после завтрака. Этого приглашения Октав уже давно ждал.

Стоял ослепительный апрельский день. Весна возвещала о себе чудесными теплыми дуновениями ветерка. Г-же де Бонниве пришло в голову перенести очередное занятие богословием в сад. Она рассчитывала почерпнуть в зрелище «вечно обновляющейся природы» неопровержимый довод в пользу одного из основных положений своей философии: все, что прекрасно, тем самым истинно. Маркиза говорила очень красноречиво и довольно долго, как вдруг горничная доложила ей о визите одной иностранной княгини. Свидание было назначено неделю назад, но интересы новой религии, апостолом Павлом которой должен был когда-нибудь стать Октав, заставили маркизу забыть обо всем на свете. Чувствуя себя в ударе, она попросила Октава дождаться ее возвращения.

— Пока что вам составит компанию Арманс, — добавила она, уходя.

— Знаете, кузина, что говорит мне моя совесть? — сказал после ее ухода Октав, нимало не робея, ибо робость — дитя любви, отлично сознающее свое происхождение и на что-то притязающее. — Она говорит, что вот уже три месяца, как вы меня презираете, считая ничтожнейшим человеком, который потерял голову от предвкушения богатства. Я долго искал способа оправдаться в ваших глазах, но так ничего убедительного и не придумал. Поэтому мне тоже остается прибегнуть лишь к вашему внутреннему сознанию. Я расскажу вам, что со мной произошло, а вы по моим глазам поймете, лгу я или говорю правду.

И Октав начал подробно и с полным простодушием излагать юной кузине свои чувства и действия, уже известные читателю. Не забыл он упомянуть и о том, как, отправившись за китайскими шахматами, случайно услышал слова Арманс, сказанные Мери де Терсан.

— Эти слова решили мою жизнь: с тех пор я, не переставая, думал только о том, как мне вернуть ваше уважение.

Воспоминание об этом разговоре глубоко взволновало Арманс: несколько слезинок скатилось по ее щекам. Она не прерывала Октава. Когда он кончил, она еще долго молчала.

— Вы меня осуждаете! — воскликнул потрясенный Октав.

Она не отвечала.

— Я потерял ваше уважение, — продолжал он со слезами на глазах. — Скажите, что я должен сделать, чтобы занять прежнее место в вашем сердце, и я немедленно это сделаю.

Последние слова, произнесенные Октавом с пылкой, хотя и сдержанной страстью, лишили Арманс остатков мужества. Она уже не владела собой, слезы хлынули из ее глаз; она, не скрываясь, заплакала. Ее пугала мысль, что Октав скажет еще что-нибудь, от чего смятение ее усилится и она окончательно потеряет самообладание. Но больше всего она боялась заговорить. Поэтому она заставила себя протянуть ему руку и произнести обычным дружеским тоном:

— Я вас глубоко уважаю.

На свое счастье, она заметила направляющуюся к ним горничную. Под предлогом того, что служанка не должна видеть ее слез, Арманс убежала из сада.

ГЛАВА VII

But passion most dissembles yet betrays Even by its darkness; as the blackest sky Fortells the heaviest tempest, it displays Its workings through the vainly guarded eye. And in whatever aspect it arrays Itself \'tis still the same hypocrisy; Coldness or anger, even disdain or hate, Are masks it often wears, and still too late. «Don Juan», с. I.[35]
Октав застыл на месте; глаза его были полны слез, он не знал, радоваться ему или печалиться. Он дал наконец бой, к которому так долго готовился, но выиграл он его или проиграл? «Если я потерпел поражение, — говорил он себе, — то для меня все кончено. Арманс так дурно обо мне думает, что, приняв для вида мое оправдание, не снизошла до объяснения с человеком, недостойным ее дружбы. Что означает эта короткая фраза: «Я вас глубоко уважаю»? Какие ледяные слова! Что это: полный возврат к прежней дружбе или вежливый способ оборвать неприятный разговор?» Особенно дурным знаком показался Октаву внезапный уход Арманс.

Пока Октав, во власти глубокого удивления, старался точно воспроизвести в памяти происшедшее, напрягал всю силу ума, чтобы сделать какие-нибудь выводы, и вместе с тем, несмотря на попытки разумно рассуждать, более всего страшился непреложного и ясного подтверждения того, что кузина считает его человеком недостойным, Арманс была во власти самого искреннего горя. Она захлебывалась слезами, мучительными слезами стыда.

