Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Решад Нури Гюнтекин

1944

Мельница



Перевод М.М.Малышева







I. ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЕ





Уездный казначей Джевдет-эфенди вскочил и испуганно закричал:

— Господа! Землетрясение!..

Оборвалась мелодия чифтетелли, смолкли звуки скрипки-каманчи, замерли струны уда, и перестал отбивать такт маленький барабан-дарбук — только тарелки араба Зивера ещё гудели в наступившей тишине. Старый араб сидел, согнувшись, у ног музыкантов и с отсутствующим видом вскидывал свои тарелки, пока кто-то не схватил его за руку и не остановил…

Веселье было в самом разгаре. Девушка-болгарка уже сбросила шитый золотом чепкен [1], а потом согласилась снять и прозрачную кофточку. Обнажённым плечом она прижалась к груди Омер-бея и осторожно, чтобы не смыть краску с губ, пила коньяк с десертной ложки, которую держал перед ней хозяин дома. Девушка приготовилась снова начать свой танец и легонько перебирала пальцами, унизанными колокольчиками.

— Какое землетрясение?! Почудилось, что ли, господину казначею? — роптали недовольные гости. — Может, он ещё расскажет нам сказку про быка, держащего на рогах землю?.. Дом трясется от грохота тарелок араба Зивера!..

Возглас Джевдета-эфенди тем не менее вызвал панику, только не среди гостей, а среди многочисленных обитательниц этого дома, толпившихся в прилегающем к гостиной тёмном коридоре, чтобы сквозь щели в дверях поглазеть на веселье. В коридоре раньше было тихо, так как в страхе перед Омер-беем женщины не то что шептаться, даже шевелиться боялись. Теперь же оттуда доносились сдавленные крики, стоны и глухой топот, будто и впрямь произошло землетрясение.

Казначей Джевдет-эфенди, к слову сказать, был пренеприятной личностью. Среди гостей он выделялся высоким ростом, сутулостью и худобой. На черепе и лице его не росло ни единого волоса (последствия ужасного колтуна), глаза скрывали большие черные очки. Широкие, обтянутые желтой глянцевой кожей скулы, тонкие бесцветные губы, впалые щеки, не желающие умещаться во (рту зубы и, наконец, костистые, узкие плечи и длинные безвольные руки дополняли его сходство со скелетом.

Джевдет-эфенди слыл ужасным формалистом, а уезд, где он ведал финансами, был бедным-пребедным, поэтому всех просителей он неизменно встречал кислой миной. Эта гримаса не сходила с лица казначея, придавая ему ещё более страдальческий вид.

Поскольку Джевдет-бей, не обращая ни на кого внимания, все порывался проверить состояние потолка в доме, негодующие гости стали просить каймакама Халиля Хильми-эфенди вмешаться и унять беспокойного казначея.

Сказать правду, начальник уезда был не совсем согласен с теми, кто начисто отрицал факт землетрясения. Он помнил, как все в нем задрожало при подземном толчке, о котором возвестил казначей. Но… это же ощущение он испытал и тогда, когда девушка-болгарка, исполнявшая чифтетелли, опустилась на колени, перегнулась всем корпусом назад и, чуть не касаясь головой его колен, мелко-мелко затрясла обнаженными плечами… Поди разберись теперь: то ли он испугался подземного толчка, то ли его прошибла дрожь при виде танцующей девушки?

Господин каймакам принадлежал к категории людей, которые находят огромное удовольствие в бесконечных обсуждениях тех или иных вопросов при условии, что эти вопросы не требуют срочного решения. О, господи! Ну что за наказание — принимать решения даже по самым пустяковым делам. До чего неладно устроен мир: все — от мала до велика — ежедневно, ежечасно, ежеминутно требуют, чтобы он решительно отвечал: «да» или «нет»! Эта необходимость действовать и решать угнетала каймакама все двадцать пять лет, которые он находился на службе. И надо же, чтобы этой ночью, когда он так скромно устроился в своем кресле среди бесшабашного веселья и разгула, когда он был так счастлив, ему опять не давали покоя, просили, чтобы он сказал свое веское слово насчет дурацкого землетрясения, к которому он ни по долгу службы, ни по положению никакого касательства не имел.

Халиль Хильми-эфенди тер платком лицо — он всегда поступал подобным образом в трудную минуту, чтобы выиграть время, — и в нерешительности озирался по сторонам, стараясь не встречаться ни с кем взглядом. Музыканты приготовились играть, как вдруг новый подземный толчок, на этот раз уже ни у кого не вызвавший сомнений, с силой тряхнул дом.

Даже смельчак становится трусом во время землетрясения. Его охватывает животный страх, когда родимая земля, на которой он привык твердо стоять, неожиданно уплывает из-под ног.

Дом Омер-бея вдруг уподобился груженному скотом кораблю, застигнутому бурей в открытом море. Исчезло все — порядок и благоразумие, стыд и гордость, почтение к старикам, сострадание к женщинам, жалость к детям, — казалось, человек лишился всего человеческого. Испуганное людское стадо с диким ревом, давя друг друга, ринулось к лестнице, точно это был единственный путь к спасению. Халиль Хильми-эфенди оказался в середине стремительного потока. Его толкали со всех сторон, бросали то вперед, то назад, и он, словно борющийся с волнами пловец, отчаянно работал руками и ногами. Внезапно дорогу ему преградил низенький, длинный столик, на каких обычно раскатывают тесто. Каймакам попробовал обогнуть его, но безуспешно. Он хотел податься назад, но приостановившийся на мгновение людской поток ударил его в спину и бросил на стол. Выхода не было — надо брать эту преграду! Но попробуй прыгни, когда под ногами нет опоры. Халиль Хильми-эфенди поднатужился, подскочил, однако чисто взять барьер не сумел: он опустился на противоположный край стола, и доска, точно катапульта, подкинула стоявшую на ней посуду. Каймакам потерял равновесие и рухнул на бегущих впереди людей. Одной рукой он схватился за чье-то плечо, другой вцепился в перила лестницы и сломал их. Налетевшая мгла все поглотила. В ушах гудело, словно издалека слышались крики и стоны… И над всем этим соловьиными трелями звенели колокольчики девушки-болгарки…

II. КАЙМАКАМ И ЕГО СТРАЖ



Каймакам открыл глаза и увидел, что лежит на походной солдатской койке в саду, за зданием уездной управы. Равнину плотно окутал туман, и хотя в небе еще видны были звезды, за грядой дальних гор уже трепетал неясный свет утренней зари.

Борода Халиля Хильми-эфенди от росы стала влажной, и ему захотелось вытереть ее. Он попробовал высунуть руку из-под байкового одеяла и с ужасом обнаружил, что рука прибинтована к туловищу. Но это было только первой неожиданностью. Далее выяснилось, что ноги его тоже замотаны бинтами, а на голове вместо привычной, натянутой на уши шерстяной шапочки-такке, без которой он не ложился спать даже летом, громоздится невероятное сооружение из марли, наподобие кавука, какой носили когда-то янычары. Тут каймакам не выдержал и жалобно вскрикнул:

— Господи помилуй!..

Этот возглас разбудил жандарма Хуршида, который, охраняя своего господина, спал на циновке, неподалеку от его койки. Хуршид приподнял голову и, хотя в столь ранний час здесь никого другого быть не могло, на всякий случай спросил:

— Это вы, бей-эфенди? Затем пошарил рукой около себя, нашел феску, которая свалилась с него во сне, и, надев ее, добавил: — Что случилось, бей?

— Это ты мне скажи, что случилось, Хуршид? — произнес каймакам слабым голосом. — Что со мной?

— Да ничего, бей… Ранило вас немножко…

Ответ Хуршида ничего не объяснил каймакаму, он так и не понял, насколько серьезны его раны, потому что даже самые ужасные происшествия Хуршид всегда определял словом «немножко»: «Немножко дом сгорел… Мне немножко зуб вышибли… парни немножко друг друга ножами порезали…»

Очнувшись, Халиль Хильми-эфенди не ощутил никакой боли, никаких подозрительных покалываний или подергиваний. Еще и еще раз он прислушался к себе, проверяя, не болит ли у него где-нибудь, но ничего, кроме слабости, не почувствовал. Тем не менее шевелиться он не решался, опасаясь, как бы малейшее движение не причинило ему страданий.

— А куда я ранен, Хуршид?

— В голову, в руку, в ногу, в шею… и… как бы это получше выразиться… ну, туда, откуда хвост растет…

Пока жандарм тер висок, припоминая, какие еще части тела оказались поврежденными, каймакам сокрушенно вздохнул и сказал:

— Да, видно, я и в самом деле немножко ранен, сын мой!

Каймакам уже недели три ночевал в здании уездной управы, так как у него в доме шёл ремонт, и свою семью он отправил на несколько месяцев погостить в Испарту, к тестю.

Хуршид доложил о том, что верхний этаж управы «немножко» попорчен землетрясением, и потому начальник жандармерии распорядился положить господина кай- макама в саду, что раны бея-эфенди перевязал сам господин доктор с помощью аптекаря Ованеса-эфенди. Потом Хуршид рассказал, что председатель городской управы, уездный казначей, попечитель вакуфных заведений, городской инженер и другие господа начальники и чиновники «час, два, а то и три» стояли у койки господина каймакама и разошлись по домам только под самое утро, хотя «у беев и своих забот хватало». Доктор Ариф-бей всю ночь ходил взад-вперед от койки господина каймакама к раненым, которые лежали во дворе мечети Чинили. Доктор был очень огорчен тем, что бей-эфенди никак не желает приходить в себя, и бею-эфенди дали понюхать эликсир Локмана[2]. Сперва он будто «немножко» ожил, но затем снова закрыл глаза и впал в забытье. Когда же при последнем визите доктор услышал, что бей-эфенди храпит, у него «немножко» отлегло от сердца, и он ушел домой, чтобы поспать «час, два, а то и три».

