Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Для меня существует только то, что связано с Арманс. Я непрестанно изучал себя и не заметил столь явной вещи! До какой же степени я достоин презрения!»

Голос долга, вновь зазвучавший в Октаве, требовал, чтобы он немедленно бежал от м-ль Зоиловой. Но жизнь вдали от нее представлялась ему совершенно бесцельной. Все было недостойно внимания, одинаково ничтожно — самый благородный подвиг наравне с самой будничной работой, борьба на стороне греческих патриотов, смерть бок о бок с Фавье[67], наравне со скромными сельскохозяйственными опытами в каком-нибудь глухом департаменте.

Он быстро перебрал в уме одно за другим все доступные для него дела и еще глубже погрузился в отчаяние, беспросветное, безысходное, поистине отвечающее своему названию — «отчаяние». Как сладка была бы ему смерть в эту минуту!

Октав вслух произносил бессмысленные и даже грубые слова, не без удивления отмечая их бессмысленность и грубость. Потом он начал строить планы сельскохозяйственных опытов на землях бразильских крестьян и вдруг воскликнул: «Зачем я себя обманываю и притом так малодушно? В довершение несчастья Арманс меня любит, я это знаю и тем неуклоннее должен исполнить свой долг. Ведь если бы Арманс действительно была помолвлена, разве потерпел бы человек, которому она обещала руку, чтобы все свое время она проводила со мной? А как понять ее радость, такую сдержанную по виду, но такую глубокую и непритворную, когда вчера вечером я объяснил ей свое поведение с госпожой д\'Омаль? Ведь это же ясно, как день! И я мог так себя обманывать? Значит, я лицемерил перед собой? Шел по пути, по которому идут отъявленные негодяи? Как! Вчера в десять вечера я еще не замечал того, что спустя несколько часов мне стало казаться очевидным? Как же я ничтожен и достоин презрения!

Я был заносчив, как ребенок, хотя за всю свою жизнь ни разу не возвысился до истинно мужественного поступка. Мало того, что я сам виноват в своем теперешнем несчастье, я еще увлек за собой в бездну самое дорогое мне на свете существо! О боже! Есть ли на свете человек, более низкий, чем я? При этой мысли Октав словно потерял рассудок. Мозг его пылал, как в лихорадочном жару. Чем дальше, тем больше оттенков видел он в своем несчастье, тем больше поводов себя презирать.

Инстинкт самосохранения, присущий человеку даже в самые ужасные минуты, даже у подножия эшафота, запрещал ему думать. Октав обеими руками сжимал голову, точно хотел физическим усилием принудить свой мозг не работать.

Понемногу ему стало безразлично все, кроме воспоминания об Арманс, с которой он должен был расстаться и больше никогда, ни под каким предлогом не видеться. Умолкла даже сыновняя любовь, так глубоко вкоренившаяся в его душу.

Он думал только о том, что ему надо бежать от Арманс и навеки запретить себе встречи с ней, просуществовать так года два, пока она не выйдет замуж или пока о нем не забудет свет. Потом, когда перестанут вспоминать даже его имя, он будет волен покончить с собой. Таково было последнее сознательное желание этой души, опустошенной страданием. Он прислонился к дереву и лишился чувств.

Придя в себя, Октав ощутил пронизывающий холод. Он открыл глаза. Светало. Склонившись над ним, какой-то крестьянин старался привести его в чувство, поливая ледяной водой, которую он зачерпнул шапкой из бьющего неподалеку родника. Сперва Октав ничего не мог понять, мысли его путались. Он лежал на лесной прогалине у самого оврага. Огромные клубы тумана быстро скользили мимо него. Он не узнавал места, где находился.

Внезапно память его прояснилась, и в ней всплыли все его несчастья. От горя не умирают, иначе он умер бы в ту же секунду. У него вырвался вопль, испугавший крестьянина. Страх этого человека напомнил Октаву о его долге. Нельзя было допустить, чтобы крестьянин о чем-нибудь проболтался. Октав вынул кошелек и, протягивая деньги, объяснил этому человеку, которому, по всей видимости, внушал сострадание, что оказался ночью в лесу из-за неосторожного пари и что для него очень важно скрыть от всех, в какое состояние привел его ночной холод.

Крестьянин как будто не понял его слов.

— Если узнают, что я лишился чувств, надо мной будут смеяться, — повторил Октав.

— Так, так, теперь понял! — сказал крестьянин. — Уж будьте спокойны, я слова не пророню, из-за меня вы своего заклада не проиграете. Все-таки ваше счастье, что я шел мимо: у вас вид ни дать ни взять как у покойника.

Не слушая его. Октав смотрел на кошелек. Скорбь с новой силой овладела им: кошелек ему подарила Арманс. Октаву было приятно касаться пальцами маленьких стальных бусинок, украшавших темную материю.

Как только крестьянин ушел. Октав отломил тонкую ветку от каштана и вырыл ею ямку в земле. Он позволил себе поцеловать кошелек — дар Арманс — и потом зарыл его в том самом месте, где лишился сознания. «Это мой первый достойный поступок, — подумал он. — Прощай, прощай навеки, дорогая Арманс! Один бог ведает, как я тебя люблю».

ГЛАВА XVIII

На ее белоснежной груди блистает крест. Сын Иакова благоговейно коснулся бы его губами, а неверный преклонил бы перед ним колени. Шиллер.
Повинуясь бессознательному порыву, Октав быстро зашагал к замку. Он смутно чувствовал, что одинокие размышления губительны для него. Так как ему уже был ясен его долг, он надеялся найти в себе достаточно мужества, чтобы при любых обстоятельствах поступить, как подобает. Возвращение в замок было подсказано ему ужасом перед одиночеством, но себе он объяснил его так: если кто-нибудь из слуг случайно приедет из Парижа и расскажет, что Октав не ночевал на улице Сен-Доминик, г-жа де Маливер, узнав о странном поведении сына, очень встревожится.

До замка было довольно далеко. Шагая по лесу, Октав думал: «Вчера я видел здесь мальчиков, которые охотились на птиц. Если бы какой-нибудь ловкий мальчишка, стреляя из-за ограды, случайно попал в меня, совесть моя была бы спокойна. Господи! Каким счастьем было бы получить пулю в этот пылающий лоб! Как я перед смертью поблагодарил бы охотника, если бы только успел!»

Читатель видит, что в то утро Октав был словно помешанный. Сумасбродная надежда на то, что он будет убит рукой ребенка, заставила его замедлить шаг, а разум, полусознательно позволив эту маленькую слабость, отказался обсуждать правомерность такого поведения. Наконец Октав добрался до замка и через калитку вошел в сад. Первая, кого он увидел там, была Арманс. Он остолбенел, кровь застыла у него в жилах: он никак не предполагал, что так скоро встретится с нею. Стоило Арманс издали завидеть его, как она с улыбкой поспешила к нему навстречу. М-ль Зоилова была изящна и легка, точно птица. Никогда еще она не казалась Октаву такой обворожительной: в этот миг она думала о том, что он рассказал ей накануне о своих отношениях с г-жой д\'Омаль.

«Я вижу ее в последний раз!» — сказал себе Октав, неотрывно глядя на Арманс. Он старался запечатлеть в памяти и ее широкую шляпу, и благородные очертания фигуры, и крупные локоны, которые, обрамляя щеки, создавали такой прелестный контраст с проницательными и вместе с тем кроткими глазами. Но чем ближе подходила Арманс к Октаву, тем серьезнее и озабоченнее становились ее глаза. Она почувствовала что-то зловещее в облике Октава, заметила, что одежда его насквозь промокла.

Дрожащим от волнения голосом она спросила:

— Что с вами, кузен?

Произнося эти простые слова, Арманс с трудом удерживала слезы — так странен был его вид.

— Мадмуазель, — ответил он ей ледяным тоном, — позвольте мне не придавать особого значения интересу, вызванному одним лишь желанием лишить меня всякой свободы. Да, я возвращаюсь из Парижа, и одежда моя промокла. Если это объяснение не удовлетворяет вашего любопытства, я могу дать более подробное...

Тут ему поневоле пришлось прервать свою жестокую речь. Арманс, смертельно побледнев, тщетно пыталась отойти от Октава. Она пошатывалась и, казалось, вот-вот упадет. Он подошел, чтобы она оперлась на его руку. Арманс посмотрела на него страдальческим и вместе с тем бессмысленным взглядом.

Октав довольно резко взял ее под руку и повел к замку. Но он чувствовал, что его силы тоже иссякают. Хотя он едва держался на ногах, все же у него достало мужества сказать:

— Я уезжаю, мне нужно надолго уехать в Америку. Я напишу оттуда. Попытайтесь утешить мою мать, я только на вас и надеюсь. Скажите ей — я непременно вернусь. Что касается наших отношений, мадмуазель, то всем якобы ясно, что я вас люблю, однако мне это совсем не ясно. К тому же мне кажется, старинная дружба, которая связывает нас, уже сама по себе исключает возможность зарождения любви. Мы слишком хорошо знаем друг друга для чувства, которое не может существовать без каких-то иллюзий.

В эту секунду Арманс почувствовала, что больше не в состоянии сделать ни шагу. Она шла, опустив глаза, но тут подняла их и посмотрела на Октава. Ее бледные дрожащие губы попытались что-то произнести. Она хотела прислониться к кадке с апельсинным деревцем, но не устояла на ногах, поскользнулась и, лишившись сознания, упала на землю.

Не пытаясь помочь ей, Октав неподвижно смотрел на нее: она лежала в глубоком обмороке, прекрасные глаза были полуоткрыты, очертания нежного рта хранили страдальческое выражение. Простое утреннее платье не скрывало редкого совершенства ее хрупкого тела. Октав заметил бриллиантовый крестик, который Арманс надела впервые.