Запершись в своей комнате, она в полном смятении шептала: «Боже мой, что подумал Октав, увидев меня в таком состоянии? Понял ли он, отчего я плачу? С каких это пор простое дружеское признание вызывает слезы у девушек моего возраста? Господи, как после такого позора показаться ему на глаза? Мое положение и без того ужасно, а теперь, вдобавок ко всему, он еще будет меня презирать. Но ведь его слова были не просто откровенным признанием, — продолжала рассуждать Арманс. — Вот уже три месяца, как я избегаю встреч с Октавом, и наш разговор похож на объяснение друзей после ссоры, а я слышала, что в таких случаях люди часто плачут. Да, но не убегают, не приходят в полное замешательство. Вместо того, чтобы рыдать, запершись у себя в комнате, я должна была остаться в саду и продолжать беседу, радуясь выпавшему мне скромному счастью дружбы. Да, — решила Арманс, — мне следует снова пойти в сад: госпожа де Бонниве, возможно, еще не вернулась».

Она встала, но, посмотрев на себя в зеркало, убедилась, что не может в таком виде выйти к Октаву. «Боже мой! — воскликнула она, бессильно опускаясь в кресло. — Я так несчастна, я опозорила себя — и перед кем? Перед Октавом!»

От слез и горя мысли ее мутились.

«Подумать только! — сказала она себе через несколько мгновений. — Полчаса назад я была спокойна, даже счастлива, несмотря на свою горестную тайну, и вот все погибло, погибло окончательно и безвозвратно. Такой проницательный человек не мог не заметить моей слабости, а ведь именно эту слабость его суровый разум должен более всего порицать». Слезы душили Арманс. Прошло несколько часов, а она все еще не могла успокоиться. У нее сделался небольшой жар, и г-жа де Бонниве позволила ей весь вечер не выходить из комнаты.

Жар усилился, и вскоре Арманс пришла в голову новая мысль: «Я не окончательно опозорила себя, потому что все же прямо не призналась ему в моей горестной любви. Но после того, что произошло в саду, могу ли я поручиться за себя? Нужно поставить непреодолимую преграду между Октавом и мной. Я постригусь в монахини, выберу общину с таким строгим уставом, чтобы все время проводить в одиночестве, уйду в монастырь, расположенный среди высоких гор в живописном месте Там я никогда больше не услышу об Октаве. Это мой долг», — повторяла себе бедняжка. Принося себя в жертву, она рассуждала, вернее, чувствовала (рассуждать значило бы до некоторой степени колебаться) приблизительно так: «С той минуты, как я поняла, в чем заключается мой долг, не следовать ему тотчас же, вслепую, без колебаний, значило бы уподобиться заурядным душам, стать недостойной Октава. Сколько раз он говорил мне, что благородные сердца как раз узнаются по этому тайному признаку! Я подчиняюсь вашей воле, мой благородный друг, мой милый Октав!» Лихорадочный жар вселил в нее такую храбрость, что она вполголоса произнесла его имя и была счастлива, повторяя его.

В воображении девушка уже видела себя монахиней. Порою ей даже казалось странным, что в ее каморке так много светских украшений. «Нужно кому-нибудь отдать эту прекрасную гравюру Сикстинской мадонны. Мне подарила ее госпожа де Маливер, а выбрал Октав, — думала она. — Он предпочитает эту картину «Обручению святой Девы», лучшему произведению Рафаэля. Помню, даже в то время я спорила с ним о правильности такого предпочтения только потому, что мне было приятно слушать, как он защищает свой выбор. Значит, сама того не подозревая, я уже любила Октава? Всегда его любила? Нет, я должна вырвать из сердца эту ужасную страсть!» Но, стараясь забыть кузена, несчастная Арманс убеждалась, что воспоминания о нем неразрывно сплетены с мельчайшими событиями ее прошлой жизни. Она была одна в комнате; горничную она отпустила, чтобы поплакать на свободе. Она позвонила и приказала перенести в соседнюю комнату все свои гравюры. Вскоре на стенах не осталось ничего, кроме прелестных голубых обоев. «Разве монахиням дозволено жить в кельях, оклеенных обоями?» — спросила себя Арманс. Она долго ломала голову над этой сложной проблемой. Ей во что бы то ни стало нужно было представить себе все убожество монастырского существования: неясность в этом вопросе была страшнее любых лишений, потому что рисовались они ей лишь в воображении. «Нет, — решила она наконец, — обои, конечно, запрещены, их еще не было в те времена, когда жили основательницы первых религиозных общин. Впервые эти общины появились в Италии. Князь Тубоскин рассказывал нам, что единственное украшение многих прекрасных монастырей — это свежевыбеленные стены. Может быть, мне лучше принять постриг в Италии: предлогом послужит болезнь, — продолжала она говорить в бреду. — Нет, нет! Я хочу хотя бы жить на родине Октава, хочу всегда слышать его родной язык!» Тут в комнату вошла Мери де Терсан. При виде голых стен она испугалась и, побледнев, бросилась к подруге. Арманс, возбужденная лихорадкой и какой-то самозабвенной жаждой подвига, которая тоже была своеобразным проявлением любви к Октаву, захотела связать себя произнесенным вслух обетом.