— Прикажете, я тотчас разбужу доктора и приведу сюда, — сказал Хуршид.

Конечно, желательно было бы вызвать доктора и узнать обо всем. Но старый, больной Ариф-бей, наверно, крепко спит — после ночных треволнений он порядком устал.

Халиль Хильми-эфенди так и не решился послать за доктором, который, кстати сказать, тоже был когда-то каймакамом. Не решился не только потому, что ему было жаль будить Ариф-бея, просто он побоялся, как бы тот со сна не наговорил такого, что не обрадуешься! Можно было бы, конечно, вызвать аптекаря Ованеса, но с ним надо держать ухо востро. Ованес-эфенди в свое время проучился года два в медицинском институте и считал себя заправским врачом. Он недолюбливал не только Ариф-бея, перебежавшего ему дорогу, но и всех уездных врачей и никогда не упускал случая позлословить на их счет. А тут еще, как назло, Ариф-бей забраковал выпущенное в прошлом году на рынок лекарство «Газированное слабительное Ованеса» и тем самым нанес аптекарю рану в самое сердце. Если пригласить аптекаря да спросить его, как обстоят дела, он сразу насочинит с три короба или же станет крутить носом, таращить глаза, разводить руками, выражая таким образом свое недоверие к действиям доктора… Нет, уж лучше оставить все как есть, положиться на волю аллаха и ждать до утра.

* * *

Хотя у Халиля Хильми-эфенди ничего не болело, чувствовал он себя плохо, во рту пересохло, и он попросил Хуршида дать ему напиться. Однако жандарм сделал серьёзное, даже сердитое лицо и сказал, что раненым ни в коем случае нельзя пить воду.

— Да ведь мои раны не такие, с которыми ты привык иметь дело, сын мой, — возразил каймакам и стал подробно объяснять ему разницу.

Но Хуршид не желал ничего слушать, и поколебать его уверенность в правильности единственно признанного им и на всю жизнь усвоенного метода лечения было невозможно. Он качал головой и упорно твердил:

— Не могу, бей-эфенди, и не просите… Господа ушли и поручили вас мне. Не желаю я своей головой рисковать…

В конце концов жандарм сжалился и пообещал напоить бея-эфенди горячим чаем, если тот немного потерпит.

Недалеко от койки, около колодца, стоял стол, на котором валялись остатки ночной трапезы: куски хлеба, очистки салата-латука. Дежурившие около каймакама чиновники заставили жандарма вскипятить чай и сбегать на угол за продуктами. Ему пришлось долго стучаться, ожидая, когда хозяин откроет лавку…

Пока Хуршид, набрав хворосту и щепок, хлопотал возле костра, приготавливая чай, Халиль Хильми-эфенди в нетерпении молил его:

— Да плюнь ты, не жди, чтобы закипела, заваривай так. А лучше, сын мой, дай-ка мне глоток горячей воды — язык совсем к небу присох…

Но Хуршид вновь заартачился: вода, повторял он в какой уже раз, даже если она кипяченая, — все равно вода, и пока в ней не заварен чай, пить ее раненому нельзя. Каймакам, поняв, что тут ни гневом, ни угрозами, ни тем более мольбами не поможешь, смирился и замолчал.

Хуршид все возился у костра, поддерживая пламя. Он шарил вокруг себя в поисках топлива и, приняв привязанную к ножке койки веревку за палку, потянул ее к себе. «Ай!» — вскрикнул каймакам, сделав резкое движение, когда койка вздрогнула и покачнулась. Как ни странно, боли он не почувствовал, хотя минуту назад боялся даже пальцем шевельнуть. Он осмелел, подвигал руками и ногами, осторожно повернулся на правый бок, затем на левый и стал свободной, не примотанной к туловищу рукой робко ощупывать под одеялом ноги, коленные чашки, живот, поясницу, бока… Каймакам даже перещупал себе все ребра, потом вытащил руку из-под одеяла и, водя ладонью по бинтам, освидетельствовал состояние черепа, лба и подбородка. Все, слава богу, оказалось на месте. Правда, кое-где, а именно в локте, коленной чашке и в нижней части позвоночника, — откуда, по выражению Хуршида, «растет хвост», — он ощутил легкую боль. Но ни одно из болевших мест не вызывало особых опасений.

Наконец, после того как он повторил все движения, которые проделывала девушка-болгарка в прошлую незабываемую ночь, то есть потряс плечами, повертел бедрами, согнул и разогнул спину и проверил таким образом подвижность всего тела, — сердце его окончательно успокоилось. И, уже не боясь подняться в постели, каймакам приступил к чаепитию, во время которого учинил Хуршиду вторичный допрос и узнал много нового.

Как всегда в ответственный момент, доктор и на этот раз умудрился потерять свои очки. И вот Ариф-бей осматривает и перевязывает раненых, а тем временем с фонарями ищут его очки, шлют людей во все концы: к нему домой, в кофейню, в аптеку.

Очки Ованеса, конечно, доктору не подходят, поэтому он сердится и без умолку бранит аптекаря: «Слушай, коллега, почему все, что у тебя есть, ни к черту не годится?»

Слушая рассказ жандарма, каймакам живо представил себе эту сцену: посреди улицы, при свете фонаря, который держит Хуршид, доктор в очках Ованеса осматривает пострадавших, и каждую обнаруженную царапину, ссадину, синяк, кровоподтек — в общем, все, что вызывает хоть малейшее подозрение, — густо мажет йодом и, обложив ватой, туго-патуго бинтует.

Перед глазами каймакама снова возникла ужасная картина вчерашнего происшествия: теперь ему уже казалось, что, наступив на край доски для раскатки теста, он взвился в воздух, словно подброшенный могучей силой, пролетел над головами бежавших впереди людей и повис на перилах лестницы… «Благодарю тебя, господи, что ты меня спас от докторов!» — пробормотал Халиль Хильми-эфенди.

Выпив чаю и окончательно убедившись, что жизни его не угрожает опасность, каймакам вспомнил о городе, и сердце у него снова тревожно заныло.

— Скажи, Хуршид, а как дела в нашей касабе, много ли раненых?

— Все хорошо, хвала аллаху! Человек восемь, десять, пятнадцать…

— Погибших?

— Нет, упаси господь. Раненых человек восемь, десять, пятнадцать…

Больше Хуршид сообщить ничего не мог, так как всю ночь дежурил при бее-эфенди.

Между прочим, эти «восемь, десять, пятнадцать» раненых, о которых он упомянул, все без исключения были жертвами катастрофы, разразившейся в доме Омер-бея, когда рухнула лестница со всеми сгрудившимися на ней гостями. Кое-кому оказали помощь на месте, другим сделали перевязку во дворе медресе Чинили и отправили по домам, а тех, кто не мог двигаться, уложили тут же в кельях.

— А велики ли разрушения в городе?

Хуршид этого не знал, однако от людей, приходивших справиться о здоровье каймакама, слышал, что кое-какие здания «немного» разрушены.

Сам Хуршид землетрясения просто не заметил и узнал

о случившемся уже позже, от соседей. Причиной столь странного обстоятельства был один его беспутный родственник, брат жены, — парень неплохой, работяга, за которым водился, однако, грешок: он мог уехать куда-нибудь на заработки на месяц, два, а то и три, получить восемь, пятнадцать монет, а потом прокутить в санджаке эти деньги за три, четыре, пять недель. Пропив все до последнего куруша, он обычно возвращался домой и начинал всячески докучать Хуршиду.

Как раз в ту ночь шурин заявился к Хуршиду пьяный как свинья и поскандалил со своей сестрой. Тут-то и возникла необходимость «немножко» поучить его.

Эта необходимость «немножко» поучить шурина обернулась изрядной потасовкой, и, вполне понятно, о землетрясении Хуршид узнал только от других. Но вместе с тем он так и не мог понять, кто виноват в разгроме, учиненном у него дома, — землетрясение или же шурин, которого нужно было наставить на путь истинный.

Итак, Хуршид ничего толком не рассказал Халилю Хильми-эфенди о разрушениях в городе, зато в подробностях доложил о том, что на верхнем этаже уездной управы в коридоре обвалился потолок и куча щебня перегородила путь в канцелярию. Это известие ничуть не удивило каймакама, напротив, даже порадовало. Крыша здания управы уже давно пришла в негодность. За долгие годы дожди и талый снег упорно просачивались через нее и так искусно разрисовали потолок замысловатым узором грязных разводов и подтеков, что он стал похож на карту некоей фантастической планеты с материками и горами, морями и реками. Однако и на таких планетах порой случаются катастрофы (по причинам, одному только богу известным — точно так же, как и нынешнее землетрясение!), поэтому на «карте» постепено происходили изменения: некоторые материки обвалились, кое-какие острова повисли в воздухе, болтаясь на обрывках соломы. Хуршиду уже пришлось как-то в течение нескольких дней отбивать длинным шестом висящие куски штукатурки и протыкать вздутия в тех местах, где потолок грозил рухнуть (для этой операции он каждый раз надевал на голову пожарную каску, присланную в позапрошлом году в качестве образца из Стамбула). А недели две назад в уездной управе случилось происшествие, едва не кончившееся трагически: отвалился сырцовый кирпич и угодил на голову старухе, ожидавшей очереди на прием к кай- макаму. С тех пор по пятницам, в базарные дни, когда крестьяне стекались в город и в канцелярии было особенно много народу, Хуршид усаживался под навесом около двери, ведущей в приемную, и оттуда руководил движением посетителей, указывая им палкой дорогу и изредка покрикивая: «Ну, чего прете, как кабаны, идите по-человечески!» — стараясь тем самым предотвратить возможные неприятности.