В порыве слабости он взял ее за руку. Его философской решимости как не бывало. Заметив, что кадка скрывает его от обитателей замка, он опустился на колени возле Арманс и, покрывая поцелуями ее ледяную руку, прошептал: «Прости меня, мой ангел, никогда еще я тебя так не любил!»

Арманс пошевельнулась. Октав судорожным рывком поднялся с колен. Вскоре Арманс собралась с силами, и он повел ее к замку, не смея взглянуть ей в глаза. Октав горько упрекал себя в недостойной слабости: если Арманс ее заметила, то его жестокие слова теряли всякий смысл. Вернувшись в замок, Арманс немедленно заперлась у себя.

Как только г-жа де Маливер проснулась, Октав велел доложить о себе.

— Дорогая мама, — сказал он, обнимая ее, — позволь мне отправиться в путешествие: это единственная возможность избежать ненавистного мне брака, не нарушив должного почтения к отцу.

Удивленная г-жа де Маливер тщетно пыталась добиться от сына более ясного рассказа об этом вымышленном браке.

— Как! — повторяла она. — Ты не желаешь назвать мне ни имени невесты, ни из какой она семьи! Но ведь это чистое безумие!

Вскоре г-жа де Маливер уже начала бояться произносить слово «безумие»: оно казалось ей слишком подходящим к Октаву. Он как будто намеревался отправиться в путь безотлагательно, и матери удалось добиться от него только обещания не ехать в Америку: ему была безразлична страна, он думал лишь о боли расставания.

Пытаясь проявить в этом разговоре хоть немного здравомыслия и успокоить г-жу де Маливер, Октав вдруг придумал разумное, с его точки зрения, основание для отъезда:

— Дорогая мама, человек, который носит имя де Маливер и, к своему несчастью, в двадцать лет еще не совершил ничего достойного, должен начать с того, с чего начали его предки: с крестового похода. Позволь мне уехать в Грецию. Если хочешь, я скажу отцу, что еду в Неаполь. Оттуда любопытство случайно увлечет меня в Грецию, а разве не естественно для дворянина, оказавшегося там, обнажить шпагу? Если представить мое путешествие в таком свете, оно не покажется оригинальничаньем.

Этот план сильно встревожил г-жу де Маливер, но в нем было истинное благородство, и он отвечал ее пониманию долга. После двухчасового разговора, который для Октава был своего рода передышкой, мать дала ему свое согласие. В ее нежных дружеских объятиях он даже смог облегчить душу слезами. Он принял условия, которые в начале разговора решительно отверг бы: обещал, что если она потребует, он ровно через год приедет из Греции на две недели домой.

— Только, пожалуйста, дорогая мама, позволь мне приехать к тебе не в Париж, а в твое поместье в Дофине, иначе мы будем иметь удовольствие читать во всех газетах описание моего путешествия.

Госпожа де Маливер не отказала ему и в этом, и слезы нежности скрепили условия, на которых она согласилась отпустить сына.

Выполнив свой долг по отношению к Арманс, Октав собрался с духом и прямо от матери пошел к отцу.

— Отец, — сказал он, поцеловав старика, — позволь твоему сыну задать тебе вопрос: какой был первый подвиг Ангеррана де Маливера, жившего в 1147 году, при Людовике Молодом?

Маркиз немедленно открыл бюро и вынул красивый пергаментный свиток, с которым никогда не расставался, — свою родословную. С величайшим удовольствием он убедился, что память не обманула его сына.

— Друг мой, — произнес он, снимая очки, — в 1147 году Ангерран де Маливер отправился вместе со своим королем в крестовый поход.

— Кажется, ему было тогда около девятнадцати лет? — снова спросил Октав.

— Ровно девятнадцать, — уточнил маркиз, все более и более радуясь почтению, которое молодой виконт выказывал к своему родословному древу.

Октав помолчал, чтобы дать возможность хорошему настроению окончательно утвердиться в душе старика, потом сказал тоном, не допускающим возражения:

— Отец, положение обязывает! Мне уже двадцать лет, хватит мне все время сидеть над книгами. Благословите меня и позвольте отправиться в путешествие по Италии и Сицилии. Откровенно признаюсь вам, что из Сицилии я хочу пробраться в Грецию. Я постараюсь принять участие хотя бы в одном сражении и вернусь к вам, быть может, немного более достойным того имени, которое я от вас унаследовал.

Хотя маркиз был неробкого десятка, он отнюдь не блистал величием души, свойственным его предкам при Людовике Молодом. Он просто был любящим отцом, живущим в девятнадцатом столетии. Внезапное намерение Октава ошеломило его: он охотно удовольствовался бы не столь героическим сыном. Однако суровое лицо юноши и решимость, сквозившая в каждом его жесте, произвели на старика должное впечатление. Он никогда не отличался сильным характером, поэтому и теперь не посмел ответить отказом, тем более, что, судя по тону Октава, отказ не изменил бы ровно ничего.

— Ты нанес мне удар в самое сердце, — сказал он, подходя к бюро, и, хотя Октав не заикнулся о деньгах, добрый старик дрожащей рукой выписал чек на довольно значительную сумму, которую молодой человек мог получить у нотариуса, ведавшего делами маркиза. — Возьми, — продолжал он, — и дай бог, чтобы я не в последний раз давал тебе деньги.

Прозвенел звонок, созывающий к завтраку. По счастью, г-жа д\'Омаль и г-жа де Бонниве были в Париже, и опечаленной семье не пришлось прикрывать скорбь пустыми фразами.

Октав, немного ободренный сознанием исполненного долга, нашел в себе силы держаться так, как обычно. Сначала он хотел уехать до завтрака, но потом подумал, что должен вести себя, словно ничего не произошло. Не нужно давать слугам повод болтать. Он сел за маленький столик напротив Арманс.

«Я больше никогда ее не увижу», — повторял про себя Октав. Когда Арманс разливала чай, ей посчастливилось довольно сильно обжечь себе руку. Это могло бы послужить объяснением ее взволнованного вида, если бы у кого-нибудь из сидевших в маленькой столовой хватило хладнокровия его заметить. У г-на де Маливера дрожал голос. Впервые в жизни ему было не до светской любезности. Он пытался найти подходящий предлог для того, чтобы отсрочить отъезд Октава, не погрешив при этом против слов «положение обязывает», так уместно приведенных Октавом.

ГЛАВА XIX

He unworthy you say? \'This impossible. It would Be more easy to die. Deckar.[68]
Октаву казалось, что м-ль Зоилова время от времени поглядывает на него и притом довольно спокойно. Хотя его непреклонная добродетель запрещала ему обращаться мыслью к отношениям, более не существующим, все же он невольно думал о том, что видит Арманс впервые с тех пор, как осознал свою любовь к ней: утром в саду он был слишком взволнован необходимостью действовать. Он говорил себе: «Так вот какое чувство вызывает встреча с любимой женщиной! Но, может быть, Арманс питает ко мне только дружеское расположение? Ночью я думал иначе, но тут опять-таки повинно мое самомнение».

Во время этого мучительного завтрака никто ни единым словом не коснулся того, что занимало все их мысли. Пока Октав был у маркиза, г-жа де Маливер позвала к себе Арманс и сообщила ей о непонятном замысле Октава. Несчастной девушке так нужно было излить душу, что она не удержалась и воскликнула:

— Видите, мама, как неосновательны были ваши предположения!

Обе любящие женщины были погружены в глубокую скорбь.

— Почему он так хочет уехать? — повторяла г-жа де Маливер. — Тут дело не в безумии, от безумия ты его излечила.

Они решили никому, даже г-же де Бонниве, не рассказывать о предполагаемом отъезде Октава.

— Пусть он не чувствует себя связанным, — говорила г-жа де Маливер, — и тогда, может быть, все уладится. Он забудет о своем неожиданном намерении.

Этот разговор измучил и без того жестоко страдавшую Арманс. По-прежнему храня в нерушимой тайне все, что касалось ее отношений с Октавом, она дорого платила за свою скрытность. Г-жа де Маливер была ее другом, нежно любящим и благоразумным, но она не могла утешить девушку, так как рассуждала о том, что ей было не до конца понятно.

А вместе с тем Арманс страстно хотела посоветоваться с кем-нибудь о разных причинах, которые, как она полагала, в равной мере могли объяснить странное поведение Октава. Но ничто на свете, даже нестерпимое, разрывающее душу страдание, не могло заставить Арманс унизить свою женскую гордость. Она умерла бы от стыда, если бы повторила вслух слова, сказанные ей в то утро ее избранником. «Узнай Октав, что я кому-то все рассказала, он перестал бы меня уважать».

После завтрака Октав поспешил уехать в Париж. Он действовал необдуманно и не желал отдавать себе отчет в своих поступках. Так горек был ему отъезд, что он боялся остаться наедине с Арманс. Если она, по свойственной ей ангельской доброте, не возмутилась его ужасающей жестокостью, если она еще согласна удостоить его разговором, то может ли он поручиться, что не растрогается, прощаясь со своей прекрасной, удивительной кузиной?

Она поймет, что он ее любит, и все-таки ему придется уехать, и его вечно будет мучить совесть за то, что даже в это роковое мгновение он не исполнил своего долга. А есть ли в его жизни что-нибудь более священное, чем долг в отношении самого дорогого ему на свете существа, покой которого он, возможно, нарушил?

Октав покинул замок с таким чувством, словно шел на казнь. Впрочем, он, пожалуй, был бы счастлив поменяться судьбой с человеком, который страдает только оттого, что его ждет смерть на эшафоте. Он очень боялся одинокой поездки в Париж, но всю дорогу был почти спокоен: его самого удивила эта передышка, подаренная ему горем.

Он только что получил такой жестокий урок смирения, что уже не пытался приписать свое спокойствие суетной философии, составлявшей прежде его гордость. С этой точки зрения несчастье сделало Октава другим человеком. Он был обессилен слишком бурными чувствами и попытками их подавить, поэтому больше ничего не чувствовал. Не успел он спуститься с холмов Андильи в долину, как уснул мертвым сном, и был поражен, обнаружив в Париже, что кабриолетом правит слуга, при отъезде стоявший на запятках.