— Я решила постричься в монахини, — заявила она Мери.

— Как! Неужели эта женщина дошла в своей черствости до того, что оскорбила твое самолюбие?

— Боже упаси, что ты! Я ни в чем не могу упрекнуть госпожу де Бонниве. Она привязана ко мне настолько, насколько это возможно по отношению к бедной и ничего не значащей в свете племяннице. Она ласкова со мной, даже когда чем-нибудь огорчена, и вообще относится ко мне как нельзя лучше. Я была бы несправедлива и действительно опустилась бы до уровня компаньонки, если бы хоть в чем-нибудь ее упрекнула.

При этих словах Арманс слезы навернулись на глаза Мери, девушки богатой и наделенной душевным благородством — качеством, всегда отличавшим ее прославленное семейство. Подруги провели вместе большую часть вечера, беседуя лишь на языке слез и рукопожатий. Арманс поведала наконец Мери все причины, побуждавшие ее идти в монастырь, — все, кроме одной: что может ждать в светском обществе бесприданницу, которую нельзя как-никак выдать замуж за первого попавшегося лавочника? Какая ей уготована судьба? В монастыре она будет зависеть только от устава. Правда, там нет таких развлечений, как изящные искусства или остроумные светские беседы, которыми она наслаждалась в доме г-жи де Бонниве, зато она будет избавлена от необходимости угождать своей покровительнице и от унизительного чувства обиды, если угодить не удается. Арманс скорее умерла бы от стыда, чем решилась произнести имя Октава. «Хуже всего в моей несчастной судьбе то, что я не могу попросить совета у самого преданного, самого верного друга», — думала Арманс, плача и обнимая Мери.

Пока Арманс плакала у себя в комнате, Октав, зная, что весь вечер не увидит кузину, и повинуясь чувству, которому, несмотря на все свое глубокомыслие, не мог бы найти объяснения, подошел к дамам, чьим обществом обычно пренебрегал ради богословских диспутов с г-жой де Бонниве. В последние месяцы он заметил, что на него со всех сторон ведутся атаки, — правда, весьма учтивые, но от этого не менее докучные. Он становился мизантропом и брюзгой, подобно Альсесту[36], как только речь заходила о девушках на выданье. Стоило кому-нибудь заговорить с ним о незнакомой ему светской даме, как он немедленно спрашивал, нет ли у нее незамужней дочери. С некоторых пор он стал до того осторожен, что уже не удовлетворялся простым отрицанием. «У госпожи такой-то нет дочери, — говорил он, — но, может быть, у нее есть племянница?»

Пока Арманс металась, словно в приступе безумия, Октав, стараясь уйти от сомнений, нахлынувших на него после утренних событий, не только беседовал с дамами, имеющими племянниц, но и отважно заговаривал с теми опаснейшими из матерей, которые были обременены несколькими дочерьми. Возможно, что своим мужеством он был обязан виду низенького стула, на котором обычно сидела Арманс возле кресла г-жи де Бонниве; теперь это место заняла одна из девиц де Кле, чьи красивые плечи в немецком вкусе, казалось, воспользовались случаем и захватили эту выгодную позицию, чтобы выставить напоказ свою свежесть. «Как не похожи друг на друга эти две девушки! — думал Октав. — То, что моя кузина сочла бы унижением, мадмуазель де Кле считает победой. С ее точки зрения это не проступок, а вполне дозволенное кокетство. Вот уж поистине где уместно сказать: «Положение обязывает!» Октав принялся ухаживать за м-ль де Кле. Нужно было проявить немалую проницательность или же хорошо знать обычную простоту его манер, чтобы заметить, сколько горечи и презрения таится за этой деланной веселостью. Собеседники Октава были настолько любезны, что восхищались любым его замечанием, тогда как ему самому казалось, что даже самые удачные его остроты плоски, а порою и пошлы. В этот вечер он ни разу не останавливался возле кресла г-жи де Бонниве. Проходя мимо, она вполголоса попеняла ему на это, и он стал так мило оправдываться, что привел маркизу в восторг. Она была вполне удовлетворена находчивостью своего будущего прозелита и его самоуверенным поведением в свете.

Мы бы сказали, что она превозносила его с благодушием невинности, если бы не боялись вогнать в краску слово «благодушие», применив его к женщине, которая так изящно откидывалась в кресле и так трогательно возводила глаза к небу. Правда, иной раз, разглядывая золоченые арабески на потолке, г-жа де Бонниве действительно проникалась верой: «Там, в этом пустом воздушном пространстве, реет дух, и он слушает меня, и магнетизирует мою душу, и вселяет в нее странные, совершенно неожиданные для меня чувства, которые я потом так красноречиво высказываю». Очень довольная в этот вечер Октавом и той ролью, которую ее ученик когда-нибудь сможет играть в обществе, она сказала г-же де Кле:

— Теперь ясно, что молодому виконту не хватало лишь той уверенности в себе, которая дается богатством. Закон о возмещении восстанавливает справедливость по отношению к нашим бедным эмигрантам, но даже если бы это обстоятельство оставляло меня равнодушной, я была бы в восторге от этого закона, потому что он вдохнул новую душу в моего кузена.