Халиль Хильми-эфенди слушал Хуршида и думал: «Что ж, посмотрим, чем все это кончится… Кто знает, если бы не этот случай, сколько бы еще пришлось ждать, пока утвердят ассигнования на ремонт?..»

И тут же в голову ему ударила совсем другая мысль. Ведь если бы он не пошел к Омер-бею посмотреть танцы болгарки, а спал бы во время землетрясения в своей комнате, здесь, в управе, то, наверно, — да и не наверно, а непременно! — кинулся бы в коридор, спасаясь от гибели, и… Да, это чистая случайность, это удивительное счастье, что сейчас он возлежит на койке — пусть немного помятый, но живой и здоровый — и любуется великолепным утром, а не покоится хладным трупом под руинами обвалившегося потолка…

III. КАЙМАКАМ И ЕГО СУПРУГА



Каймакам боялся сквозняков и свежего воздуха. Даже летом, в самые жаркие и душные ночи, укладываясь в постель, он предварительно закрывал все окна, надевал на голову такке и повязывал поверх бумазейного халата шерстяной кушак. Если же он забывал надеть шапочку или закрыть окно, то потом несколько дней чихал и кашлял.

Такая привычка выработалась у него за двадцать пять лет службы в сырых и малярийных уездах. Правда, была и другая, не менее веская причина держать окна на запоре — уже почти двадцать лет супруга господина кай- макама болела…

А нынче — это просто удивительно! — он чувствовал себя великолепно, хотя всю ночь провел на улице и, более того, некоторое время, пока ему перевязывали раны, оставался в чем мать родила. Никакого недомогания он не испытывал и даже, наоборот, ощущал во всем теле непривычную бодрость.

Городок еще спал, на улицах не было ни души. Начало светать, туман над равниной поднимался все выше, и из-под него, точно переводные картинки, сверкая яркими, влажными красками, появились окрестные поля и горы, казавшиеся в этот ранний час удивительно близкими.

Халиль Хильми-эфенди был уроженцем Бейкоза, пригорода Стамбула. Он любил вспоминать те далекие времена, когда ему было лет пятнадцать — шестнадцать и он рано по утрам вместе с товарищами ходил в рощу Абрахам-паши. Однажды лунной ночью они взобрались на гору пророка Юши[3] встречали там рассвет и рассказывали друг другу о своих возлюбленных. А потом, крепко взявшись за руки, со слезами на глазах поклялись приходить каждый год на эту гору. Детство? Конечно, детство! Улыбаясь своим воспоминаниям, Халиль Хильми-эфенди испытывал щемящую грусть, и бороду его, недавно влажную от росы, теперь оросили слезы… Эх! Пропади все пропадом!..

После чая Хуршид хотел было предложить каймакаму немного хлеба с сыром, но, увидев, что тот закрыл глаза, передумал.

***

В саду соседнего дома, выходившего на площадь, пробовал свой голос соловей; его трели напоминали каймакаму о колокольчиках девушки-болгарки.

Во время танца Халиля Хильми-эфенди поразила одна ее удивительно грациозная поза: девушка вдруг застывала на месте, подобно парящей в воздухе птице, раскинув обнаженные руки, закрыв глаза и точно прислушиваясь к далекому голосу. В эту минуту танцовщица словно переставала дышать, и тогда казалось, будто от плеч ее к запястью по гладкой коже, как по мрамору, тихо струится прозрачная вода, а колокольчики дрожали нежным звоном на ее недвижных пальцах.

Видимо, соловей этой ночью был настроен романтично и не раз начинал свои трели. Иначе чем же объяснить то, что, очнувшись после обморока, Хильми-эфенди вспомнил звон колокольчиков?!

Впрочем, был ли то обморок? Может быть, окружающие и думали, что каймакам лишился чувств, на самом же деле он всего лишь был пьян. Конечно, когда он упал с лестницы, то действительно потерял сознание. Но если уж говорить начистоту, то позже, так и не придя в себя, он погрузился в глубокий сон, или попросту захрапел, как обыкновенный пьянчужка.

И выпил-то он самую малость — всего несколько рюмок водки — сущие пустяки по сравнению с тем, что выпили другие гости или хозяин дома, Омер-бей… Однако для его головы и дряхлеющего тела несколько рюмок водки да еще… колокольчики танцовщицы — излишества непозволительные. Чего же удивляться, что он был пьян в ту ночь? От таких потрясений захмелеешь, чего доброго, на несколько дней или месяцев… Ну что ж, и поделом!.. Сам виноват!.. Пословица недаром говорит: кто в старости голову потерял, того могила исправит…

Впрочем, чего это про старость вспоминать?.. Случился с Халилем Хильми-эфенди грех по причине душевного потрясения, старость тут ни при чем… Да и как можно человека, которому не исполнилось еще и сорока пяти, называть стариком?

Конечно, голова и борода у него поседели — ну и что из того?.. Ходит он сгорбившись, не подымая глаз от обшарпанных носков своих ботинок, будто не уверен, куда далее ступить. И в этом греха нет… Одежда висит на нем, как на огородном пугале? Тоже не бог весть какое прегрешение… Ведь это заботы да невзгоды преждевременно согнули его… Заботы и жена… Нет! Ничего худого он не хочет сказать о жене, но она уже лет двадцать как больна. Время от времени несчастная женщина находит в себе силы, чтобы родить очередного ребенка, а потом опять страдает и мучается на одре болезни… Нет, не то чтобы она лежала все время в постели, но вот уже двадцать лет как еле-еле ползает. Согнувшись вдвое, привязав к животу горячий кирпич, она хлопочет по дому, готовит обед, стирает пеленки. Только человек, не страшащийся гнева божьего, может дурно отзываться о такой женщине. И на земле и на небесах все должны быть ею довольны. Ангел, а не женщина! Да, ангел, — только с беззубым ртом, с крошечным жалким личиком желто-зеленого цвета! В присутствии такого ангела нельзя громко разговаривать и смеяться; этот ангел плачет по любому поводу или, еще того хуже, кричит истошным голосом… Из всей их совместной жизни можно вспомнить с радостью только те далекие дни первого супружеского лета, когда в самую жару они выходили на террасу, и жена ложилась на раскаленную цинковую крышу и застывала, точно ящерица на солнцепеке… О, господи, что за вид у этого ангела теперь!.. На самой макушке торчит, словно свалявшаяся пакля, пучок жидких волос, расчесать которые невозможно; на ногах зимой и летом грубые деревенские носки, всегда спущенные и перекрученные, поверх халата надет изношенный мужнин плащ. И ко всему еще куча непослушных детей, неухоженных и неопрятных, несмотря на все ее старания…

Как же было Халилю Хильми-эфенди не состариться в столь печальных обстоятельствах и не свыкнуться с мыслью, что старость уже наступила?! Если бы не ревностное отношение к службе, к своему долгу, не страх за будущее, не боязнь, что в один прекрасный день его возьмут да прогонят, он, пожалуй, и совсем опустился бы…

Теперь, пока ремонтировали их дом, супруга каймакама с детьми находилась в Испарте, а Халиль Хильми- эфенди жил в здании управы.

Хуршид советовал своему господину располагаться на ночлег прямо в канцелярии, но тот счел это неудобным и распорядился прибрать в соседней комнатушке, служившей кладовой, и там поставить койку.

В первую ночь, оставшись в одиночестве в своем новом обиталище, каймакам почувствовал себя ужасно бесприютным. На душе было сиротливо и неспокойно; несколько раз он просыпался от каких-то звуков, напоминавших ему стоны жены, и, не находя никого рядом, пугался. Спустя несколько дней он стал просыпаться уже по совсем непонятным причинам (наверное, так просыпается мельник, когда вдруг останавливается мельница). Началось со странных пробуждений, а затем пошли и другие странные перемены в его жизни.

По вечерам, в своей каморке, где были свалены фонарики для иллюминаций, флаги и прочий ненужный хлам, хранившийся только потому, что еще не составили акта на списание, он съедал ужин, принесенный ему Хуршидом из ближайшей харчевни, а потом отправлялся в кофейню или же в аптеку Ованеса и засиживался там допоздна.

Для него это было величайшей переменой, началом совершенно новой жизни. К себе в каморку он возвращался поздно, но спать не ложился, а читал сентиментальный роман «Под липами»[4], который ему весьма настойчиво рекомендовал Ованес. Когда же аптекарь, большой знаток и любитель литературы, сказал ему, что роман этот перевел в бытность свою курсантом военного училища сам Махмуд Шевкет-паша [5], которого как раз недавно убили, каймакам стал читать его с еще большим увлечением. Дойдя до очередной любовной сцены, Халиль Хильми-эфенди приговаривал: «Смотри-ка ты… Он и в этом деле знал толк!.. Вот же не повезло бедняге!..» — и слезы сострадания невольно навертывались ему на глаза и, скатившись по щекам, застревали в бороде.

IV. ДЕВУШКА-БОЛГАРКА, ИЛИ НАДЖИЕ ИЗ КАЗАНЛЫКА



С каймакамом, предшественником Халиля Хильми- эфенди, произошла в Сарыпынаре скандальнейшая история, в которой была замешана девушка-болгарка. Хотя этому развратнику, по имени Нусрет, распоряжением министерства внутренних дел его величества проживание в Сарыпынаре было запрещено, и он вынужден был покинуть город, однако избавиться от болгарки — несчастья и позора уезда — оказалось невозможным.