Арманс, скрытая занавеской, следила из окна верхнего этажа за всеми мелочами, сопровождавшими отъезд Октава. Когда кабриолет исчез за деревьями, она, не двигаясь с места, сказала себе: «Все кончено, он не вернется».

Она долго плакала, но к вечеру ей пришла в голову мысль, немного отвлекшая ее от горя: «Как мог Октав, который всегда отличался учтивостью и вчера вечером во время прогулки проявлял такие глубокие, преданные, может быть, даже нежные, — краснея, добавила она про себя, — дружеские чувства, как мог он за несколько часов словно переродиться и заговорить резким, оскорбительным тоном? Я не сделала ничего такого, что могло бы его обидеть».

Она придирчиво перебрала все свои слова и поступки в тайной надежде найти за собой вину, которая оправдала бы странный тон Октава. Не видя в своем поведении ничего предосудительного и чувствуя себя от этого вдвойне несчастной, Арманс вдруг вспомнила нечто, до сих пор не приходившее ей в голову.

А что, если это снова был приступ той слепой ярости, которая уже неоднократно толкала его на самые дикие выходки? Как ни тягостна была эта догадка, все же она хоть что-то объясняла. Девушка чувствовала себя такой несчастной, что вскоре неопровержимо доказала себе правоту своего предположения. Только уверенность в полной невиновности Октава могла хоть немного утешить Арманс.

Но если безумие Октава подтвердится, она лишь сильнее станет его любить. «Ему понадобится вся преданность, на какую я способна, и эта преданность никогда его не обманет, — думала она со слезами на глазах, и сердце ее переполнялось великодушной любовью и мужеством. — Может быть, преувеличивая свой долг, Октав считает, что молодой дворянин, который еще ничего не совершил в жизни, обязан поспешить на помощь грекам? Ведь хотел же маркиз несколько лет назад, чтобы Октав вступил в Мальтийский орден[69]! В роду де Маливеров было немало кавалеров Мальтийского ордена. Может быть, он полагает, что раз эти прославленные люди были его предками, то и он должен хранить верность их обету и сражаться с турками?»

Арманс вспомнила, что в день, когда были взяты Миссолунги[70], Октав сказал ей: «Никак не пойму невозмутимого спокойствия моего дядюшки-командора: ведь он кавалер Мальтийского ордена и благодаря этому получал до революции изрядный доход. И мы еще хотим, чтобы фабриканты нас уважали!»

Чтобы успокоить себя, Арманс пыталась найти какое-нибудь разумное объяснение поступкам кузена: «Может быть, к долгу, которым считает себя связанным благородное сердце Октава, присоединяются еще и личные причины? Может быть, желание стать священником, которое он высказывал еще до того, как некоторая часть духовенства добилась успехов, вызвало какие-нибудь разговоры на его счет? Может быть, кузен думает, что, сразившись с турками и не посрамив своих предков, он будет достойнее своего имени, чем занимаясь в Париже каким-нибудь незначительным делом, которое всем покажется странным и даже подозрительным? Он ничего не говорил мне об этом, потому что не принято рассказывать женщинам о таких вещах. Он уже привык к полной откровенности со мной и боялся, что забудется и все мне скажет... В этом разгадка его резкости: он не хотел невольно сделать мне неподобающее признание».

Так, утешая себя, Арманс придумывала одно за другим объяснения, рисующие ей Октава ни в чем не повинным и великодушным. «Он кажется неправым только потому, — со слезами на глазах думала она, — что он такой хороший».

ГЛАВА XX

A fine woman! a fair woman! a sweet woman! — Nay, you must forget this. — O, the world has not a sweeter creature. «Othello», act IV.[71]
Пока Арманс одиноко бродила по парку Андильи, закрытому для посторонних, Октав в Париже готовился к отъезду. Какое-то непонятное ему самому спокойствие то и дело сменялось в его душе безграничным отчаянием. Нужно ли нам описывать все оттенки страдания, отмечавшего каждую секунду его жизни? Не наскучат ли читателю эти печальные подробности?

Октаву казалось, что над его ухом кто-то все время разговаривает, и это странное и неожиданное ощущение не позволяло ему хоть на мгновение уйти от своего горя.

Самые безразличные вещи напоминали ему об Арманс. В своем безумии он дошел до того, что, увидев на какой-нибудь афише или объявлении буквы «А» и «З», немедленно начинал думать о той самой Арманс Зоиловой, которую давал себе слово забыть. Эти мысли жгли его, как огонь, и всякий раз представлялись ему такими неотразимо новыми и увлекательными, словно он впервые за бог весть сколько времени вспомнил кузину.

Все вокруг словно сговорились против него. Он помогал своему слуге Вореппу укладывать пистолеты. Болтовня этого человека, радовавшегося тому, что едет вдвоем с хозяином и имеет право во все вмешиваться, немного развлекала Октава. Вдруг в глаза ему бросилась надпись, выцарапанная на оправе одного из пистолетов и состоявшая из сокращенных слов: «3 сентября 182... года из этого пистолета пыталась стрелять Арманс».

Он взял в руки карту Греции и развернул ее: оттуда выпал красный флажок на булавке — один из тех, которыми Арманс отмечала позиции турок во время осады Миссолунги.

Октав выронил карту и словно остолбенел от отчаяния.

— Видно, не суждено мне ее забыть! — воскликнул он, подняв глаза к небу.

Тщетно пытался он овладеть собой. Все, что его окружало, было связано с Арманс; всюду он видел первые буквы дорогого имени вместе с какой-нибудь памятной датой.

Октав бесцельно бродил по комнате, отдавая распоряжения и тут же их отменяя. «Я сам не знаю, чего хочу, — думал он, охваченный беспредельным горем. — Господи! Неужели это еще не предел страданий?»

Он ни минуты не мог усидеть на месте, делая странные движения, неожиданные для него самого и порою болезненные, но хотя бы на короткое время отвлекающие от мыслей об Арманс. Всякий раз, когда перед ним возникал ее образ, он старался причинить себе сильную физическую боль. Из всех испробованных им средств это было наименее бесполезным.

Иногда он говорил себе: «Я больше никогда ее не увижу! Перед этим горем бледнеет все остальное. Оно, как отточенный кинжал, и я должен непрерывно вонзать его себе в сердце, чтобы притупить острие».

Октав послал слугу купить кое-что из вещей, нужных в дороге: он хотел избавиться от его присутствия, хотел несколько мгновений свободно предаваться беспредельной скорби. Необходимость сдерживаться как будто обостряла ее.

Но не прошло и пяти минут после ухода слуги, как Октаву начало казаться, что ему было бы легче, если бы Ворепп все время был в комнате: страдание в одиночестве представлялось ему тягчайшей из пыток.

— И не иметь права покончить с собой! — воскликнул он, подходя к окну в надежде, что какое-нибудь уличное происшествие займет его хоть на миг.

Наступил вечер. Вино тоже не помогло Октаву: он думал, что опьянение принесет ему сон, а оно лишь усилило его безумие.

В ужасе от мыслей, толкавших его на поступки, которые могли сделать его посмешищем всего дома и косвенно бросить тень на Арманс, он решил, что уж лучше распроститься с жизнью, и заперся на ключ в своей комнате.

Была глубокая ночь. Неподвижно стоя на балконе, Октав смотрел на небо. Он вслушивался в малейший шорох, но вскоре все шорохи стихли. Полнейшая тишина, предоставив молодого человека самому себе, казалось, еще усилила давившую его тоску. Огромная усталость порою погружала его в полудремоту, но в ту же секунду он вздрагивал и просыпался, потому что над самым его ухом вновь начинал звучать неясный гул голосов. К утру мучительная и неустанная тревога до того истерзала Октава, что, когда к нему вошел парикмахер, чтобы его постричь, он с трудом подавил желание броситься этому человеку на шею и рассказать, как ему тяжело. Так несчастный, которого терзает нож хирурга, надеется облегчить свою боль нечеловеческим воплем.

В сравнительно спокойные минуты ему нужно было непрерывно разговаривать с Вореппом. Он вникал в самые пустячные дела и занимался ими с необыкновенным усердием.

Страдание смирило гордыню Октава. Если в его памяти всплывал случайный спор с кем-нибудь из светских знакомых, он поражался неучтивому упорству, с каким когда-то отстаивал свое мнение: ему казалось, что его противник был во всем прав, а он во всем ошибался.

Все неудачи, когда-либо постигавшие его, припоминались ему с болезненной ясностью, и так как он был обречен больше никогда не видеть Арманс, эти бессчетные мелкие огорчения, которые улетучились бы при первом ее взгляде, теперь уязвляли его сильнее, чем тогда, когда они приключились. Он, прежде так ненавидевший скучных посетителей, с нетерпением ждал их. Глупейший человек, явившийся к нему с визитом, был в течение часа его благодетелем. По долгу вежливости Октаву пришлось написать письмо своей дальней родственнице; та чуть было не приняла это письмо за объяснение в любви, так искренне и проникновенно Октав говорил в нем о себе и так сквозила в каждом его слове жажда сочувствия.

В таких беспрестанных терзаниях прошли для Октава первые два дня разлуки с Арманс. Вечером он побывал у своего седельного мастера. Дорожные приготовления подходили к концу, и наутро он мог двинуться в путь.

Следует ли ему еще раз съездить в Андильи? Этот вопрос все время преследовал Октава. Он с ужасом сознавал, что больше не любит свою мать, потому что в доводах, которыми он старался оправдать необходимость этой поездки, г-жа де Маливер не играла никакой роли. Вместе с тем он боялся встречи с м-ль Зоиловой, тем более, что порою не мог не думать: «А не является ли все мое поведение сплошным притворством?»