Когда маркиза отошла от нее, чтобы приветствовать только что прибывшую молодую герцогиню, г-жа д\'Анкр, г-жа де Кле и г-жа де Ларонз переглянулись, после чего г-жа д\'Анкр сказала г-же де Кле:

— Мне кажется, все это довольно ясно.

— Слишком ясно, — ответила та. — Дело принимает скандальный оборот. Еще немного внимания со стороны необыкновенного Октава — и наша дорогая маркиза дойдет до того, что возьмет нас в свои наперсницы.

— Сколько я ни видела на своем веку добродетельных дам, почитающих своим долгом рассуждать о религии, все они кончали именно так, — подхватила г-жа д\'Анкр. — Ах, дорогая маркиза, счастлива та женщина, которая, не мудрствуя лукаво, слушается своего кюре и ходит к причастию.

— Конечно, это куда разумнее, чем переплетать Библии у Тувенена.

Но вся деланная любезность Октава мгновенно слетела с него: он увидел вернувшуюся от Арманс Мери, потому что ее мать собиралась домой и уже вызвала карету. У Мери было очень взволнованное лицо. Она уехала так быстро, что Октав не успел ни о чем ее расспросить. Он тоже немедленно ушел: теперь ему был бы невыносим разговор с кем бы то ни было. Огорченный вид м-ль де Терсан свидетельствовал о том, что произошло нечто исключительное: быть может, м-ль Зоилова собиралась бежать из Парижа, чтобы больше не встречаться с Октавом? Удивительнее всего было то, что нашему философу даже в голову не пришло, что его чувство к Арманс — это и есть настоящая любовь. Октав дал себе зарок никогда не влюбляться, а так как воли у него было достаточно, но ни капли проницательности, вполне возможно, что ему удалось бы сдержать эту клятву.

ГЛАВА VIII

What shall I do the while? Where bide? How live? Or in my life what comfort, when I am Dead to him? «Cymbeline», act III.[37]
У Арманс такой иллюзии не было. Уже давно все ее помыслы сосредоточились на встречах с кузеном. После того, как случай внезапно изменил положение Октава, каких только мучительных дум она не передумала, каких только объяснений не изобретала, чтобы оправдать неожиданную перемену в его поведении! Она беспрестанно спрашивала себя: «Неужели у него низменная душа?»

Когда наконец она убедила себя, что Октав создан для счастья более возвышенного, чем то, которое дают деньги и удовлетворенное тщеславие, явился новый повод для огорчения: «Как меня стали бы презирать, если бы догадались о моем чувстве к нему! Ведь из всех девушек, бывающих в салоне г-жи де Бонниве, я самая бедная». Горести и страхи, со всех сторон обступившие Арманс, должны были исцелить ее от любви, но вместо этого, погрузив в глубокое уныние, они заставили ее еще безраздельнее отдаться единственной оставшейся ей радости — радости думать об Октаве.

Она видела кузена по нескольку раз в день, и эти будничные встречи изменили ее представление о нем. Как же могла она исцелиться? Не из презрения, а из боязни выдать себя Арманс так старательно избегала дружеских бесед с Октавом.

На другой день после объяснения в саду Октав дважды приходил в особняк Бонниве, но Арманс не появлялась. Это странное поведение кузины лишь усилило мучившую его неуверенность в том, благоприятным или роковым был для него разговор, на который он отважился накануне. Когда же Арманс не вышла в гостиную и вечером, Октав счел это окончательным приговором себе. У него не хватило мужества искать развлечения в пустой болтовне: он чувствовал, что не в силах разговаривать с людьми.

Всякий раз, когда дверь гостиной отворялась, сердце его словно готово было разорваться. Наконец пробил час ночи, и пора было уже идти домой. Когда он выходил из особняка Бонниве, вестибюль, фасад, черная мраморная доска, старинная садовая ограда — все эти обыкновенные предметы совершенно преобразились для него под влиянием гнева Арманс. Сами по себе ничем не примечательные, они стали ему дороги из-за грусти, которую в него вселяли. Я даже решусь сказать, что в его глазах они мгновенно приобрели какое-то трогательное благородство. Октав вздрогнул, когда на следующий день обнаружил сходство между старой садовой оградой своего дома, увенчанной желтофиолями в цвету, и оградой, окружавшей особняк Бонниве.