Халиль Хильми-эфенди, который являл собой образец осмотрительного администратора, однажды не выдержал и написал в донесении, адресованном мутасаррифу, следующее:

«Считаю своим долгом уведомить, что ради блага уезда было бы весьма желательно вышеозначенную болгарку Надю, или, как её ещё называют, Наджие из Казанлыка, поведение коей остаётся таким же, что и в бытность вышеупомянутого Нусрет-бея, из города удалить в другие местности…»

Но господин мутасарриф в неофициальном письме напомнил Халилю Хильми-эфенди о том, что Надя в своё время была выслана на жительство в Сарыпынар приказом министерства внутренних дел, и намекнул, что лучше ему не в своё дело нос не совать. Однако, желая, видимо, польстить каймакаму, он тут же приписал: «Мы полагаем, что пока эта женщина находится под наблюдением столь высоконравственного, добропорядочного и серьёзно мыслящего человека, как вы, можно не опасаться с её стороны никаких безобразий».

Конечно, смешно было думать, будто старенькое пальтишко, которое носила эта девица, могло служить доказательством её скромного образа жизни.

А что, если взять да вызвать эту особу в канцелярию? Ведь каймакам её даже в лицо не знает, хотя многие уважаемые отцы города состоят с нею в отношениях весьма близких… Да, именно вызвать и дать ей почувствовать, что он здесь — власть!..

В тот день, когда девица должна была прийти, Халиль Хильми-эфенди с утра вычистил содой зубы, подстриг бахрому на своих панталонах, сходил на базар к цирюльнику и фесочнику, чтобы подровнять себе бороду и разгладить феску.

О, каймакам намерен был начать беседу вполне миролюбиво — с отцовских наставлений, но если она позволит себе какую-нибудь бесстыдную выходку, он ей покажет, с кем она имеет дело!.. Так цыкнет, что не обрадуется!..

Болгарка остановилась в самом тёмном углу комнаты. На ней было старенькое пальтишко, чёрный платок плотно укутывал голову и закрывал лицо. Не зная, куда девать руки, она крепко переплела пальцы, словно пыталась унять охватившую её дрожь.

Ничего предосудительного нельзя было заметить ни в её манере одеваться — особенно благопристойно выглядели тонкие перчатки, плотно облегавшие руки, — ни в её чрезвычайно скромной позе.

Небось раньше, во времена безобразника Нусрета, она не так себя держала, не стояла смиренно у стены, а приходила как к себе домой и оставалась здесь после закрытия канцелярии, до наступления темноты. И, конечно, скромностью такой она тогда не отличалась, и на ней не было ни этого старого пальто, ни этих перчаток… и, чёрт её знает, чего ещё на ней не было…

Халилю Хильми-эфенди тут же представилась картина: Нусрет восседает в кресле, а на коленях у него, закинув ноги на письменный стол, устроилась девица; подол у неё задрался, и обнажённые ляжки возлежат прямо на деловых бумагах; девица обнимает каймакама, теребит его за нос…

Теперь понятно, отчего кресло находится в столь плачевном состоянии, — стоит только сесть, как пружины начинают жалобно стонать, будто сломанная гармоника!

И все эти безобразия творились в кабинете, где он постеснялся поставить свою скромную походную койку, творились, можно сказать, пред ясными очами удивлённо смотрящего со стены, из золочёной рамы, султана Мехмеда…[6] От одной этой мысли Халиль Хильми-эфенди пришёл в страшную ярость. Взгляд его на миг загорелся жестокостью, а в голосе послышался сухой треск револьверных выстрелов. Поэтому разговор с болгаркой он начал словами, которых до сих пор никогда не употреблял. Ах, если бы взор его всегда мог метать подобные стрелы, каких высоких постов он, наверное, достиг бы!..

Однако разящие стрелы пролетали мимо, не задевая девушки. Они дырявили висевшую на стене карту Азии и дощечку со стихами старого арабского поэта-мистика, они впивались в стену или проскальзывали сквозь трещины и дыры от сучков в деревянной перегородке, и только главной цели — женского лица — поразить эти стрелы были не в состоянии. Халиль Хильми-эфенди ничего не мог с собой поделать: за двадцать пять лет службы он ни разу не поднял глаз ни на одну женщину. А сколько их прошло перед столом каймакама — городских дам и барышень в чаршафах и тонких покрывалах, деревенских баб и старух, бубнящих под нос бесконечные просьбы, и ни разу он не разрешил себе посмотреть им в лицо. Он лишь старался, чтобы гнев, сверкавший в его взоре, отразился и в словах, поэтому голос его становился похож на ворчание потревоженного зверя…

Но в этот день он вдруг решился! Когда в руках девушки появился платочек и она стала прикладывать его к глазам, он взглянул на нее…

Девушка плакала! Боже, какое это было трогательное зрелище!.. Правда, его несчастная супруга за последние двадцать пять лет только тем и занималась, что плакала…

А потом девушка принялась платочком вытирать нос… Вообще зрелище это мало эстетическое, поэтому тактичные люди сморкаются, отвернувшись в сторону. И очень

жаль, что подобное правило не принято в супружеском обиходе, что простоте семейных отношений чужды всякие запреты и ограничения. Подумаешь, дозволено или не дозволено! Какие могут быть церемонии между мужем и женой, особенно если они состарились вместе… Вот и его супруга — вечно она прочищает свой красный и опухший от насморка нос…

Но надо видеть, как это делает болгарка! Она тихонько трогает носик платочком, и носик тончает, бледнеет, ноздри сжимаются, словно вдыхают сладостный аромат. А потом кровь приливает, кожа розовеет, ноздри раздуваются и начинают трепетать. Уж если эта распутница умеет так ловко вытирать нос, нетрудно понять, почему из-за нее перессорились в уезде все мужчины, и стар и млад.

Теперь Халиль Хильми-эфенди смотрел на девушку без боязни. Это она боялась его. Да еще как боялась! Он случайно поднял руку, и надо было видеть, как она отпрянула, как испуганно прикрыла локтем лицо.

До чего ж боязлива эта девушка, сколь беспомощной кажется она! А ведь он мог сделать с ней все, что захотел бы, будь он таким же бесчестным, как его предшественник Нусрет. И всего-то надо молча протянуть руку, будто хочешь сорвать с ветки спелое яблоко!.. Только и всего…

Да если бы он пожелал, то обнял бы эту девицу одной рукой за талию, другой — за шею и усадил бы к себе на колени, а потом выхватил бы из ее обтянутых перчаткой пальчиков маленький платочек и сам бы утер ее носик. Нет, даже не утер, а прочистил бы как следует!.. И она бы не пикнула, на все согласилась бы, как миленькая, даже обрадовалась бы, что гроза так скоро миновала.

Одного сознания, что он может обнять эту женщину, оказалось достаточным, чтобы охладить его негодование и смягчить суровость. Халиль Хильми-эфенди вдруг почувствовал себя разбитым, будто вернулся домой после бурно проведенной ночи. Он устало откинулся на спинку кресла, а потом мягким, ласковым голосом, который никак не соответствовал недавнему состоянию его души, подозвал девушку, велел встать у стола, где ее ярко освещало солнце, и начал читать ей наставление — наставление отца, наставление брата, наставление каймакама.

Если раньше он предполагал начать по-хорошему, с нравоучительных уговоров, а уже наставив на путь истинный, как следует отругать девушку, чтобы она почув- ствовала силу его власти, то на деле все вышло наоборот: первым и главным стало «отругать», а «наставить» отошло на второй план — в остальном первоначальный замысел остался без изменений…

И вдруг через неделю — это неожиданное приглашение. Как-то вечером Омер-бей встретил в аптеке каймакама и, вздумав, очевидно, подтрунить над ним, сказал, что устраивает у себя дома вечеринку, на которой будет и танцовщица-болгарка. «К вашей милости нижайшая просьба почтить нас своим присутствием. Посещение ваше явилось бы для нас величайшей честью», — просил Омер-бей каймакама и был весьма удивлен, когда тот принял его приглашение.

Каймакам согласился посетить вечеринку, на которой будет танцевать болгарка! Это уже целое событие! Ну, а что тут такого, если после стольких лет отшельничества он украдет у неба одну-единственную ночь, — конец света, что ли, наступит?

Халиль Хильми-эфенди сидел в огромном кресле, обложенном для него мягкими подушками. Вид у него был куда более важный, чем обычно, но чувствовалось, что он несколько сконфужен. Он выпил ни мало ни много три рюмки водки и был несказанно горд собою.

Ночь была почти столь же прекрасна, как и незабываемая ночь на горе пророка Юши. Может быть, с той только разницей, что вот такая ночь уж никогда больше не повторится в его жизни. Каймакам думал об этом с горечью.

В гостиной стояла нестерпимая жара, окна были распахнуты настежь. Сперва болгарка как будто смущалась, но постепенно стала снимать с себя одежды, начав с шитого золотом чепкена, и скоро разделась чуть ли не догола.

Во время танца девушка дважды приближалась к каймакаму, а раз даже, повернувшись к нему спиной, опустилась на колени и медленно перегнулась назад, прикоснувшись затылком к коленям Халиля Хильми-эфенди.

Перед ним танцевала словно другая женщина. Лицо ее ни капельки не было похоже на то, которое он с таким любопытством разглядывал у себя в канцелярии. Несмотря на мертвенно-голубой свет висевшей под потолком лампы-молнии, на щеках и губах девушки играли яркие краски, сквозь подведенные ресницы, подобно расплавленному золоту, поблескивали озорные глаза. А как прекрасно было ее молодое, упругое тело: каждый мускул натянут, как тетива, под прозрачным тюлевым лифом дерзко торчат соски грудей. Девушка чуть заметно трясет обнаженными плечами, и маленькие колокольчики на ее пальцах заливаются нежными ангельскими голосами…

Так вот, оказывается, что значит «танцы обнаженных женщин». За всю свою непорочную жизнь ему случалось только слышать рассказы о подобных оргиях, и всегда при этом он приходил в ужас.