Он не решался ответить себе «да», меж тем все громче звучал голос искушения: «Я обещал моей бедной матери, что приеду проститься с ней, это мой священный долг». «Нет, жалкий ты человек! — восклицала совесть. — Твой ответ — просто хитрая уловка, ты совсем не любишь свою мать!»

В эту минуту душевного смятения Октав машинально взглянул на театральную афишу и увидел напечатанное крупными буквами слово «Отелло»[72]. Оно напомнило ему о существовании г-жи д\'Омаль. «Быть может, она приехала в Париж, чтобы послушать «Отелло»? В таком случае мне надо еще раз повидаться с ней. Пусть она считает мой отъезд прихотью скучающего человека. Я долго скрывал свой план от друзей, но уехал бы уже несколько месяцев назад, если бы не денежные затруднения, о которых богатым друзьям рассказывать невозможно».

ГЛАВА XXI

Durate, et vosmet rebus servate secundis. Vergilius.[73]
Октав отправился в Итальянскую оперу. Г-жа д\'Омаль действительно сидела в своей ложе. С ней был некий маркиз де Креврош, один из тех фатов, которые неотступно осаждали эту прелестную женщину. Менее умный или более самонадеянный, чем другие, он воображал, будто графиня к нему благосклонна. Как только Октав появился в ложе, все остальные перестали существовать для г-жи д\'Омаль. Взбешенный и обескураженный, маркиз ушел, но и уход его остался незамеченным.

Октав сел у барьера ложи и по привычке — в этот день он меньше всего старался произвести впечатление — начал болтать с г-жой д\'Омаль так громко, что порою заглушал певцов. Нужно сознаться, что он несколько перешел грань дозволенной дерзости, и, будь в партере Итальянской оперы такая же публика, как в других театрах, она развлекла бы его, шумно выразив свое негодование.

В середине второго акта «Отелло» тот служащий театра, который гнусавым голосом предлагает зрителям оперные либретто, подал Октаву следующую записку:


«Сударь! Обычно я не удостаиваю вниманием глупое позерство. Кругом развелось столько позеров, что я их замечаю, только когда они мне мешают. Вы с милейшей д\'Омаль поднимаете такой шум, что не даете мне слушать. Замолчите.
Имею честь быть и т. д.
Маркиз де Креврош.
улица Вернейль, 54».


Эта записка очень удивила Октава и вернула его к житейским мелочам; он почувствовал себя, как человек, на миг вырванный из ада, и сразу же решил изобразить на своем лице радость, которую вскоре действительно почувствовал. Он понимал, что лорнет Кревроша, несомненно, устремлен на ложу г-жи д\'Омаль и что если после получения записки у графини станет скучающий вид, соперник Октава будет в восторге.

Мысленно употребив слово «соперник», он едва не рассмеялся. В его глазах промелькнуло необычное выражение.

— Что с вами? — спросила г-жа д\'Омаль.

— Я вспомнил о своих соперниках. Кто на свете, кроме меня, способен так ловко сделать вид, что имеет у вас успех?

Это глубокомысленное замечание доставило графине больше удовольствия, чем самые страстные рулады несравненной Паста.

По требованию графини Октав поужинал вместе с нею, потом проводил ее домой и поздно вечером остался наконец один. Он был спокоен и весел. Как отличалось теперь его расположение духа от того, в каком он был после ночи, проведенной в лесу Андильи!

Октаву было нелегко найти себе секунданта. Он так холодно держался с людьми и имел так мало друзей, что страшился показаться навязчивым, обратившись к одному из своих светских знакомых с просьбой сопровождать его к г-ну де Креврошу. Вдруг он вспомнил о некоем г-не Долье, отставном офицере, с которым состоял в родстве и, хоть и редко, но все же встречался.

В три часа ночи его слуга передал записку привратнику г-на Долье. В половине шестого утра последний уже был у Октава, и они вместе отправились к г-ну де Креврошу, который принял их несколько жеманно, но в общем вполне благовоспитанно.

— Господа, я вас ждал, — непринужденно сказал он. — Надеюсь, вы окажете мне честь и выпьете чаю вместе с моим другом, господином де Мейланом, которого имею честь представить вам, и со мною.

Выпили чай. Когда все встали из-за стола, г-н де Креврош назвал Медонский лес.

— Меня начинает раздражать деланная учтивость этого молодчика, — сказал старый офицер, садясь в кабриолет Октава. — Править буду я, вам не следует утомлять руку. Сколько времени вы не были в фехтовальном зале?

— Насколько мне помнится, года три или четыре, — ответил Октав.

— А когда в последний раз стреляли из пистолета?

— Примерно полгода назад; но я не думал, что мне когда-нибудь придется драться на пистолетах.

— Черт подери! — воскликнул Долье. — Это мне не нравится. А ну-ка, протяните руку. Да вы дрожите, как лист!

— Это вечная моя беда, — объяснил Октав.

Крайне раздосадованный, Долье замолчал. Они доехали до Медона, не обменявшись ни словом, и этот час был для Октава самым светлым часом с тех пор, как он понял свое несчастье. Он нисколько не стремился к этому поединку и собирался защищать свою жизнь; если его убьют, виноват будет не он. Тем не менее при существующих обстоятельствах смерть представлялась ему высшим благом.

Они приехали в самое глухое место Медонского леса, но Креврош, еще более жеманный и еще более денди, чем обычно, под глупейшими предлогами отверг несколько полян. Долье весь кипел. Октав с трудом его сдерживал.

— Позвольте мне, по крайней мере, поговорить по душам с секундантом, — попросил Долье. — Я выложу ему все, что думаю о них обоих.

— Отложите это до завтра, — строго ответил Октав. — Не забудьте, что вы любезно согласились помочь мне в этом деле.

Секундант де Кревроша предложил пистолеты, не упомянув о шпагах. Октав счел это бестактным, но сделал знак Долье, и тот немедленно согласился. Наконец противники стали в позицию. Г-н де Креврош, стрелок очень искусный, стрелял первым. Октав был ранен в бедро. Кровь полилась ручьем.

— Теперь мой черед, — холодно заявил он, и пуля оцарапала Креврошу ногу.

— Возьмите свой носовой платок и мой и сделайте мне повязку, — приказал Октав слуге. — Нужно на несколько минут остановить кровь.

— Какие у вас намерения? — спросил Долье.

— Продолжать, — ответил Октав. — Я нисколько не ослабел, чувствую себя отлично. Любое другое дело я довел бы до конца, почему же не покончить и с этим?

— Но мне кажется, оно вполне окончено, — возразил Долье.

— А что стало с вашим недавним возмущением?

— Этот господин не хотел нас оскорбить, — заметил Долье. — Он просто глуп.

Поговорив между собой, секунданты решительно воспротивились продолжению поединка. Октав видел, что секундант Кревроша — человек ничтожный, имеющий доступ в свет, видимо, лишь из-за своей храбрости и благоговеющий перед маркизом. Виконт сказал последнему какую-то колкость, после чего де Мейлан умолк, повинуясь властному окрику своего друга. Долье не посмел больше спорить. Во время этих пререканий Октав чувствовал себя необыкновенно счастливым. В нем теплилась смутная и преступная надежда на то, что рана позволит ему провести несколько дней в доме г-жи де Маливер и, значит, подле Арманс. Словом, де Креврош, багровый от ярости, и Октав, сияющий от счастья, через четверть часа добились того, что секунданты перезарядили пистолеты.

Де Креврош, разозленный тем, что из-за царапины на ноге несколько недель не сможет танцевать, предложил стреляться в упор, но секунданты заявили, что если дуэлянты приблизятся друг к другу еще хотя бы на шаг, то они оставят их в обществе слуг, а сами уедут и увезут пистолеты. Судьба и на этот раз благоприятствовала маркизу: он долго целился и серьезно ранил Октава в правую руку.

— Сударь, — крикнул ему Октав, — теперь подождите моего выстрела: мне необходимо перевязать руку.

Слуга Октава, бывший солдат, смочив платок в водке, быстро и ловко наложил тугую повязку.

— Я чувствую себя вполне сносно, — сказал Октав Долье.

Он выстрелил; г-н де Креврош упал и через две минуты умер.

Опираясь на слугу, Октав добрел до кабриолета и молча взобрался в него. Долье невольно пожалел вслух красивого юношу, чье бесчувственное тело уже начинало коченеть в нескольких шагах от них.

— Одним фатом стало меньше, — холодно вымолвил Октав.

Хотя кабриолет двигался очень медленно, Октав через двадцать минут произнес:

— У меня разболелась рука: повязка слишком тугая, — и тут же потерял сознание.

Очнулся он только час спустя в лачуге какого-то садовника, человека добродушного, который сразу же получил изрядную мзду от Долье.

— Дорогой кузен, — сказал Октав, — вы знаете, как больна моя мать. Прошу вас, поезжайте сейчас же на улицу Сен-Доминик. Если матери нет в Париже, окажите мне великую услугу: съездите немедленно в замок Андильи. Скажите ей со всеми предосторожностями, что я упал с лошади и сломал правую руку. Не говорите ни о поединке, ни о ране. Надеюсь, что некоторые обстоятельства, о которых я расскажу вам позднее, помогут моей матери спокойнее отнестись к этой пустяковой царапине. О поединке сообщите только в полицию, если это необходимо, и пришлите мне хирурга. Если вам придется побывать в замке — он в пяти минутах езды от деревни Андильи, — вызовите мадмуазель Арманс Зоилову, она подготовит мою мать к известию, которое вы ей привезете.

Назвав Арманс, Октав тем самым совершил настоящий переворот в своей жизни. Он осмелился произнести вслух ее имя, а ведь он столько раз запрещал себе это! Он не расстанется с нею, быть может, целый месяц! В это мгновение Октав был по-настоящему счастлив.