На третий день после того, как Октав осмелился объясниться с Арманс, он пришел к г-же де Бонниве, убежденный, что теперь навсегда низведен кузиной до разряда шапочных знакомых. Каково же было его смятение, когда за фортепьяно он увидел Арманс! Она дружески поздоровалась с ним. Он нашел, что она побледнела и осунулась. И вместе с тем его поразило и даже вернуло ему крупицу надежды счастье, на миг блеснувшее в ее глазах.

Стояла чудесная погода, и г-жа де Бонниве решила воспользоваться восхитительным весенним утром и совершить дальнюю прогулку.

— Вы едете с нами, кузен? — обратилась она к Октаву.

— Да, сударыня, если только вы не собираетесь в Булонский лес или в Муссо.

Октав знал, что Арманс недолюбливает эти места.

— Не снизойдете ли вы до Королевского сада, если ехать к нему по бульвару?

— Я не был там уже больше года.

— Я еще не видела слоненка! — воскликнула Арманс, прыгая от радости, и побежала надевать шляпу.

Прогулка началась очень весело. Октав совершенно преобразился. «Госпожа де Бонниве вместе со своим неотразимым Октавом проехала в коляске мимо Тортони[38]», — говорили светские знакомые, встретившиеся им по пути. Те, у кого в это утро болела печень, предались мрачным размышлениям о легкомыслии великосветских дам, которые пытаются воскресить придворные нравы времен Людовика XV. «На нас надвигаются грозные события, — брюзжали эти жалкие людишки, — и мы будем непростительно глупы, если предоставим третьему сословию и фабрикантам такие козыри, как чистота нравов и благопристойность поведения. Иезуиты правы, что снова начали поход против разврата».

Арманс сообщила, что книготорговец прислал им три тома, озаглавленные «История ***».

— Стоит ли мне читать эту книгу? — обратилась маркиза к Октаву. — Ее так бесстыдно расхваливают в газетах, что я не решаюсь за нее взяться.

— Тем не менее вы убедитесь, что она очень неплоха: автор умеет писать и еще не продался никакой партии.

— Но интересна ли она? — спросила Арманс.

— Скучна до одурения.

Зашел разговор об исторической достоверности, потом о памятниках.

— Не вы ли на днях сказали мне, что достоверными можно считать только памятники? — снова обратилась к Октаву г-жа де Бонниве.

— Да, когда речь идет об истории греков и римлян, народов богатых, у которых этих памятников множество. Но в библиотеках хранятся тысячи средневековых рукописей, о которых мы ничего не знаем только из-за лености наших так называемых ученых.

— Но эти сочинения написаны ужасной латынью! — возразила г-жа де Бонниве.

— Она малопонятна ученым, но не так уж плоха. Вам очень понравились бы письма Элоизы и Абеляра[39].

— Их гробница была, кажется, во Французском музее[40]? Где она сейчас?

— Ее перенесли на кладбище Пер-Лашез.

— Давайте взглянем на нее, — предложила г-жа де Бонниве, и через несколько минут они уже были в этом настоящем английском саду — единственном из парижских садов, расположенном в действительно живописном месте. Осмотрев памятник Абеляру и обелиск Массены[41], они решили отыскать гробницу Лабедуайера[42]. Увидев могилу юной Б., Октав не мог сдержать слез.

Разговор велся в серьезном, спокойном тоне, но всех искренне волновал. Чувства не страшились открыто проявлять себя. Правда, речь шла о вещах, прямо никого не касавшихся, но божественное очарование чистосердечия ощущали все. В это время они заметили, что к ним навстречу идет группа гуляющих, среди которых царила блестящая графиня де Г. Она заявила г-же де Бонниве, что пришла на кладбище искать вдохновения.

При этих словах наши друзья с трудом сдержали улыбки: никогда еще банальность и напыщенность не казались им такими безвкусными. Г-жа де Г., подобно всем, кто во Франции отравлен пошлостью, выражалась чрезвычайно выспренне, стараясь таким способом произвести впечатление; поэтому люди, в чей разговор она вторглась, стали облекать свои чувства в особенно сдержанные слова — не из лицемерия, а из бессознательной стыдливости, непонятной людям заурядным, пусть даже и неглупым.

Сперва Арманс и Октав принимали участие в общем разговоре, но так как аллея была очень узка, они вскоре отстали.

— Вы себя плохо чувствовали позавчера, — начал Октав. — Ваша подруга Мери вышла от вас такая встревоженная, что я стал серьезно опасаться за ваше здоровье.

— Я вовсе не была больна, — с несколько наигранной непринужденностью ответила Арманс. — Но интерес ко мне, которым я обязана нашей старинной дружбе, велит мне, выражаясь языком г-жи де Г., поделиться с вами моими маленькими огорчениями. Дело в том, что с некоторых пор ведутся переговоры о моем браке. Позавчера мне уже казалось, что они зашли в тупик, поэтому я и была немного взволнована в саду. Но прошу вас хранить это в тайне, — испуганно добавила она, заметив, что г-жа де Бонниве как будто собирается присоединиться к ним. — Я твердо верю, что вы никому не проговоритесь, даже вашей матушке и в особенности моей тете.