Наступило утро, стало совсем светло. Халиль Хильми- эфенди зажмурился, и перед глазами скова возникла болгарка; он увидел ее личико — совсем другое, когда на пего смотришь сверху вниз, — и обнаженное тело…

Ну чем еще могла окончиться эта ночь, если не землетрясением?!

Девушка-болгарка! Конечно, это была своего рода проблема!..

В одной из горных деревушек уезда Сарыпынар жил когда-то конокрад и бродяга по имени Черкес Мурад. Во время первой войны с греками [7] этот бездельник несколько лет пропадал где-то, но в один прекрасный день снова объявился — уже не один, а с женой-болгаркой из Казан- лыка и трехлетней дочерью. Эта женщина, выйдя за Черкеса Мурада, стала, по всей видимости, правоверной мусульманкой; ходила в чаршафе, прилежно творила намаз и дочь свою, которую звала Наджие, заставляла учить наизусть суры Корана.

Бывший конокрад сперва пытался жить честно, покупая и перепродавая лошадей, но надолго его не хватило. Он занялся контрабандой, остановив свой выбор на табаке, вскоре угодил в руки таможенной охраны и, как говорили, заработал пулю в лоб.

Мать Наджие после смерти кормильца жила тем, что стирала белье холостякам. Через несколько лет бедная женщина умерла, и девочка-сирота осталась беспризорной.

Было ей тогда лет десять — двенадцать, росла она дикой и необузданной. Вместе с окрестными мальчишками лазила по садам и огородам, воровала фрукты и овощи, а потом торговала ими на улице; уже тогда она частенько танцевала на свадьбах, и никому не было известно, где она живет…

И вдруг однажды на имя городских властей пришло из Казанлыка письмо от ее дядьев. Те просили отправить к ним (то есть в Болгарию!) их племянницу (то есть мусульманскую девочку!).

Нет уж, дудки! В касабе поднялась буря, когда стало известно об этом письме. Да что же это? Неужели уезд Сарьшынар не в состоянии вырастить одну девчонку? Да если каждый мусульманин раз в год даст по яйцу и по ломтю хлеба, то можно прокормить десять таких Наджие!

Но одно дело теория, а другое — практика: когда девочке исполнилось четырнадцать лет, приключилась с ней беда…

И вот уже сколько лет прошло с тех пор, только ни полиция, ни суд никак не могут установить, кто же в конце концов испортил Наджие. Одни говорят, виноват сын людей, которые взяли девочку на воспитание, другие обвиняют какого-то бездельника из той деревни, откуда был родом Черкес Мурад, ну а третьи во всем винят молодого жандарма или даже… Кого тут только не называют, просто уму непостижимо…

От самой девчонки добиться ничего не удалось, да и можно ли было поверить ее словам, если бы она вдруг заговорила? Предположим, она указала бы на сына своего приемного отца, то есть на своего брата, — что тогда? Как можно быть уверенным, что неблагодарная девица не оговорила невиновного, чтобы остаться снохой в доме, где ее приютили и пригрели? А на жандарма она могла указать, чтобы спасти своего односельчанина. Могло и такое быть: указала на своего односельчанина потому, что ей пригрозил жандарм! Впрочем, верными могли быть все три варианта. А кто может поручиться, что все это не случилось задолго до скандала, когда девчонка еще бегала в компании таких же, как она, босяков, лазила по садам, воровала фрукты, танцевала на свадьбах и ночевала в поле или среди развалин?..

Было бы самым благоразумным, если бы приемный отец, не поднимая шума и не впутывая в это дело других, раскошелился бы, выложил сколько нужно лир и, заручившись поддержкой властей, увез ее подальше, ну хотя бы в Стамбул.

Ах, Стамбул, Стамбул! Чего только тебе не пришлось повидать на своем веку…

Что ж, этот план показался приемному отцу весьма заманчивым, осуществить его не стоило особого труда. Однако года через три, когда в Стамбуле проводилась очередная кампания за укрепление нравственности, иттихадисты [8] во имя добродетели выслали из города проституток — главым образом мусульманок! Вот тогда на родину, то есть в злополучный Сарыпынар, и была возвращена Наджие.

Но это была совсем другая Наджие, отнюдь не похожая на прежнюю. Сколько способных детей из всех уголков страны приезжают учиться в школы и высшие учебные заведения Стамбула, да только, чего греха таить, очень многие возвращаются в родные места плохими врачами, бездарными адвокатами, негодными инженерами. Ну так вот, в отличие от них, Наджие овладела тайнами своего ремесла в совершенстве. Теперь у нее были шикарные наряды, алмазные перстни и даже деньги водились. Но главное было в другом. В Наджие изменилось все: и облик ее, и поведение, и манеры.

Теперь она без труда находила влиятельных покровителей и в санджаке, и в уезде и так ловко повелевала ими, что они у нее пикнуть не смели. В городе уже никто не решался порицать ее открыто, особенно после событий тридцать первого марта [9], когда в Сарыпынаре повесили несколько софт и ходжей и идеи государственного обновления пустили крепкие корни.

В общем, она сумела добиться своего: отныне ее вынуждены были терпеть, а танцы, которые она исполняла на свадьбах или накануне свадьбы, в ночь хны, когда одевают и наряжают невесту, стали непременной частью церемонии и, так сказать, ее узаконенным ремеслом. Правда, Наджие иногда танцевала и в мужской компании, но винить тут кого-либо было невозможно, потому что танцевать ее никто не заставлял. Ко всему прочему, наконец выяснилось, что девица вовсе не была мусульманкой: хотя бродяга Мурад и записал ее как свою дочь, на самом деле она оказалась дочерью не Мурада, а первого мужа ее матери, тоже болгарина.

Кое-кто из заслуживающих доверия стариков — теперь, правда, невозможно выяснить, кто именно, — клятвенно уверял, будто своими ушами слышал об этом от самого Мурада. По словам все тех же неопознанных стариков, настоящее имя девицы было вовсе не Наджие, а Надя. Да и разве тот факт, что в свое время дядья уговаривали ее вернуться в Казанлык, — не лучшее доказательство ее немусульманского происхождения?!

А если так, то какое дело Сарыпынару до того, что какая-то болгарка обнаженной пляшет перед мужчинами?..

Из старых бумаг Халиль Хильми-эфенди узнал, что делегация почтенных горожан обращалась в свое время к властям с просьбой внести соответствующие изменения в документ Наджие, но никто на такое дело не пошел, даже распутник Нусрет. Поэтому в документах она по-прежнему числилась как Наджие. Однако, когда она танцевала в компании мужчин, все называли ее Надей из Казанлыка или, еще проще, — девушкой-болгаркой.

V. НАЧАЛЬНИК ЖАНДАРМЕРИИ



Издалека донеслись шаги, немного погодя два человека с собакой пересекли площадь и вошли через калитку в сад.

Начальник уездной жандармерии, Ниязи-эфенди из Иштипли, возвращался после обхода. Его сопровождали высоченный жандарм, который держался немного позади своего командира, и большая серая овчарка, возглавлявшая военный отряд. Ходили они всего-навсего дозором по улицам городка, но, увешанные пистолетами и подсумками, обутые по-походному, выглядели так, словно только что вернулись с поля сражения, после упорных боев с мятежниками или бандитами.

Ниязи-эфенди из Иштипли внешне был чем-то похож на великого борца за свободу Ниязи-бея[10]. В этом он убедился вскоре после провозглашения конституции, когда жители Гюмюльджине, приняв его однажды на улице за Ниязи-бея, устроили ему бурную овацию.

С тех пор по вечерам он частенько снимал со степы портрет героя и, встав перед зеркалом, пристально глядел то на Ниязи-бея, то на себя и дивился мудрости аллаха. Однажды у него даже возникла мысль купить лань и приручить ее, чтобы еще более походить на своего знаменитого тезку. Но от этой мысли пришлось отказаться: он понял, что для служебного пользования такое приобретение будет непригодным, и предпочел купить по сходной цене овчарку. Постепенно он сам стал путать себя с Ниязи-беем, особенно после убийства последнего. В компании друзей он при каждом удобном случае называл Энвер-пашу [11] «наш Энвер», точно и вправду был близок с ним.

Начальник жандармерии выглядел бодрым и жизнерадостным, несмотря на то что всю ночь провел на ногах. Он вытянулся перед походной койкой каймакама, щелкнул каблуками, отдал честь и подробно доложил, что еще до утра обошел весь городок, заходил в каждый дом и провел самое тщательное обследование. Слава богу, разрушений нет. Однако!.. Однако в телеграмме, отправленной им в санджак после полуночи, он передал сведения совершенно противоположного характера и даже упомянул о тяжелом ранении начальника уезда.

— О, господи! Что ты наделал, братец? — вскрикнул каймакам и подскочил на койке так, будто с его раны сорвали повязку.

Халиль Хильми-эфенди был чиновником старой классической школы, то есть в своей служебной деятельности он придерживался обязательного правила: любой факт, любой случай, происшествие или событие всегда изображать менее серьезным, чем оно есть на самом деле. И будь то град, землетрясение, леской пожар, наводнение или другие стихийные бедствия, за которые человек, естественно, не может нести ответственности, все равно он никогда не изменял своему правилу. Потому-то ночной рапорт начальника жандармерии и взбесил его.

— Клянусь господом богом, я не стану вмешиваться в это дело! Сам будешь расхлебывать!.. — кричал он и бил себя кулаком по голове, рискуя сдвинуть повязку.