Во время поединка он не раз мысленно обращался к Арманс, но тут же сурово останавливал себя. Теперь, назвав ее, он отдался воспоминаниям о ней, но довольно быстро почувствовал сильную слабость. «Кажется, я все-таки умру», — радостно решил Октав и позволил себе думать о кузине так, как думал до той роковой минуты, когда понял, что любит ее. Октав заметил, что крестьяне, в домике которых он лежал, очень встревожены. Видя их беспокойство, он стал меньше упрекать себя за свои мечты. «Если мои раны окажутся опасными, мне можно будет написать Арманс: ведь я был так жесток с нею!»

Стоило Октаву один раз подумать о письме, как эта мысль целиком завладела всем его существом. «Если мне станет лучше, я всегда успею его сжечь, — оправдывался он перед собой. Октав чувствовал себя все хуже, у него разламывалась голова. — Я могу умереть внезапно, — весело сказал он себе, стараясь вспомнить то, что знал из анатомии. — Конечно, я имею право написать ей!»

Наконец он не выдержал и попросил перо, бумаги и чернил. Ему принесли лист грубой бумаги, на которой обычно пишут школьники, и дрянное перо, но чернил в доме не оказалось. Признаться ли читателю? Ребячество Октава дошло до того, что вместо чернил он стал писать кровью, все еще сочившейся сквозь повязку на его правой руке. Писать пришлось левой рукой, но это оказалось куда легче, чем он предполагал.


«Дорогая кузина!

Я только что получил две раны, и каждая из них может недели на две уложить меня в постель. Я пишу вам это потому, что ни к кому на свете, кроме моей матери, не отношусь с таким безграничным уважением, как к вам. Я не скрыл бы от вас, если бы мне грозила опасность. Вы неоднократно доказывали мне свою нежную дружбу; не будете ли вы добры ко мне еще раз и не зайдете ли как бы случайно к моей матери, когда господин Долье будет рассказывать ей о том, что я упал с лошади и сломал правую руку? Знаете ли вы, дорогая Арманс, что в том месте, где рука соединяется с кистью, у нас две кости? Так вот, одна из этих костей перебита. Из всех ранений, укладывающих человека на месяц в постель, это — самое легкое. Не знаю, можно ли вам, не нарушая правил приличия, навестить меня во время болезни? Боюсь, что нет. У меня есть нескромная просьба: под предлогом того, что лестница в мою спальню очень узка, не распорядится ли кто-нибудь поставить кровать для меня в гостиной, рядом с комнатой моей матери? Я сразу соглашусь... Прошу вас немедленно сжечь это письмо... У меня только что был обморок — естественное и нисколько не опасное следствие геморрагии. Видите, я уже выражаюсь ученым языком. К вам была обращена моя последняя мысль перед тем, как я потерял сознание, к вам была обращена и первая, когда я пришел в себя. Если вы сочтете это удобным, приезжайте в Париж до моей матери: зрелище доставки домой раненого, даже если у него простой вывих, всегда очень тягостно. Нужно ее от этого избавить. Какое несчастье, дорогая Арманс, что у вас нет родителей! Если случайно против всяких ожиданий я умру, вы потеряете человека, который любил вас больше, чем отец может любить родную дочь. Дай вам бог такого счастья, какого вы достойны. А это много, очень много.
Октав.



P. S. Простите мне мои жестокие слова: тогда я не мог иначе».


Как только Октав подумал о близости смерти, он попросил второй лист бумаги и посредине его написал:


«Завещаю все принадлежащее мне сейчас имущество моей кузине Арманс Зоиловой, как слабое свидетельство признательности за все заботы, которыми она, несомненно, окружит мою мать, когда меня не будет в живых.
Составлено в Кламаре... 182... года.
Октав де Маливер».


И он попросил двух свидетелей подписаться, потому что сорт чернил, которыми он вынужден был писать, внушал ему некоторые сомнения насчет законности завещания.

ГЛАВА XXII

То the dull plodding man whose vulgar soul is awake only to the gross and paltry interests of every day life, the spectacle of a noble being plunged in misfortune by the resistless force of passion, serves only as an object of scorn and ridicule. Deckar.[74]
He успели свидетели подписаться, как Октав снова лишился чувств. Крестьяне, перепугавшись, побежали за священником. Наконец из Парижа явилось двое хирургов: они нашли, что положение Октава серьезное. Так как этим господам отнюдь не улыбалось ежедневно приезжать в Кламар, они потребовали, чтобы раненого доставили в Париж.

Письмо к Арманс Октав послал через молодого крестьянина, который вызвался достать почтовую лошадь и часа за два добраться до замка Андильи. Посыльный опередил Долье, задержавшегося в Париже из-за поисков хирурга. Он ухитрился увидеться с м-ль Зоиловой так, что никто в доме не обратил на него внимания. Она прочла письмо и с трудом заставила себя задать несколько вопросов. Мужество совсем изменило ей.

Когда Арманс получила роковую весть, она была в том подавленном состоянии, которое всегда овладевает человеком, принесшим большую жертву во имя долга и вынужденным после этого вести спокойную, бездеятельную жизнь. Она пыталась приучить себя к тому, что больше никогда не увидит Октава, но ей и в голову не приходила мысль о том, что он может умереть. Этот последний удар судьбы застал ее врасплох.

Пока посыльный рассказывал неутешительные подробности случившегося, она задыхалась от подавленных слез: в соседней комнате сидели г-жа де Маливер и г-жа де Бонниве. Арманс холодела при мысли, что они могут услышать ее рыдания или увидеть ее смятенно лицо. Г-жа де Маливер умерла бы при одном взгляде на нее, а г-жа де Бонниве сочинила бы потом грустную и трогательную историю, малоприятную для ее героини.

Мадмуазель Зоилова ни в коем случае не могла допустить, чтобы несчастная мать увидела письмо, которое ее сын написал своею кровью. Она решилась ехать в Париж, взяв в качестве компаньонки горничную. Последняя посоветовала ей попросить молодого посыльного сопровождать их в карете. Не буду повторять печальных подробностей, которые Арманс еще раз выслушала во время путешествия. Наконец карета приехала на улицу Сен-Доминик.

Арманс задрожала, увидев дом, где в одной из комнат, может быть, умирал Октав. Выяснилось, однако, что его еще не привезли. Теперь у Арманс не осталось никаких сомнений; она решила, что он скончался в лачуге кламарского садовника. Она пришла в такое отчаяние, что неспособна была отдать самые простые распоряжения. Все же она кое-как объяснила слугам, что надо поставить кровать в гостиную. Удивленные слуги повиновались, хотя мало что поняли.

Арманс послала за каретой, одновременно пытаясь придумать какой-нибудь предлог для поездки в Кламар. Все отступало для нее перед необходимостью помочь Октаву в последние его минуты, если он был еще жив. «Что мне до света и его пустой молвы? — думала она. — Я считалась с ним из-за Октава. Если общественное мнение хоть сколько-нибудь разумно, оно меня оправдает».

Она уже собиралась ехать, как вдруг услышала шум у ворот и поняла, что привезли Октава. Измученный дорожной тряской, он был в беспамятстве. Приоткрыв окно во двор, Арманс разглядела между плечами крестьян, которые несли носилки, бледное лицо кузена, лежавшего в глубоком обмороке. Его голова безжизненно перекатывалась с боку на бок на подушке в такт движению носилок: это зрелище было слишком жестоко для Арманс, она тут же у окна лишилась чувств.

Когда, оказав первую помощь Октаву, хирурги пришли к Арманс, как к единственному находившемуся тут же в доме члену семьи, и сообщили ей о состоянии раненого, она повела себя с ними так, словно потеряла рассудок: молча все выслушала, пристально глядя на них, и ничего не ответила.

Она не придала значения ни единому их слову, потому что слишком поверила своим глазам. Обычно такая разумная, тут она совершенно утратила власть над собой. Захлебываясь от рыданий, Арманс перечитывала письмо. Не помня ни о чем, кроме своего горя, она в присутствии горничной осмелилась поцеловать его. Требование Октава сжечь письмо дошло до ее сознания лишь после того, как она несколько раз его перечитала.

Эта жертва была ей мучительно тяжела: нужно было уничтожить последнее, что у нее оставалось от Октава; но такова была его воля. Обливаясь слезами, она начала переписывать письмо, но после каждой строчки останавливалась и покрывала его поцелуями. Наконец, набравшись мужества, она сожгла письмо на своем мраморном столике и благоговейно собрала пепел.

У кровати Октава плакал слуга, верный Ворепп. Вдруг он вспомнил, что его хозяин написал еще одно письмо: то было завещание. Оно заставило Арманс подумать о том, что не ей одной суждено горевать. Пора было ехать в Андильи и рассказать г-же де Маливер об Октаве. Она прошла мимо кровати раненого: его страшная бледность и неподвижность говорили, казалось, о приближении смерти, но все же он еще дышал. Оставить его на попечении слуг и срочно вызванного ею неопытного хирурга, жившего по соседству, было невыразимо трудно.

В Андильи Арманс встретила Долье. Он еще не видел г-жу де Маливер: Арманс забыла, что в это утро все общество отправилось на прогулку в замок Экуэн. Дамы долго не возвращались, и Долье успел рассказать Арманс все, чему был свидетелем; причина ссоры Октава с Креврошем была ему неизвестна

Наконец во дворе послышался конский топот. Долье решил уйти и явиться в замок, только если его пожелает видеть г-н де Маливер. Стараясь держаться возможно спокойнее, Арманс сообщила г-же де Маливер, что ее сын во время утренней прогулки упал с лошади и сломал правую руку. Но после второй же фразы она расплакалась, и эти слезы были опровержением всего ею сказанного.

Незачем говорить о том, в какое отчаяние пришла г-жа де Маливер. Бедный маркиз был совсем убит горем. Г-же де Бонниве, также очень опечаленной и решившей ехать в Париж вместе со всей семьей, не удалось вселить в него ни капли мужества. Г-жа д\'Омаль, едва услышала о несчастье, велела запрягать и галопом помчалась к клишийской заставе. Она приехала на улицу Сен-Доминик задолго до семьи Октава, разузнала правду у слуги молодого человека и незаметно исчезла, как только карета г-жи де Маливер остановилась у ворот.