Эта просьба очень удивила Октава. Г-жа де Бонниве снова прошла вперед.

— Можно мне задать вам один вопрос? — сказал Октав. — Это брак только по расчету?

Арманс, прелестно разрумянившаяся от ходьбы и свежего воздуха, внезапно побледнела. Обдумывая накануне свой героический план, она совсем не приготовилась к такому простому вопросу. Октав понял, что совершил бестактность, и попытался шуткой замять разговор, но Арманс, преодолев смущение, ответила:

— Надеюсь, что тот, за кого меня прочат, сумеет так же заслужить вашу дружбу, как заслужил мою. Но не будем больше говорить о том, что, быть может, и не сбудется.

Немного спустя все сели в коляску. Октав, не зная, что ему еще сказать, сошел у театра Жимназ.

ГЛАВА IX

Да будет мир с тобой, убогий кров, Что сам хранит себя! «Цимбелин»
Накануне этой прогулки Арманс провела такой ужасный день, что слабое представление о нем можно составить, лишь вообразив, как проводит день малодушный человек, которому предстоит опасная хирургическая операция. К вечеру ей пришла в голову следующая мысль: «Я достаточно дружна с Октавом, чтобы сказать ему, будто один старинный друг моей семьи задумал на мне жениться. Если, увидев меня плачущей, он и заподозрил что-нибудь, то, выслушав мое признание, снова начнет меня уважать. Узнав о предполагаемом замужестве и связанных с ним тревогах, он припишет мои слезы какому-нибудь слишком откровенному намеку на мое зависимое положение. Если даже он немножко любит меня, то — увы! — сразу излечится. Зато мне можно будет дружить с ним и не придется уйти в монастырь, где я уже никогда, ни разу в жизни не увижу его».

В последующие дни Арманс поняла, что Октав старается угадать, кто ее избранник. «Он должен думать, что знает, о ком идет речь, — повторяла она себе, вздыхая. — Таков уж мой жестокий жребий. Только при этом условии могу я встречаться с ним».

Она решила остановиться на бароне де Риссе, личности героической, бывшем вожде вандейцев, который довольно часто посещал салон г-жи де Бонниве и, по-видимому, с одной лишь целью: весь вечер молчать.

На следующий день Арманс заговорила с бароном о мемуарах г-жи де Ларошжаклен[43]: она знала, что он завидует их автору. Действительно, де Риссе говорил о них очень плохо и очень длинно. «Вероятно, мадмуазель Зоилова влюблена в одного из племянников барона, — решил Октав. — Вряд ли подвиги старого генерала заставили ее позабыть, что ему пятьдесят пять лет!» Но тщетно старался Октав вовлечь в беседу неразговорчивого барона: сделавшись предметом столь необычного для себя внимания, тот стал еще молчаливее и подозрительнее.

Не знаю, какой слишком льстивый комплимент со стороны мамаши, имевшей дочерей на выданье, разбередил мизантропию Октава, но он заявил своей кузине, расхваливавшей этих дочерей, что тут оказалась бы бессильной даже и более красноречивая защитница, так как он, слава богу, дал себе слово не отдавать предпочтения ни одной женщине, пока ему не исполнится двадцать шесть лет. Эти неожиданные слова поразили Арманс до глубины души: никогда в жизни она не испытывала подобного счастья. С тех пор как положение Октава изменилось, он раз десять говорил в ее присутствии, что, лишь достигнув этого возраста, начнет подумывать о женитьбе. Арманс поняла, что совсем забыла о многократных заявлениях кузена, иначе сейчас она не была бы так изумлена.

Эта минута счастья была упоительна. Накануне, тяжко страдая, как страдают все, кому приходится приносить великую жертву во имя долга, Арманс ни разу не вспомнила об этом чудесном источнике утешения. Из-за такой забывчивости ее не раз обвиняли в недостатке ума те светские люди, которые настолько хладнокровны, что все всегда замечают. Октаву исполнилось пока лишь двадцать лет, значит, еще целых шесть лет Арманс могла оставаться его лучшим другом среди женщин и не испытывать при этом угрызений совести. «Как знать, — твердила она себе, — может быть, мне посчастливится и я умру до его женитьбы».

Для Октава началась новая жизнь. Видя полное доверие Арманс, он советовался с нею обо всех своих делах, даже самых незначительных. Почти каждый вечер ему удавалось поговорить с ней наедине. С восторгом Октав убедился, что, каких бы ничтожных событий он ни касался в разговоре, Арманс никогда не находила их скучными. Чтобы окончательно победить его недоверчивость, девушка тоже начала рассказывать ему о своих горестях, и между ними установилась довольно необычная дружеская близость.