Начальник жандармерии в душе понимал, что с телеграммой получилось неладно. Когда же на него обрушился возмущенный Халиль Хильми-эфенди, он стал путано объяснять, что, увидев во дворе медресе Чинили раненого каймакама, а потом и других пострадавших — растерзанных, ободранных и окровавленных, — сильно растерялся. Главного секретаря управы в городе не было — уже месяц, как он находился в отпуске, — и вообще никого из властей на месте не оказалось. А тут еще выяснилось, что первый секретарь городской управы Рыфат уже сообщил в стамбульскую газету о землетрясении и его последствиях. Что же еще оставалось делать Ниязи-эфенди? Пришлось телеграфировать в центр.

По требованию каймакама Ниязи-эфенди отстегнул боковой карман, достал блокнот в сафьяновом переплете и прочел текст телеграммы:

«Докладываю: произошло сильное землетрясение. Разрушения значительны. Имеются жертвы. Каймакам тяжело ранен».

Халиль Хильми-эфенди встал на колени на койке, забыв о всех своих телесных повреждениях, и, раскачиваясь, словно хафыз на молитве, принялся корить начальника жандармерии:

— Эх, начальник-бей! Что же ты натворил!. Ай-ай- ай!.. И зачем ты, братец, не в свои дела суешься?:.

Ниязи-эфенди, оправившись от недавнего замешательства, начал злиться. Но, не желая перечить каймакаму и в то же время давая понять, что не потерпит больше попреков, он заговорил с достоинством, подчеркнуто вежливо:

— Как я уже имел честь доложить, первое, что я увидел, — это лежащего посреди двора господина каймакама… Надеюсь, ваша милость не станет этого оспаривать?:. Доктор дает заключение: «Тяжело ранен, возможно, даже умер от кровоизлияния в мозг, да хранит его господь!..» Вы, я думаю, понимаете, эфенди, что город и уезд не могут оставаться без руководства?! Потом вы бы меня сами спросили: «А ты где был, ослиная твоя башка?!» Что бы я вам тогда ответил? Я — солдат. Откуда мне знать, как у вас принято — о чем говорить, а о чем молчать?!

Да, дела складывались скверно. Халиль Хильми-эфенди понимал, что допущен просчет, но он и сам толком не знал, кто именно в такой сложной обстановке должен был взять на себя полномочия и сообщить о происшедшем в округ.

— Ваш покорный слуга не разбирается во всех тонкостях гражданского управления, — снова напирал на те же обстоятельства начальник жандармерии. — Но когда перед моим носом корреспондент какой-то захудалой газетенки отстукивает телеграмму размером в простыню, скажите, господин каймакам, как надлежало мне поступить? Ведь не поставить в известность вышестоящие инстанции было бы в корне неправильно?!

Каймакам всегда вел себя с военными очень осторожно, он их побаивался, особенно таких, как Ниязи-эфенди. Тут надо было смотреть в оба, чтобы не нарваться на неприятность. Поэтому он чрезвычайно обрадовался, что нашел виновного, — уж теперь-то есть, на ком сорвать гнев.

— Ах, значит, все это проделки негодяя Рыфата! — вскричал каймакам. — Нет, только подумайте, что натворил этот подлец! Мало того что он — чиновник государственного учреждения — статейки пописывает, так еще, изволите видеть, отправляет в свою газету телеграмму, которая всех там взбудоражит!.. Хорошо, что вы поставили меня в известность, господин начальник… Этого нельзя больше терпеть. Вот накручу хвост подлецу… И в два счета вышлю отсюда, даже разрешения ни у кого спрашивать не стану. Не посмотрю, что у него рука в Стамбуле, право, не посмотрю… А ну-ка, приведите немедленно этого подлеца ко мне! Хуршид, ты что уставился, как баран, тебе говорю, приведи сюда этого негодяя. А сейчас помоги мне подняться с койки…

Каймакам, конечно, рассчитывал, что, несмотря на его грозные приказания, Хуршид замешкается, а начальник жандармерии ввяжется в спор и станет заступаться за Рыфата. Но Ниязи-эфенди только мрачно молчал, а Хуршид кинулся выполнять приказ. Тогда каймакам крикнул:

— Да подойди же сюда!..

Как у многих слабохарактерных людей, гнев вспыхивал в нем мгновенно, но пылал лишь до тех пор, пока не возникала угроза каких-нибудь непредвиденных, а то и непоправимых последствий. Впрочем, он не побоялся бы ни Рыфата, ни его заступников, которые давно растеряли все свое влияние, а завтра вообще могли оказаться на свалке истории. Да черт с ним, он успеет свести счеты с этим Рыфатом. А теперь, сию минуту, его ждут неотложные дела! И не беда, что он ранен и прикован к постели. На нем лежит главная ответственность! Да, да, ответственность за огромный уезд, положение дел в котором ему пока неизвестно!..

— Садись ко мне поближе, господин начальник!.. Расскажи обо всем поподробнее…

Начальник жандармерии вертел в руках блокнот — кроме копии телеграммы, которую он прочитал каймакаму, в блокноте не было никаких записей. Читать телеграмму вторично было явно неразумно — стоит ли снова сердить старика?

Отправляясь в обход, Ниязи-эфенди разграфил в своем блокноте целый лист, чтобы обстоятельно записать, сколько в каждом квартале разрушено домов, сколько погибших и сколько раненых. Но имамы [12], старосты и квартальные — эти бессовестные чурбаны, о которых еще в Священном писании сказано: «И создал господь скотов во образе человеческом», — преспокойно спали, когда начальник обходил улицы и стучался в дома. Ни о каких разрушениях и жертвах в своих кварталах они не знали, да и о землетрясении слышали впервые.

Словом, сведения начальника жандармерии мало чем отличались от сведений Хуршида, разница была только в том, что один говорил «немножко», а другой «несколько».

Ниязи-бей проголодался и решил позавтракать. Хуршид заварил чай, начальник сел за стол и принялся уничтожать оставшиеся бублики, маслины и сыр. Время от времени он бросал куски своему псу, по кличке Болатин, а тот, по всей вероятности, считая, что хозяин недостаточно щедр, норовил прыгнуть на стол, за что был несколько раз огрет плеткой.

Каймакам больше не возвращался к разговору о землетрясении, видимо, не желая ссориться с начальником жандармерии. Он лежал на койке и о чем-то размышлял, печальное лицо его все больше хмурилось. А тут еще Ниязи-бея потянуло вдруг на воспоминания: события этой ночи, по всей вероятности, вызвали в памяти ночи, проведенные в горах Македонии, и он стал рассказывать, как наводил в былые времена страх на болгарских, сербских и албанских четников [13]. Каймакам слушал с недовольным видом, давая понять, что подобные рассказы его вовсе не интересуют, и только иногда хмыкал или ахал из вежливости.

Надо сказать, что Халиль Хильми-эфенди был зол на начальника жандармерии не только из-за этой дурацкой телеграммы. Он вообще его не слишком жаловал. По слухам, которые, конечно, всегда доходили до каймакама, Ниязи-эфенди любил прихвастнуть и нередко говаривал, причем, случалось, без всякого на то основания: «Да не будь меня здесь, народ бы друг друга… Хвала аллаху, хоть меня боятся!.. И пусть каймакам молится на меня…» Халиля Хильми-эфенди злило, что начальник жандармерии старается все время выказать себя его, каймакама, покровителем. Когда к каймакаму обращались с просьбой или жалобой, будь то в его кабинете или на улице, Ниязи-эфенди мог бесцеремонно вмешаться в разговор, накинуться на просителей с нагайкой и заорать: «Негодяи, плуты, пройдохи! Ни стыда у вас, ни совести. Да как вы смеете надоедать господину каймакаму?! А ну, поговори мне тут еще. С-с-сейчас все зубы повышибаю!..» Халиль Хильми-эфенди, конечно, пытался остановить его: «Позвольте, господин начальник, позвольте!» — но заглушить зычный голос Ниязи-бея был не в состоянии и невольно сам начинал кричать на жалобщиков.

***

На противоположной стороне площади, уже залитой солнцем, показалась толпа крестьян, жителей далеких горных сел. В город они обычно отправлялись еще засветло, накануне базарного дня, ночевали в деревушке Пынарбаши и оттуда на рассвете караваном шли в Сарыпынар, таща продукты и гоня перед собой скот, предназначенный для продажи.

Завидев крестьян, начальник жандармерии быстро закончил чаепитие, достал блокнот и побежал им навстречу в надежде разузнать о разрушениях, причиненных землетрясением в окрестных селах.

Но крестьяне вышли из дому еще до наступления темноты и, естественно, не могли знать, было ли у них вчера землетрясение. В пути же, когда идешь пешком или едешь верхом, вообще ничего не заметишь. Правда, одному путнику показалось, будто мул, на котором он ехал, как-то странно поднял ногу и мелко задрожал. А другой рассказал, как он свалился с ишака, но тут же добавил, что, наверное, упал потому, что невзначай задремал в седле. В общем, в блокноте начальника жандармерии так и не появилось ни одной новой записи.

Тут как раз привели для опроса несколько батраков, задержанных на дороге, недалеко от Сарыпынара. Но и они ничего не знали. Притомившись после работы, видно, спали как убитые, — их не то что землетрясением, по земле волоком тащи, все равно не разбудишь!

После разговора с батраками Ниязи-эфенди рассвирепел и принялся кричать:

— Ну не подлецы ли! Господь бог на них кару послал, а они и в ус не дуют!

Пес Болатин, разделяя гнев хозяина, отчаянно лаял и хватал людей за штаны. Тогда наиболее смекалистые стали кое-что припоминать. Последовал даже рассказ, как вдруг, ни того ни с сего, па глазах у всех перевернулся кувшин…

Сад за уездной управой был отгорожен от улицы проволокой, и прохожим было видно, что в саду кто-то лежит. Они подходили, узнавали каймакама и в удивлении останавливались. Понятно, что такое внимание к его персоне смущало Халиля Хильми-эфенди, хотя в том, что представитель власти находится в саду, а не в своем кабинете, ничего предосудительного не было: гражданский начальник, как и воинский командир, должен исполнять свои обязанности, где бы он ни находился, — под открытым ли небом или под крышей… Другое дело, что каймакам лежал в каком-то странном головном уборе, это обстоятельство вызывало насмешливые взгляды и иронические замечания, крайне нежелательные по отношению к представителю власти.