Хирурги заявили, что раненый очень слаб и его надо оберегать от всяких волнений. Г-жа де Маливер подошла к кровати сына так, чтобы он ее не видел.

Она немедленно вызвала своего друга, знаменитого хирурга Дюкерреля. В первый день этот опытный врач сказал, что можно надеяться на благополучный исход. Весь дом вздохнул с облегчением. Одна только Арманс, сразу павшая духом, уже ни на что не уповала. Октав не мог говорить с ней при стольких свидетелях, но один раз он попытался пожать ей руку.

На пятый день появились признаки столбняка. Октав дождался минуты, когда лихорадочный жар придал ему силы, и настойчиво попросил Дюкерреля не скрывать от него правды.

Хирург, человек мужественный, получивший на полях сражений не одну рану от казачьих пик, сказал:

— Сударь, не скрою, что положение ваше опасно, но на моей памяти немало больных выздоравливало от столбняка.

— А сколько умирало? — спросил Октав.

— Что ж, если вы хотите встретить смерть, как подобает мужчине, скажу прямо: можно поставить два против одного, что через три дня вы уже не будете страдать. Если вам нужно испросить у бога прощение грехов, сделайте это сейчас.

После слов Дюкерреля Октав некоторое время лежал в глубоком раздумье, но вскоре оно сменилось радостью, и на его губах появилась улыбка. Увидев ее, добряк Дюкеррель встревожился, решив, что у молодого человека начинается бред.

ГЛАВА XXIII

Tu sei un niento, о morte! Ma sarebbe mai dopo sceso il primo gradino della mia tomba, che mi verrebbe dato di veder la vita come ella è realmente? Guasco.[75]
До этого дня Арманс видела кузена только в присутствии его матери. После ухода хирурга г-же де Маливер показалось, что глаза Октава выражают настойчивое желание поговорить с м-ль Зоиловой. Она попросила племянницу заменить ее на минуту у постели сына, пока она напишет в соседней комнате спешное письмо.

Октав следил глазами за матерью и, как только она вышла, сказал:

— Дорогая Арманс, я скоро умру. У обреченных на смерть есть привилегии, поэтому вы не рассердитесь, если впервые в жизни я скажу вам: умирая, я люблю вас так же страстно, как любил всегда, и смерть мне сладка, потому что позволяет признаться вам в этом.

От волнения Арманс не могла произнести ни слова. Глаза ее наполнились слезами, но — странная вещь! — то были слезы счастья.

— Моя судьба связана с вашей самой нежной и преданной дружбой, — вымолвила она наконец.

— Понимаю, — сказал Октав, — и вдвойне рад смерти. Вы дарите мне дружбу, но сердце ваше принадлежит другому: тому счастливцу, которому вы обещали руку.

Октав произнес это с такой болью, что у Арманс не хватило сил терзать его в минуту прощания с жизнью.

— Нет, дорогой кузен, — возразила она, — я имею право чувствовать к вам только дружбу, но нет на земле человека, который был бы мне дороже вас.

— А ваше предполагаемое замужество? — спросил Октав.

— Это первая ложь, которую я позволила себе за всю мою жизнь, и я умоляю вас простить ее мне. У меня не было другого способа сопротивляться желанию госпожи де Маливер, подсказанному ее слишком хорошим отношением ко мне. Никогда я не буду ее дочерью, но и никогда не полюблю никого так, как люблю вас. Вам решать, кузен, хотите ли вы этой ценой сохранить мою дружбу.

— Если бы я остался жить, я был бы счастлив.

— Но я должна поставить вам еще одно условие: для того, чтобы я могла без угрызений совести наслаждаться счастьем полной откровенности с вами, обещайте мне, если небеса даруют нам вашу жизнь, никогда не заговаривать о женитьбе на мне.

— Какое странное условие! — воскликнул Октав. — А вы поклянетесь мне еще раз, что вы никого не любите?

— Клянусь, — со слезами на глазах произнесла Арманс, — что любила в жизни лишь Октава и что уже давно он мне дороже всех на свете. — Сказав это, она залилась румянцем и добавила: — Но я имею право питать к нему только дружеские чувства, поэтому, если он хочет заслужить мое доверие, пусть обещает мне ни при каких условиях, ни прямо, ни косвенно, не добиваться моей руки.

— Клянусь, — сказал бесконечно удивленный Октав. — Но, может быть, Арманс позволит мне говорить ей о моей любви?

— Этим словом вы будете называть нашу дружбу, — ответила она, бросив на него пленительный взгляд.

— Я понял совсем недавно, что люблю вас, — продолжал Октав. — Вот уже много месяцев, как я непрерывно думаю об Арманс, и счастье мое зависит только от нее; но, тем не менее, я был слеп. Сразу после нашего разговора в лесу Андильи шутка госпожи д\'Омаль вдруг открыла мне, что я вас люблю. В ту ночь мною овладело глубочайшее отчаяние, я считал, что должен бежать от вас, я решил забыть вас и уехать. Когда утром я возвратился из лесу и встретил вас в саду, я обошелся с вами так жестоко только для того, чтобы ваше справедливое возмущение моей бесчеловечностью дало мне силы противостоять чувству, которое удерживало меня во Франции. Если бы вы сказали мне хоть одно из тех ласковых слов, которые иногда я слышал от вас, если бы вы хоть раз посмотрели на меня, я никогда не нашел бы в себе мужества уехать. Вы не сердитесь на меня?

— Вы сделали мне очень больно, но я уже давно вас простила.

Так прошел целый час: впервые в жизни Октав наслаждался возможностью говорить о своей любви той, кого он любил.

Достаточно было одного слова — и отношения Октава и Арманс совершенно изменились; а так как все мысли молодых людей уже давно были заняты друг другом, то удивление, исполненное неотразимой прелести, заставило их теперь забыть об угрозе смерти. Каждое признание рождало новые поводы для того, чтобы еще сильнее любить друг друга.

Много раз г-жа де Маливер подходила на цыпочках к двери гостиной, но эти два существа, забывшие обо всем, даже о безжалостной смерти, готовившейся их разлучить, не замечали маркизы. Наконец она стала бояться, что волнение повредит Октаву. Войдя в комнату, она с улыбкой сказала:

— Известно ли вам, дети мои, что вы болтаете уже больше полутора часов? У Октава может усилиться жар.

— Уверяю тебя, дорогая мама, что за все четыре дня я ни разу не чувствовал себя так хорошо, — возразил Октав. Потом он обратился к Арманс: — В жару меня все время преследовала одна мысль. У бедного маркиза де Кревроша была чудесная собака и, как видно, очень к нему привязанная. Боюсь, что теперь, когда ее хозяина не стало, она совсем заброшена. Нельзя ли, чтобы Ворепп переоделся браконьером и купил эту превосходную легавую или хотя бы узнал, хорошо ли с ней обращаются? Мне бы хотелось взглянуть на нее. На всякий случай имейте в виду, кузина, что я дарю ее вам.

После столь бурного дня Октав забылся глубоким сном, но наутро ему опять стало хуже. Дюкеррель счел своим долгом предупредить маркиза, и весь дом погрузился в отчаяние. Несмотря на крутой нрав Октава, слуги любили и уважали его за твердость и справедливость.

А он, хотя и жестоко страдал порою, все же никогда еще не чувствовал себя таким счастливым. Близость смерти научила его наконец разумно судить о жизни и удвоила любовь к Арманс. Только ей он был обязан немногими радостными минутами, выпавшими ему на долю среди океана горечи и муки. Благодаря ее увещаниям он перестал злобствовать на весь мир, начал действовать и исцелился от многих заблуждений, лишь отягчавших его печальную судьбу. Октав сильно страдал, но, к удивлению Дюкерреля, все еще жил и даже не совсем обессилел.

Ему потребовалась целая неделя, чтобы отказаться от клятвы никогда не любить — клятвы, исполнение которой он считал делом своей жизни. Вначале он только потому простил себе ее нарушение, что за его спиной стояла смерть. «Каждый умирает по-своему, — говорил он себе. — Я умираю совершенно счастливым. Случай, должно быть, решил вознаградить меня за то, что создал таким бесконечно несчастным. Ну, а если я выздоровею?» При этой мысли он приходил в смятение. Наконец он решил, что если против всех ожиданий раны его заживут, то он проявит большее слабодушие, сдержав дерзкий обет своей юности, чем нарушив его. «Ведь, в конце концов, я дал эту клятву только чтобы спастись от несчастья и бесчестия. Почему же, если я останусь в живых, мне и дальше не наслаждаться нежной дружбой Арманс, в которой она мне поклялась? Разве я властен запретить себе страстную любовь к ней?»

Октав удивлялся тому, что все еще жив. Неделю боролся он со своим чувством к Арманс, а когда наконец прогнал сомнения, омрачавшие его душу, и, уже не сопротивляясь, отдался неожиданному счастью, дарованному ему небом, в его состоянии за одни сутки произошел такой резкий перелом, что даже самые осторожные врачи и те смогли поручиться г-же де Маливер за жизнь сына. Вскоре лихорадка прекратилась, но Октав так ослабел, что даже говорил с трудом.

Вернувшаяся к Октаву жизнь наполняла его непрерывным изумлением: все в ней изменилось для него.

— Мне кажется теперь, — сказал он Арманс, — что до поединка я был просто не в своем уме. Я все время думал о вас, но ухитрялся извлекать из этих чудесных мыслей одни лишь страдания. Вместо того, чтобы сообразоваться с житейскими обстоятельствами, я придумывал правила и хотел подчинить им опыт.

— Неразумная философия! — смеясь, ответила Арманс. — Недаром тетушка так старалась обратить вас в свою веру. Ваша гордыня доходит до глупости, господа мудрецы. Не понимаю, почему мы все же предпочитаем вас всем другим: с вами не так уж весело. Я просто негодую на себя за то, что не избрала другом какого-нибудь ветреного молодого человека, который способен рассуждать только о своем тильбюри.

После того, как мысли Октава окончательно прояснились, он не раз вспоминал о нарушенной клятве и уже не мог уважать себя так, как прежде. Но возможность поведать м-ль Зоиловой все свои чувства — даже угрызения совести, вызванные страстной любовью к ней, — дарили этому всегда и со всеми скрытному человеку такое невыразимое блаженство, что ему и в голову не приходило вновь вернуться к прежним предубеждениям и мрачным мыслям.

«Поклявшись никогда не любить, я дал зарок, непосильный для человека, поэтому всегда был несчастен. И эта борьба с собою длилась целых пять лет! Потом я встретил девушку с душой столь благородной, что прежде не поверил бы в возможность существования такого благородства на земле. Наперекор моему безумию судьба помогла мне обрести счастье, а я еще недоволен, я смею возмущаться! В чем я согрешил против чести? Кто упрекнет меня за нарушенную клятву, если о ней никто не знает? Но ведь забывать свои клятвы низко! Разве краснеть перед самим собой такая уж малость? Нет, это какой-то порочный круг! Я же сам сейчас убедительно доказал себе, что имею право нарушить самонадеянный обет шестнадцатилетнего юнца. Встреча с такой девушкой, как Арманс, все объясняет».

Но велика власть долгой привычки: Октав чувствовал себя по-настоящему счастливым, только если с ним была Арманс. Ему необходимо было ее присутствие.

Счастье Арманс порою омрачалось неясной тревогой: ей казалось, что Октав о чем-то умалчивает, когда объясняет, почему после ночи в лесу решил расстаться с ней и бежать из Франции. Она считала унизительным расспрашивать его, но все же однажды сказала ему довольно строгим тоном:

— Если вы действительно хотите, чтобы я не противилась дружеской склонности к вам, успокойте меня и обещайте, что не сорветесь с места из-за какой-нибудь вздорной мысли, которая случайно придет вам в голову. Дайте слово не уезжать оттуда, где мы живем вблизи друг от друга, — неважно, в Париже или в Андильи, — пока не расскажете мне всей правды.

Октав обещал.

На шестидесятый день после ранения ему разрешили встать с постели, и г-жа де Бонниве, которой очень не хватало Арманс, попросила г-жу де Маливер отпустить племянницу, на что мать Октава охотно согласилась.

В обиходе домашней жизни люди меньше владеют собой, особенно если у них большое горе. Блестящий лак изысканных манер постепенно сходит, обнажая истинные душевные свойства человека. Бедность Арманс и ее чужеземное имя, которое де Субиран всегда старательно коверкал, побуждали его, а подчас и маркиза, обращаться с ней почти как с компаньонкой.

Госпожа де Маливер дрожала при мысли, что Октав это заметит. Сыновнее уважение не позволило бы ему сказать резкое слово маркизу, но тем высокомернее обошелся бы он с дядей, человеком самолюбивым и обидчивым, который немедленно отомстил бы за себя, распустив какую-нибудь оскорбительную сплетню о м-ль Зоиловой.

Разговоры эти могли бы дойти до Октава, и г-жа де Маливер, хорошо знавшая неистовый характер сына, уже представляла себе мучительные сцены, которые было бы нелегко скрыть от посторонних. К счастью, все это оказалось плодом ее слишком живого воображения, и Октав ничего не заметил. Арманс отплатила де Субирану несколькими эпиграммами на тему о знаменитых Мальтийских рыцарях, которые только кричат о своей ненависти к туркам, в то время как никому не известные русские воины приступом берут Измаил.

Заботясь об интересах своей будущей невестки и понимая, как трудно вступать в свет женщине небогатой и незнатной, г-жа де Маливер решила откровенно поговорить с несколькими близкими друзьями и тем самым заранее обезвредить все дурное, что мог бы придумать уязвленный в своем тщеславии де Субиран. Эти чрезвычайные меры предосторожности оказались бы, пожалуй, вполне уместными, если бы с того дня, как г-жа де Маливер получила возмещение конфискованного имущества, командор не начал играть на бирже и, играя наверняка, не проиграл бы такой значительной суммы, что сразу забыл о всех своих злобных замыслах.

После отъезда Арманс, с которой Октав мог теперь видеться только в присутствии г-жи де Бонниве, он снова погрузился в мрачные мысли и вспомнил свою юношескую клятву. Так как его раненая рука все время болела и порою даже вызывала лихорадку, врачи посоветовали повезти молодого человека на воды в Бареж. Однако Дюкеррель, понимавший, что нельзя лечить всех на один лад, заявил, что этот больной отлично поправится в любом месте на свежем воздухе, и предписал ему провести осень в холмистом Андильи.

Андильи был дорог сердцу Октава, и он отправился туда на следующий же день после разговора с Дюкеррелем. Он не рассчитывал на то, что будет жить под одной крышей с Арманс: г-жа де Бонниве уже давно собиралась уехать в Пуату. Она, не жалея средств, восстанавливала там старинный замок, в котором некогда адмирал де Бонниве имел честь принимать Франциска I, и м-ль Зоилова должна была ее сопровождать.

Но маркиза получила тайные сведения, что в ближайшее время состоится церемония посвящения в рыцари ордена Святого Духа. Покойный король обещал ее мужу голубую ленту. К тому же архитектор написал маркизе из Пуату, что ее присутствие будет сейчас бесполезным, так как у него мало рабочих. Поэтому вскоре после прибытия Октава в Андильи туда приехала и г-жа де Бонниве.

ГЛАВА XXIV

Опасаясь, что слуги в мансардах замка будут шуметь и беспокоить Октава, г-жа де Бонниве переселила их в соседний крестьянский дом. Никто не мог сравниться с маркизой в умении окружать людей материальными, если можно так выразиться, заботами. Она делала это с необыкновенным изяществом и искусно пользовалась богатством, чтобы лишний раз блеснуть умом.

К ней были вхожи главным образом люди, которые за сорок лет ни разу не нарушили правил приличия, люди, создающие моду и потом сами ей удивляющиеся. Они заявили, что раз г-жа де Бонниве пожертвовала поездкой в Пуату, чтобы составить компанию ближайшей своей подруге, г-же де Маливер, — значит, всякий человек, способный к утонченным чувствам, почтет своим долгом разделить с ней одиночество.

В действительности же одиночество оказалось таким, что г-же де Бонниве пришлось снять комнаты в соседней раскинувшейся на склоне холма деревне: иначе ей было бы не разместить гостей, толпами съезжавшихся в Андильи. Она распорядилась оклеить эти комнаты обоями и поставить в них кровати. Вскоре половина деревни была приведена в порядок и заселена друзьями маркизы. Жилища были нарасхват, все владельцы замков, расположенных в окрестностях Парижа, хлопотали в письмах к ней о комнатах. Визиты к изумительной маркизе, так самоотверженно ухаживавшей за бедной г-жой де Маливер, стали признаком хорошего тона, и весь сентябрь деревушка Андильи блистала, словно роскошный курорт. Новую моду обсуждали даже при дворе. «Если бы у нас набралось двадцать женщин, таких же умных, как госпожа де Бонниве, — сказал кто-то, — можно было бы рискнуть и поселиться в Версале». Теперь голубая лента была, видимо, обеспечена г-ну де Бонниве.

Никогда Октав не был так счастлив. Герцогиня д\'Анкр нисколько этому не удивлялась и не раз говорила: «Октав может почитать себя до некоторой степени предметом паломничества в Андильи: по утрам все неукоснительно посылают к нему слуг, чтобы осведомиться о его здоровье. Как же не быть польщенным, да еще в его возрасте! Везет же этому юнцу! — добавила герцогиня. — Скоро он прогремит на весь Париж и еще больше возомнит о себе». Герцогиня не совсем точно угадывала причину счастья Октава.

Он видел, как радуется его мать, которую он так любил и так мучил. Она наслаждалась блестящей светской карьерой своего сына. С тех пор, как Октав стал пользоваться успехом, она начала отдавать себе отчет в том, что его достоинства слишком своеобразны, а сам он слишком не похож на общепризнанные образцы, чтобы обратить на себя внимание без поддержки всемогущей моды. Если бы не ее помощь, он остался бы в тени.

Одной из самых больших радостей г-жи де Маливер в эти дни был разговор со знаменитым князем де Р., который сутки провел в Андильи.

Этот многоопытный царедворец, суждения которого были законом в высшем свете, казалось, отметил Октава.

— Знаете ли вы, маркиза, что ваш сын никогда не повторяет тех заученных острот, которые стали бичом нашего времени? Он считает ниже своего достоинства блистать в салоне при помощи памяти, и только живые впечатления вызывают у него игру ума. Поэтому у глупцов он вызывает неприязнь и осуждение. Если кто-нибудь пробуждает интерес в виконте де Маливере, мысли начинают бить ключом из его сердца или, если хотите, из его разума, а разум у него незаурядный. Не кажется ли вам, сударыня, что разум в наш век изрядно поистаскался? Мне представляется, что сын ваш призван сыграть исключительную роль. Он обладает достоинством, редчайшим у наших современников: твердостью характера, притом такой, какой я ни у кого не встречал. Мне бы хотелось, чтобы он скорее стал пэром или чтобы вы добились для него должности докладчика в Государственном Совете.

— Но ведь в успехе Октава нет ничего из ряда вон выходящего, — возразила г-жа де Маливер, замирая от радости при мысли, что ее сына оценил такой судья.

— Тем лучше, — улыбаясь, ответил князь. — Тупицам в этой стране понадобится три-четыре года, чтобы раскусить вашего сына, а вы тем временем, пока зависть будет молчать, успеете создать ему подобающее положение. Об одном только прошу вас: не позволяйте вашему сыну писать для печати; он для этого из слишком хорошей семьи.

Виконту де Маливеру предстояло многому научиться, чтобы стать достойным блестящего гороскопа, составленного для него князем. Он должен был победить в себе немало предубеждений. В его душе глубоко укоренилось отвращение к людям: когда он был счастлив, они были ему в тягость, когда несчастен, они тем сильнее докучали ему. Лишь изредка делал он попытки исцелиться от вражды к ним с помощью благотворительных дел. Если бы это удалось, безграничное честолюбие толкнуло бы его к таким людям и в такие места, где славу покупают лишь ценой величайших жертв.

В то время, о котором мы рассказываем, Октав не помышлял о блестящей карьере. Г-жа де Маливер была достаточно умна, чтобы не говорить сыну о необыкновенной судьбе, которую сулил ему князь де Р. Обсуждать это захватывающее предсказание она позволяла себе только с Арманс.

Арманс в совершенстве владела искусством успокаивать Октава, когда ему чудилось, что свет к нему несправедлив. Теперь он уже осмеливался признаваться ей во всех своих обидах, и она все больше и больше удивлялась этому странному характеру. Ее кузен до сих пор иногда впадал в мрачное состояние духа из-за самых пустячных замечаний. О нем много говорили в Андильи.

— Теперь вы на собственном опыте узнаёте, что такое популярность: про вас болтают много глупостей, а вы, очевидно, считаете, что если глупец имеет честь рассуждать о вас, он обязан сразу стать умным.

Нужно признаться, что для человека, склонного к подозрительности, такое испытание было не из легких.

Арманс потребовала, чтобы он немедленно и подробно рассказывал ей о всех оскорбительных для него замечаниях, случайно услышанных им в обществе. Она без труда умела доказать, что сплетники или вовсе не имели его в виду, либо говорили, подстегнутые недоброжелательством, которое испытывают все ко всем.

Самолюбие Октава уж ничего не утаивало от Арманс, и эти юные сердца дошли до той безграничной откровенности, которая, быть может, и составляет неотразимейшую прелесть любви. Разговаривая о чем-нибудь, они не могли в душе не сравнивать очарования их теперешней откровенности с той отчужденностью, которую чувствовали несколько месяцев назад, говоря о тех же вещах. Но даже эта отчужденность, столь памятная и все же не мешавшая им обоим быть тогда счастливыми, казалась лишним доказательством прочности и силы их дружбы.

Водворившись в Андильи, Октав сразу начал ждать приезда Арманс; он сказался больным и не выходил из замка. Действительно, несколько дней спустя приехала г-жа де Бонниве, а вместе с ней и Арманс. Октав все устроил так, что на первую свою прогулку он вышел в семь часов утра. В саду он встретился с кузиной и повел ее к апельсинному деревцу, стоявшему в кадке под окном г-жи де Маливер. Там за несколько месяцев до этой встречи Арманс лишилась чувств, сраженная его жестокими словами. Она узнала деревцо, улыбнулась и, закрыв глаза, прислонилась к кадке. Она была так же прекрасна, как в тот день, когда потеряла сознание из-за любви к нему, только менее бледна. Октав остро ощутил разницу между этими двумя свиданиями. Он узнал бриллиантовый крестик, полученный Арманс из России, — когда-то его носила ее мать. Обычно крестик был скрыт платьем, но в эту минуту благодаря движению Арманс Октав его увидел. Он вдруг потерял власть над собой и, взяв девушку за руку, как тогда, когда она упала в беспамятстве, осмелился коснуться губами ее щеки. Арманс вспыхнула и быстро отвернулась. Она горько раскаивалась в своем ребячестве.

— Вы хотите, чтобы я рассердилась? Хотите, чтобы я всегда выходила из дому в сопровождении горничной?

Следствием нескромности Октава была двухдневная размолвка. Но между этими существами, так горячо привязанными друг к другу, поводы для ссор были редки: прежде чем что-нибудь сделать, Октав думал не о том, будет ли это приятно ему, а о том, увидит ли в этом Арманс лишнее доказательство его преданности.

По вечерам они нередко оказывались на противоположных концах огромной гостиной г-жи де Бонниве, где собирались все сколько-нибудь интересные или влиятельные парижане. Если в это время к Октаву обращались с вопросом, он старался ответить словами, слышанными им от Арманс, и она видела, что его не столько интересует разговор, сколько радует возможность повторять вслух ее слова. Таким образом, в самой оживленной и приятной компании между ними непреднамеренно возникало не то чтобы какое-то особое общение, но нечто вроде эха, ничего, в частности, не выражавшего, но все же твердившего о неизменной дружбе и бесконечном доверии.

Осмелимся ли мы обвинить в некоторой чопорности ту неуклонную учтивость, которую наше время якобы унаследовало от блаженного восемнадцатого века, когда обществом еще не правила ненависть?

В нашу эпоху, столь цивилизованную, что для любого самого незначительного поступка всегда имеется образец для подражания или хотя бы осуждения, такая искренняя и беззаветная привязанность может сделать человека почти счастливым.

Арманс оставалась наедине с Октавом только на прогулках в саду, под окнами замка, где был заселен весь нижний этаж, или же в комнате г-жи де Маливер, да и то под присмотром последней. Но комната была очень большая, и г-жа де Маливер по слабости здоровья нередко нуждалась в нескольких минутах сна. Тогда она просила своих детей — другим именем она их не называла — устроиться в нише окна, выходящего в сад, чтобы своим разговором они не мешали ее отдыху. Эта тихая и простая жизнь сменялась по вечерам жизнью великосветской.

Не считая гостей, живших в деревне, из Парижа ежедневно наезжало в каретах множество народа. После ужина эти гости уезжали обратно. Быстро текли безоблачные дни. Октав и Арманс были слишком молоды, чтобы понимать, каким редчайшим счастьем они наслаждаются. Напротив, они считали, что многого лишены. У них не было опыта, и они не знали, что такие блаженные мгновения очень коротки. Счастье, сотканное из одной любви и чуждое тщеславия и самолюбия, еще может существовать в лоне бедной семьи, замкнувшейся в своем уединении. Но эти двое жили в светском обществе, им было по двадцать лет, все свое время они проводили вместе и, в довершение неосторожности, нисколько не скрывали, что счастливы и очень мало заботятся о мнении света. Свет должен был отомстить за себя.

Арманс и в голову не приходила эта опасность. Она огорчалась лишь оттого, что непрестанно должна была напоминать себе о невозможности брака с кузеном. Г-жа де Маливер тоже была совершенно спокойна: она не сомневалась, что образ жизни, усвоенный теперь ее сыном, неизбежно приведет к этому желанному событию.

Хотя Арманс и озарила счастьем жизнь Октава, но подчас, когда он оставался один, им овладевали мрачные мысли. Думая о своей судьбе, он пришел к такому выводу: «Сердце Арманс полно самых благоприятных для меня иллюзий. Я могу наговорить ей о себе бог весть что, и она не осудит меня, не станет презирать, а только пожалеет».

Он сказал ей, что в детстве у него была страсть к воровству. Арманс пришла в ужас от чудовищных подробностей, которыми воображение Октава расцветило прискорбные последствия этой удивительной склонности. Девушка была потрясена признанием кузена и впала в глубокую задумчивость, за которую вытерпела немало упреков. Но не прошло и недели после странной исповеди Октава, как она уже начала его жалеть и обращаться с ним еще нежнее, чем прежде. «Он нуждается в моем утешении», — оправдывалась она перед собой.

Убедившись после этого опыта в безграничной преданности той, кого он любил, почувствовав, что ему нет нужды таить от нее приступы уныния, Октав стал гораздо любезнее с окружающими. Пока близость смерти не вынудила его признаться Арманс в любви, он был не столько приятен, сколько остроумен и интересен. Недаром виконта особенно ценили люди, недовольные жизнью: им казалось, что его манера держать себя говорит о том, что он призван совершить великие дела. Чувство долга налагало такую печать на все его поведение, что иногда он вполне мог сойти за англичанина. Старики называли его мизантропию высокомерием и хандрой, тем более что он никак не старался расположить их к себе. Будь он к этому времени пэром, у него была бы отличная репутация.

Юношам, которым по всем их задаткам предстоит стать приятнейшими людьми в обществе, не хватает порою только школы несчастья. Октав хорошо усвоил уроки этого жестокого учителя. В то время, о котором идет речь, красота молодого виконта достигла расцвета, а роль, которую он стал играть в обществе, можно было назвать блестящей. Теперь его одинаково превозносили как люди пожилые, так и г-жа де Бонниве и г-жа д\'Омаль.

Госпожа д\'Омаль, не без основания утверждавшая, что не видела человека привлекательнее Октава, легкомысленно объясняла это тем, что он ей «никогда не надоедает. До встречи с ним я и помыслить не могла, что бывают такие люди. Главное, что с ним всегда весело!» «А я, — думала Арманс, слушая эту простодушную хвалу и вздыхая, — я отказываю этому человеку, которым все так восхищаются, в праве пожать мне руку. Но таков мой долг, и я никогда его не нарушу». Иной раз по вечерам Октав отдавался самому большому для него удовольствию: он молча смотрел на Арманс. Это замечала и г-жа д\'Омаль, которая сердилась на то, что ее не развлекают, и Арманс, которая радовалась тому, что обожаемый кузен занят только ею.

Церемония посвящения в рыцари ордена Святого Духа, видимо, задерживалась, и г-жа де Бонниве снова стала подумывать об отъезде в Пуату, где у ее мужа был замок, давший имя всему его роду. С ней должен был ехать шевалье де Бонниве, младший сын маркиза от первого брака, новое для читателя лицо.

ГЛАВА XXV

Totus mundus stult. Hungariae rex.[76]
Приблизительно в то время, когда Октав был ранен, общество, собиравшееся у маркизы, пополнилось новым лицом — только что прибывшим из Сент-Ашёля[77] шевалье де Бонниве, третьим сыном г-на де Бонниве.