Самая счастливая любовь не обходится без бурь. Можно даже сказать, что страдания питают ее не меньше, чем радости. Но никакие бури и тревоги не возмущали дружбы Октава и Арманс. Молодой человек понимал, что не имеет никаких прав на кузину и потому ни на что не смеет жаловаться.

Нисколько не преувеличивая серьезности своих отношений, они, со свойственной им обоим щепетильностью, никогда о них не говорили; даже слово «дружба» не было произнесено ими с того самого мгновения, как Арманс у гробницы Абеляра сказала Октаву о своем предстоящем замужестве. Постоянно встречаясь, они тем не менее редко оставались с глазу на глаз, поэтому им так много хотелось узнать друг о друге и так много и быстро сообщить, что для ложной щепетильности в их беседе не оставалось места.

Нужно признаться, что Октаву при всем желании не на что было жаловаться. Арманс относилась к нему так, как только может относиться женщина, чье сердце полно самой пылкой, самой нежной, самой чистой любовью. Но эта любовь не сулила ей иной надежды, кроме надежды на смерть, поэтому в речах девушки звучала божественная покорность судьбе, отвечавшая взглядам самого Октава.

Кроткая дружба Арманс дарила Октава таким спокойным и незамутненным счастьем, что он даже стал надеяться на улучшение своего характера.

С тех пор, как он помирился с кузиной, у него ни разу не было приступов отчаяния, подобных тому, во время которого он пожалел, что не был раздавлен колесами кареты, свернувшей на улицу Бурбон. Он как-то сказал г-же де Маливер:

— Знаешь, я начинаю думать, что больше никогда не поддамся слепой ярости, которая заставляла тебя бояться за мой рассудок.

Став счастливее, Октав стал и умнее. Он удивлялся, замечая теперь в людях своего круга многое такое, что давно уже должно было бы броситься ему в глаза. Он больше не пылал ненавистью к светскому обществу, а главное, не считал, что все одержимы желанием как-нибудь ему повредить. Он говорил себе, что вопреки прежним его взглядам люди, за исключением разве уродливых женщин и ханжей, гораздо больше думают о собственном благе, чем злоумышляют против чужого.

Октав увидел, что никакая последовательность мысли невозможна там, где царит легкомыслие. Словом, он понял, какой самонадеянной глупостью была его уверенность в том, что общество враждебно настроено к нему: на деле же оно просто плохо устроено.

— Но, — говорил он Арманс, — его следует или целиком принять, или вообще отвергнуть. Нужно либо быстро, без промедления уйти из этого мира с помощью нескольких капель синильной кислоты, либо радоваться жизни.

Говоря это, Октав старался не столько изложить свою точку зрения, сколько убедить самого себя. Его душа была опьянена счастьем, которым он был обязан Арманс.

Для нее откровенность Октава порою была весьма опасна. Когда, чувствуя себя несчастным при мысли о будущем одиночестве, он мрачнел, Арманс едва сдерживалась, чтобы не сказать ему, какой несчастной чувствовала бы себя она, если бы допустила мысль, что им предстоит хотя бы короткая разлука.

— Когда у человека моего возраста нет друзей, — однажды вечером сказал ей Октав, — может ли он ожидать, что в будущем они у него появятся? Можно ли полюбить по расчету?

Арманс, чувствуя, что еще секунда — и она выдаст себя слезами, быстро отошла от него.

— Кажется, тетушка хочет что-то сказать мне, — бросила она ему.

Прислонившись к стене у окна, Октав и после ухода Арманс продолжал свои мрачные размышления. «Впрочем, какой смысл дуться на общество? — подумал он наконец. — Оно так черство, что даже не соблаговолит заметить страстную ненависть некоего молодого человека, который заперся у себя во втором этаже на улице Сен-Доминик. Увы! Если я исчезну из жизни, только одно существо заметит мой уход, только оно будет дружески меня оплакивать». И он посмотрел издали на Арманс, которая сидела на своем низеньком стуле у ног маркизы. В эту минуту она ему показалась восхитительно прекрасной. Хотя Октав считал, что его счастье прочно и неколебимо, оно целиком зависело от коротенького слова «дружба», которое он только что произнес про себя. Человеку трудно не поддаться болезни своего века: вот и Октав считал себя проницательным философом.

Внезапно м-ль Зоилова встала и подошла к нему; вид у нее был встревоженный, даже разгневанный.

— Тетушке только что передали, — обратилась она к нему, — безобразную сплетню о вас. Некая весьма почтенная особа, до сих пор не проявлявшая к вам враждебных чувств, сообщила ей, что, выйдя отсюда за полночь, вы нередко отправляетесь в дома с дурной репутацией, проще говоря, в игорные дома. Больше того, в этих местах, где царит отвратительная распущенность, вы позволяете себе такие выходки, которые удивляют даже завсегдатаев. Вы не только окружаете себя женщинами, один вид которых оскорбляет порядочного человека, но и не гнушаетесь задавать тон их разговорам. Смеют даже утверждать, что вы блистаете шутками самого низкого разбора. Ваши доброжелатели — а такие нашлись даже там — сперва отнеслись к вам снисходительно, решив, что вы повторяете чужие остроты. «Виконт де Маливер молод, — говорили эти люди, — наверно, он слышал эти шутки в каком-нибудь кабаке, где ими старались рассмешить неотесанных мужланов». Но они с горестью обнаружили, что самые постыдные остроты вы даете себе труд придумывать тут же на месте. Короче говоря, ваше якобы неслыханно скандальное поведение доставило вам печальную известность среди парижских шалопаев. Особа, оклеветавшая вас, — продолжала Арманс, несколько смущенная упорным молчанием Октава, — привела в заключение такие подробности, которых тетушка не опровергла с негодованием только потому, что была совершенно ошеломлена.

Октав с восторгом заметил, что в продолжение этого длинного рассказа голос у Арманс дрожал.

— Все, что вам рассказали, правда, — ответил он ей наконец, — но впредь это не повторится. Я больше не появлюсь в местах, где вашему другу бывать не пристало.

Арманс была глубоко удивлена и опечалена. Сперва у нее даже появилось чувство, похожее на презрение. На следующий день она снова увиделась с Октавом; к этому времени ее взгляды на то, как подобает вести себя молодому человеку, уже сильно изменились. В благородной правдивости кузена, а главное, в той простоте, с которой он дал ей обещание, она нашла новый повод для того, чтобы еще крепче его полюбить. Арманс считала, что проявила достаточную строгость к себе, дав обет уехать из Парижа и навек расстаться с Октавом, если он хоть раз появится в столь недостойных местах.

ГЛАВА X

О conoscenza! non é senza i1 suo perché che il fedel prete ti chiamò: il più gran dei mali. Egli era tutto disturbato, e però non dubitafa ancora, al più al più, dubitava di esser presto sul punto di dubitare. О conoscenza! tu sei fatale a quelli, nei quali l\'oprar segne da vicino il credo. Il cardinal Gerdil.[44]
Нужно ли говорить, что Октав сдержал слово? Он отказался от развлечений, осужденных Арманс.

Жажда деятельности и желание увидеть новые стороны жизни толкнули его на посещения домов малопочтенных, но нередко менее скучных, чем благопристойные гостиные. С той минуты, как он почувствовал себя счастливым, какой-то инстинкт заставлял его искать общения с людьми: он хотел властвовать над ними.

Октав впервые начал понимать, до чего скучны слишком хорошие манеры и чрезмерно холодная учтивость: дурной тон хотя бы позволяет кстати и некстати говорить о себе, и человек перестает чувствовать себя таким одиноким. Когда появляется пунш на столе одного из тех шумных салонов в конце улицы Ришелье, которые иностранцу кажутся великосветскими гостиными, у гостя сразу же исчезает ощущение: «Я здесь один в людской пустыне». Напротив, ему кажется, что он окружен двумя десятками близких друзей, хотя имена их ему и неизвестны. Рискуя скомпрометировать и нас и нашего героя, мы все же осмелимся сказать: Октав сожалел, что больше не может встречаться с иными из своих ночных собутыльников.

Жизнь, которую он вел до сближения с обитателями особняка Бонниве, казалась ему теперь нелепой и полной заблуждений. «Шел дождь, — думал он в своей обычной оригинальной и образной манере, — а я вместо того, чтобы взять зонтик, глупо злился на небо или в порыве страстного восхищения красотой и справедливостью, похожем на приступ безумия, воображал, будто дождь идет нарочно для того, чтобы досадить мне».

Радуясь возможности делиться с м-ль Зоиловой наблюдениями, сделанными им, подобно Филиберу, на сомнительных, хотя и весьма изысканных балах, он говорил ей:

— Я открыл там нечто непредвиденное. Я уже не в восторге от архисветского общества, которое прежде так любил. Мне кажется, что искусными словами оно прикрывает осуждение всякой кипучей деятельности, всякого своеобразия. Если вы не копия, вас обвинят в невоспитанности. К тому же светское общество превышает свои права. Когда-то его привилегией было решать, что хорошо и что плохо, но в наши дни, когда ему всюду мерещатся враги, оно осуждает не только то, что действительно пóшло, но и то, что, по его мнению, вредит его интересам.

Холодно выслушав кузена, Арманс ответила:

— От ваших теперешних утверждений до якобинства один шаг.