Хуршид уже взялся разгонять толпившихся за проволокой зевак, число которых все росло.

— Эй, вы! Что, делать вам нечего? — орал он. — А ну, проходи! Тут вам не Карагёз!..[14]

Но в это время его позвал каймакам и велел перенести койку в дом.

На второй этаж, где раньше ночевал каймакам, решено было не возвращаться. Наиболее подходящей была признана комната бухгалтерии, двери из которой вели в сад: случись, не приведи господь, новый толчок, и сад — в двух шагах.

Складную койку перетащили на новое место без труда, но как быть с господином каймакамом? Начальник жандармерии внес предложение: Хуршид взвалит господина себе на спину, а он поддержит каймакама сзади. Но разве хоть один уважающий себя государственный чиновник, тем более глава местной власти, согласится на такое, окажись он даже в более тяжелом состоянии?!

Халиль Хильми-эфенди, кряхтя, поднялся на ноги и с достоинством произнес:

— Господин начальник, мы, штатские, даже изнемогая от ран, не теряем способности передвигаться…

Потом опершись на руку Ниязи-эфенди и стиснув зубы, как от сильнейшей боли, он тяжело зашагал к дому.

VI. ДОКТОР, ПРЕДСЕДАТЕЛЬ И ПЕРВЫЙ СЕКРЕТАРЬ ГОРОДСКОЙ УПРАВЫ



Халиль Хильми-эфенди не ждал Ариф-бея раньше обеда, однако первым, кто навестил его в новой резиденции, был именно доктор. Вид у Ариф-бея был неважный — лицо опухло, под крохотными, как бусинки, глазками появились синяки. Доктор вызывал сострадание куда большее, чем его пациент… Бедняга даже выспаться толком не успел. Он явился домой под утро и тотчас же повалился на кровать. Но лишь только наступил час визитов, доктор был на ногах, словно невидимый будильник прозвонил у него в голове и поднял с постели — что ни говори, а армейская дисциплина остается на всю жизнь! Вскоре он уже спешил к зданию управы, тяжело опираясь на палку и волоча подагрические, не желающие повиноваться ноги. Дверь еще не успела закрыться за Ариф-беем, как на пороге появился аптекарь Ованес, держа в одной руке неизменный саквояж, а в другой — трость.

— Что было, то прошло и пусть не повторится, — сказал Ариф-бей после того, как пощупал пульс Халиля Хильми-эфенди и, приложив руку к его лбу, проверил, нет ли жара. — Ну и напугали вы вчера нас. Хвала аллаху, опасность миновала.

Но тут больной, вместо того чтобы исполниться тихой радости, повел себя вызывающе: с решительным видом он уселся на постели и начал дрыгать забинтованными ногами и размахивать рукой. Доктор поспешно переменил тон:

— Нет, нет, так нельзя! Прошу вас не забывать об осторожности. Увечья и повреждения бывают всякие, сразу не заметишь, а потом, через сутки, глядишь, и… Ну-с, освидетельствуем ваши раны при дневном освещении…

Повязки одна за другой были сняты — под ними, кроме пустяковых царапин да пятен от йода, ничего не оказалось.

Поодаль в независимой позе стоял Ованес. Он был ужасно зол на доктора за вчерашнее и, как видно, решил не разговаривать с Ариф-беем и вообще держаться в стороне.

— Ваши волнения, уважаемый доктор, оказались безосновательными, — произнес Халиль Хильми-эфенди. — И напрасен был этот переполох.

— Что за странные, двусмысленные речи?.. — Ариф-бей приподнялся, глянул через плечо, и тут ему все стало ясно. Бравада господина каймакама и независимая поза аптекаря Ованеса, который бараньими глазами уставился в потолок, а губы вытянул в трубочку чуть ли не до самого носа, — безусловно имели между собою связь… — Какой болван сказал вам это, сударь мой? — И доктор сердито рванул бинт, которым было обмотано разбитое колено Халиля Хильми-эфенди.

— Ох! Господи! — вскрикнул каймакам.

— Вот видите. Раны не такие уж пустяковые, как вы изволили заметить. Сейчас посмотрим и остальные.

В это время в дверях показался председатель городской управы Решит-бей. С его появлением на сцене началось новое действие.

Каймакам встретил Решит-бея неприветливо. Не успел тот выразить радость по поводу благополучного выздоровления начальства, как Халиль Хильми-эфенди выпалил:

— Как вам нравится глупость, которую выкинул ваш первый секретарь?

До председателя городской управы уже дошло, что каймакам сердит на Рыфата, и он понимал, что какая-то доля начальственного гнева обязательно падет и на его голову.

— Да, да, бей-эфенди, — поспешил он ответить, — этот выскочка и вправду неумно поступил. Однако, пусть извинит меня ваша милость, да будет мне разрешено спросить: с каких это пор Рыфат стал только «моим первым секретарем»?

Каймакам догадался, на что намекает Решит-бей, и, не желая продолжать разговор, снова заохал и запричитал:

— О, боже мой, доктор! Здесь тоже болит… Да, да, именно здесь…

— Ну, разумеется, бей-эфенди, я зря волноваться не стану. — В голосе доктора зазвучали мстительные интонации. — Как-никак в медицине я кое-что смыслю. Вас просто ввели в заблуждение безответственные люди…

Первый секретарь городской управы Рыфат родился и вырос в Сарыпынаре. В тот год, когда была провозглашена конституция, он получил стипендию от городской управы и отправился в Стамбул учиться на юридическом факультете. Вместе с приятелем-земляком Рыфат поселился в комнатушке на Тавукпазары. Прожить целый месяц на казенную стипендию в двести курушей было невозможно, и он устроился сотрудником в оппозиционную газету. Сперва он писал статьи, в которых нападал на иттихадистов, чггобы угодить патрону, но потом стал их противником, так сказать, по убеждению. Во время событий, связанных с убийством Махмуда Шевкет-паши, Рыфату несколько дней пришлось быть гостем полицейского участка Бекирага. Со всеми, кто имел отношение к оппозиционной газете, обошлись в соответствии с важностью занимаемого поста: кого отправили на виселицу, кого — в тюрьму, а кого — в ссылку, в Синоп. Рыфат отделался легким испугом и вернулся в родные края.

Юридическое образование Рыфату так и не удалось закончить. Однако, живя в Стамбуле, он был непременным участником всех сборищ в кофейне «Читальный клуб Месеррет», где обычно собирались газетные репортеры, и научился там разбираться в высокой политике и межпартийной борьбе. Правда, в спорах, которые разгорались в «Месеррете», он участия не принимал и предпочитал слушать, зато в Сарыпынаре, в местном казино «Мешрудиет» можно было поразглагольствовать вволю, рассказать об Исмаиле из Гюмюльджине, о Шабан-аге [15] и о многих других, с кем он познакомился в газете. Он уверял, что был с ними на короткой ноге, чем приводил в трепет и изумление всех, вплоть до самых именитых особ родного города.

А когда совсем недавно одна из стамбульских младотурецких газет предложила Рыфату стать «почетным» корреспондентом, акции его резко подскочили. В таких местах, как Сарыпынар, к газетчикам относятся с опаской, ну, скажем, как к скорпиону, заползшему в спальню!.. Разве угадаешь, когда, кого и за какие грехи он вдруг ужалит?.. На этот раз своей жертвой Рыфат избрал Халиля Хильми-эфенди…

И угораздило же несчастного каймакама вытащить главный «выигрыш» в этой лотерее, именуемой землетрясением! Видит бог, как это несправедливо! Ведь не кто иной, как каймакам, покровительствовал молодому человеку, который в газете у «соглашенцев» [16] сотрудничал и скомпрометировал себя участием в покушении на великого визиря. А почему покровительствовал? Да только потому, что хотел себя обезопасить… Именно он, каймакам, рекомендовал Рыфата председателю городской управы. Не то чтобы рекомендовал, но, во всяком случае, регулярно напоминал Решит-бею, что не подобает уроженцу города, человеку образованному и интеллигентному, сидеть без дела и голодать, и не успокоился до тех пор, пока не добился для Рыфата должности первого секретаря городской управы с жалованьем в пятьсот пятьдесят курушей в месяц.

Что касается Решит-бея, то он слыл умелым администратором, неплохо разбирался в делах города, а вот по части речей и особенно писания всяких бумаг был не мастак. Поэтому его весьма устраивал газетчик в должности первого секретаря. Он рассудил, что Рыфат будет писать за него поздравительные письма, — следует же иногда посылать их вышестоящему начальству, — а также составлять речи, которые надо произносить по праздникам. Однако тонкий политический расчет долгое время удерживал Решит-бея от того, чтобы дать свое согласие. Пользуясь поддержкой самых богатых семей в городе, он боялся обидеть их тем, что приблизит к себе и таким образом возвысит сына бедняка, которого здесь не больно-то жаловали. Поэтому Решит-бей так долго и тянул с назначением Рыфата.

* * *

Тем временем осмотр раненого продолжался. Каймакам то и дело вскрикивал: «Ох, доктор!» — но теперь охи его отнюдь не были притворными: прикосновения Ариф-бея действительно причиняли ему боль.

Итак, стоны и причитания каймакама подтвердили, что вчерашние волнения были не напрасными.

Ариф-бей снова перевязал раны Халиля Хильми-эфенди. Бинтов теперь, правда, стало меньше, и на голове, благодарение богу, вместо страшного янычарского кавука появилась изящная повязка, похожая на ленту с надписью «Свобода дли смерть», какие обычно пришивали на шапки солдатам в действующей армии.

Визит доктора закончился. Каймакам получил от него предписание исполнять свои обязанности, не вставая с постели, иными словами, лежать все двадцать четыре часа в сутки.

VII. В СТАМБУЛЕ



Жизнь в Стамбуле текла мирно, без громких происшествий, и потому отголоски бури, пронесшейся над Сарыпынаром, очень быстро распространились по столице.

Ранним утром, наверное в то самое время, когда происходил осмотр ран Халиля Хильми-эфенди, человек, несколько похожий на него лицом и комплекцией, взволнованно прохаживался по палубе парохода «Богаз». Время от времени он резко останавливался и снова перечитывал заметку «Землетрясение в Сарыпынаре», опубликованную со всеми ужасающими подробностями на первой странице газеты «Глас истины». Это был издатель и главный редактор газеты «Голос народа», Хюсейн Рюсухи. Он так же, как и Халиль Хильми-эфенди, провел бурную ночь, ездил на другую сторону Босфора в Кандилли на семейный праздник но случаю обрезания и еще на рассвете танцевал чифтетелли с шансонеткой Бланш.

Хюсейн Рюсухи устал и был явно не в духе. Он собирался, вернувшись в город, поехать домой в Бешикташ, до полудня поспать, а уж вечером зайти в редакцию, чтобы набросать передовую. Но когда, спустившись в нижнюю каюту, он хотел было осуществить, правда, в скромных масштабах, первый пункт своей программы — то есть вздремнуть, — на глаза ему попалось это сообщение в «Гласе истины». Он почувствовал, как кровь ударила ему в голову. Схватив феску и трость, он выбежал на палубу.

Неужели правда, что Сарыпынар превращен в груду развалин? Нет, нет, если там и случилось что-либо, то только не так, как это описано в «Гласе истины». С проницательностью старого газетного волка Хюсейн Рюсухи видел, где в сообщениях из Сарыпынара редакция что-то добавила от себя. Однако самый факт землетрясения сомнению не подлежал.

После убийства Махмуда Шевкет-паши стамбульской прессе приходилось туго: под неослабным контролем правительства она уподобилась водяной мельнице, от которой отвели воду. И вот наконец господь бог сжалился над журналистами и специально для них, надо думать, слегка тряхнул Сарыпынар. Все это, конечно, прекрасно, но воспользовались этим другие… И если бы просто другие!.. А то ведь именно кровный враг — «Глас истины» — перехватил эту новость…

Хюсейн Рюсухи долго ругался с корректором Али Феридом, исполняющим в ночное время обязанности секретаря. Он поднял его с постели, разостланной прямо на столе в типографии. Доругавшись до того, что оставалось только вцепиться друг другу в глотку, — подобные стычки случались у них довольно регулярно, — приятели помирились и принялись обсуждать создавшееся положение.

Упустить такую возможность! Конечно, тут никто не виноват — все дело случая… Пусть Сарыпынар разрушен, но даже в развалинах он способен прокормить расторопного журналиста в течение нескольких дней…

Али Ферид умылся, истратив половину воды, которую принес посыльный для заварки кофе, потом расчесал свои курчавые, как шерсть бухарского ягненка, волосы и слегка откашлялся, пробуя голос.



— Не будем терять времени! Надо что-то придумать, — начал он.

— А для чего я, собственно, приехал?

— Тогда садись и сразу начинай с описания событий,

— За этим дело не станет. Но нам нужны подробности, факты..

— Так пошлем губернатору телеграмму с оплаченным ответом или, еще лучше, начальнику округа.

— Они сами поди ни черта не знают. Потом жди ответа три дня…

— Это верно. Да еще захотят ли ответить? Возьмут и отпишут, что во вверенном им крае все благополучно,

— Вполне может статься. И все труды наши пойдут насмарку…

— Так что будем делать?

Хюсейн Рюсухи вдруг вспомнил про своего приятеля Чопура Ресми — великого мастера шантажа и вымысла: стиль у него великолепный — перо будто ядом брызжет. Непонятно, почему он предпочитал свободной профессии журналиста службу. Правда, время от времени Ресми бросал работу и, уволившись, наезжал в Стамбул. И тогда у него начиналось увлечение газетой. Несколько месяцев он писал хлесткие статьи, а потом, добыв себе новую должность, исчезал. Теперь он уже целый год преподавал французский язык и историю в средней школе в том санджаке, к которому относился уезд Сарыпынар.

— Это ты здорово придумал, — сказал Али Ферид. — Чопур Ресми для такого дела подходящий человек. Если мы переведем ему деньги по телеграфу, к вечеру, глядишь, он пришлет нам сногсшибательный материалец. Тут уж и мы руку приложим… только не нужно зарываться! Если данные не подтвердятся, раздувать не будем. Ну, а если выяснится, что в Сарыпынаре ничего не стряслось, надо как следует ударить по этому «Гласу истины», чтоб народ зря не пугал, глупых статей не печатал…

* * *

В то самое время, когда в редакции «Голос народа» составляли телеграмму на имя Чопура Ресми, поэт Селим Шевкет стоял у окна, выходившего на бухту Каламыш, и, просматривая газету «Глас истины», рассуждал сам с собою:

— О, господи, до каких пор будут длиться страдания народные?.. Итальянская война, Балканская война, холе ра… бесконечные пожары… И вот только наступила передышка, многострадальная Анатолия спокойно вздохнула, — так надо же! Новая беда — землетрясение!..

Поэт закрыл глаза, перед ним возникло далекое село в руинах, и он прочел начало стихотворения Фикрета «Помогите пострадавшим!» [17]:

Разрушено село землетрясением… Вон там у крыши..

Вспомнить вторую строчку он не смог. Чувствуя, что не в силах утолить свою скорбь прекрасным стихом, он было опечалился, но потом утешился другим стихотворением:

У древнего орла, что целый век живет на Крите[18],

Людских сердец он сколько растерзал — спросите.

Правда, эти стихи к землетрясению как будто касательства не имели. Говорилось в них о тяжелой доле и политическом бесправии мусульман на острове Крит, и ни к каким стихийным бедствиям относиться они не могли. Однако это тоже был крик души, в котором, как принято говорить, «сквозила скорбь страждущего человечества».

Селим Шевкет причислял себя к поэтам «новой литературы» [19]. На самом же деле был он поэтом-неудачником — вроде бы и не хуже других поэтов, а пустить корни, утвердить свое имя в литературе ему никак не удавалось. Сонеты, которые он опубликовал в первый год провозглашения конституции под заголовком «Сентиментальные миниатюры», канули бесследно, будто камешки, брошенные в море. И политика, тут была ни при чем. Хотя, конечно, годы были смутные, в стране лилась кровь, прямо на улицах убивали писателей, — как Ахмеда Самима и Шариятчи Зеки[20], например, — но, несмотря на это, многие поэты умудрялись сочинять прекрасные стихи о грустной осени, о вечерних сумерках, и вокруг них бушевала буря восторгов. А вот его окружала гробовая тишина — заговор молчания, как принято говорить у европейцев.

Самые близкие товарищи (то есть представители «новой литературы»), которых он всегда и всюду превозносил, защищал от подрастающего поколения устно и письменно, даже те, которых он величал «мои учителя», платили ему за все самой черной неблагодарностью. Когда Селим Шевкет устраивал дорогостоящие приемы, приглашал этих людей к себе и после угощения читал им, дрожа и запинаясь от волнения, свои лучшие стихи, неблагодарные гости, словно сговорившись, слушали его молча, ни единым словом не обмолвившись о стихах, и бедняга с мрачным видом совал листочки в карман, приговаривая: «Ну, остальное в том же роде…»

И несмотря ни на что, поэт не терял надежды: пусть не теперь, не скоро, пусть даже после смерти, но придет в конце концов его день. И отступит море, и засверкают камешки, которые когда-то исчезли в пучине… Впрочем, для поэта, у которого нет другой заботы-работы, как только собирать в начале каждого месяца арендную плату за постоялый двор да за несколько лавок, доставшихся ему в наследство от отца, не все ли равно, когда наступит этот самый день — раньше или позже?..

В свое время Селим Шевкет считал, что во всем виноват аруз[21]. Времена менялись, и аруз хирел, вопреки всей своей бесподобной, божественной гармонии. Такова была печальная действительность, и не считаться с ней было нельзя. Да, прекрасная статуя, воздвигнутая в честь его величества аруза, треснула, она разрушается па глазах — об этом еще писал Фикрет, — и любая попытка установить союз между арузом и «новой литературой» была обречена на провал. А кто не хочет упасть, тот должен шагать в ногу с веком.

Наверное, именно этой мудростью руководствовался поэт, когда, испытывая к самому себе отвращение, переводил с аруза на хедже свои неизданные миниатюры. Результат оказался самый плачевный: Селим Шевкет, подобно музыканту, который, бросив рояль, садится за барабан и не может к нему приспособиться, — пал даже в собственных глазах…

Но последние несколько месяцев поэта одолевали новые мысли: искусство для искусства — вот где спасение! А впрочем… искусство ради самого искусства, — не напоминает ли это сапожника, который шьёт сапоги только но своей мерке?.. Если поэт хочет, чтобы народ знал его, он должен писать стихи о современности. Да, только народ есть народ, — поди догадайся, чего он хочет?! Вот ведь, к примеру, как одному повезло: и поэт-то был самый что ни на есть захудалый, а написал стихи про знаменитый пожар в Аксарае[22] и в один миг прославился. Когда в зрительном зале морского офицерского собрания Элиза Бинемеджиян, закутавшись в черный прозрачный плащ, повторяла припев: