Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Решад Нури Гюнтекин

1924



Клеймо







перевод Леонида Ивановича Медведко

Глава первая

Августовская ночь и праздничное торжество - это и есть мои первые воспоминания детства. Теперь мне кажется, что всё это было не наяву, а в сказке, услышанной давным-давно, в волшебной сказке, оставившей в моей памяти неизгладимый след.

Огромный сад, без конца и края, будто совсем в другом мире. Меж деревьев - разноцветные фонарики. Ослепительно-белые узкие тропинки. Шумная, пёстрая толпа людей. Яркие вспышки ракет и рассыпающиеся в небе разноцветные огни фейерверка. Фантастический мир, в котором только свет и тьма! И мне иногда представляется, что я родился именно в ту ночь, - из бездны вечного мрака.

Матери я не помню. И даже не знаю, когда она умерла. Но в ту ночь она была рядом со мной. Меня держала на руках белокурая женщина. Может быть, это была моя мать. А может быть, я всё выдумал, чтобы не чувствовать себя несчастным сиротою.

Праздничный августовский вечер запомнился не только мне. Он оказался знаменательным для всей нашей семьи. Моего отца - мы величали его не иначе как паша[1]-батюшка - султан назначил в тот день визирем, вверив ему министерство внутренних дел. А моя старшая сестра, ныне уже покойная, стала невестой.

Я почти не помню нашего большого дома за городом, в Эренкёе.

Спустя много лет мы однажды приехали в Эренкёй к знакомым, и мне показали тогда сад, огороженный низкой каменной стеной. Жалкий сад - совсем без травы, лишь кое-где тощий кустарник вперемежку с увядшей лавандой да редкие, чахлые сосенки, пожелтевшие от пыли. В глубине сада - ветхая, облупившаяся беседка.

- Когда ты был маленьким, - сказали мне, - мы жили вон в том доме. Потом его продали.

А вот другой наш дом в старой части Стамбула, в Аксарае, я помню очень хорошо, - каждый уголок и закоулок, всё-всё помню. Если мне случается бывать в тех краях, я стараюсь обязательно заглянуть в наш квартал. Против того места, где находился наш дом, стоит одинокий платан. От моего прежнего знакомца сохранился один ствол - все ветки спилены.

Я всегда останавливаюсь около этого дерева, хотя бы на несколько минут. На противоположной стороне улицы раньше теснились одноэтажные старые домишки, кирпичные и деревянные. От этих домов не осталось теперь и следа, да и я их смутно помню. Зато белый величественный фасад нашего особняка с красивой резной галереей, высокую стену, которая тянулась от угла улицы до самого колодца, я вижу как наяву, словно они сейчас передо мной. Вот широкие ворота с низким сводом, и в них двустворчатая дверь. А дальше уютный внутренний дворик, где даже в самые жаркие дни всегда прохладно и тихо.

Я поднимаюсь по широкой и пологой лестнице в селямлык - мужскую половину, и сразу попадаю в другой мир. Голубые и красные стены, низкие потолки с поблекшей от времени позолотой, длинные коридоры с хрустальными люстрами, пустынные, мрачноватые комнаты с тяжёлыми дамасскими занавесями на окнах.

Я брожу по этим комнатам, и ничто не ускользает от моего взгляда. И хотя я брожу по воображаемому дому, я всё помню до мельчайших подробностей. В одной из комнат я останавливаюсь перед дощечкой, на которой вязь персидского изречения похожа на таинственный рисунок. Тогда я не умел ещё читать, но этот рисунок так прочно врезался в мою память, что, кажется, сейчас, спустя много лет, я мог бы по слогам произнести персидский текст, начертанный на дощечке.

Из передней селямлыка на верхний этаж, где расположена женская половина дома, ведёт узкая тёмная лестница, которая упирается в застеклённую зелёным непрозрачным стеклом дверь. Не знаю почему, но мне кажется, что все самые важные события моего детства проходили перед этой небольшой дверью.

По ночам в месяц рамазана в просторной передней селямлыка собирались все домашние, чтобы молиться и слушать чтение Корана. И здесь, около стеклянной двери, на ступенях лестницы стоял я со своей няней Кямияп-калфой[2] и, как все, воздев руки, произносил шёпотом непонятные мне слова молитвы.

Через эту дверь в день свадьбы вывел свою невесту мой старший брат, ныне тоже уже умерший. Белое покрывало невесты, помню ещё, зацепилось за дверной косяк. Старший брат стоял на лестнице и горстями бросал монеты в толпу гостей, собравшихся внизу, в передней.

Перед этой дверью, отправляясь первый раз в школу, мы с братом Музаффером целовали руку отцу. На головах у нас красовались усыпанные блёстками башлыки, а через плечо висели нарядные сумки, расшитые бисером.

Через эту дверь однажды вынесли завёрнутое в белый саван тело Суада, моего младшего брата, который умер совсем неожиданно. Я был всего на год старше его. И, наконец, в ту ночь, когда загорелся наш дом, Кямияп-калфа схватила меня на руки, кинулась по лестнице и, споткнувшись, упала у этой двери.

Воспоминания далеких, невозвратимых дней чередой проходят перед моим взором и отзываются в сердце сладостной, щемящей болью.

Стоит мне вот так постоять под платаном всего не-сколько минут, и я снова чувствую себя прежним Иффетом[3].

Глава вторая



Моя мать - я узнал об этом уже потом - была хорошей хозяйкой, расчётливой, бережливой. После её смерти всё в доме пошло кувырком. Отец хозяйством не интересовался, мой покойный старший брат был страшный мот и гуляка, а сёстры вообще ни во что не вникали. И поэтому все мы оказались в кабале у невежественных дядек-воспитателей и вороватых управляющих. Они и вершили всеми делами в доме. Даже мне это было ясно.

Раз в две недели отец отправлялся во дворец, а все остальные дни проводил в своей комнате за чтением толстых, увесистых томов арабских и персидских книг.

Был у нас учитель, наш друг и наставник, Махмуд-эфенди[4]. Мне казалось, будто он всегда был в нашем доме как член семьи. Махмуд-эфенди учил меня и брата Музаффера. Жил он скромно, даже бедно в своем маленьком домишке в Сарыгюзеле. Когда-то, говорят, Махмуд-эфенди носил чалму и обучал в мечетях чтению священных текстов. Уже потом, при нас, он стал зарабатывать на жизнь частными уроками в богатых домах.

Отца своего я видел редко. Это был крепкий и высокий старик с величественной осанкой. Из-под белой ермолки-такке на широкие плечи ниспадали длинные, редкие волосы с проседью; жёсткая косматая борода, крупный мясистый нос на большом красном лице внушали мне скорее страх, чем нежность. Я не решался заглянуть отцу в глаза, - огромные, чёрные, они грозно сверкали из-под густых, лохматых бровей.

Со мной отец никогда не разговаривал. Редко, очень редко жаловал он меня своим вниманием: схватит вдруг за подбородок или больно похлопает по плечу - это было у него высшим знаком благоволения.

Он мог весь день просидеть в углу на тахте, завернувшись в шерстяной плащ, листая старые книги или читая вслух звонкие персидские двустишия нашему учителю Махмуд-эфенди, который сидел перед ним в смиренной позе. Именно таким сохранился отец в моей памяти.



***



Меня вырастила старая черкешенка, кормилица моей матери, Кямияп-калфа. Она заменила мне мать, и я очень привязался к ней.

На верхнем этаже особняка находилась небольшая светёлка, окна которой фонарём выходили в сад. Мы часто уединялись в этой комнатушке с Кямияп-калфой, порой даже трапезничали там.

Окна смотрели не только в сад перед женской половиной, но и во двор мечети. Вечером, когда во дворе собирались дети, я пододвигал стулья к окну, складывал на них все подушки, какие попадались под руку, взбирался на подоконник и наблюдал оттуда за шумной игрой ребятишек. Я был непоседой и, естественно, с завистью смотрел, как резвятся на воле, бегают и дерутся мои сверстники. В доме я рос один, играть было не с кем. Правда, у меня был целый полк двоюродных братьев и сестёр, они иногда приходили к нам в гости. Но эти тихони и барчуки, благовоспитанные, разряженные, словно куклы на витрине, не нравились мне, с ними было скучно. Меня тянуло к уличным сорванцам, которые дрались, носились как угорелые, вырывали друг у друга из рук хлеб, прыгали на повозки, лазали по деревьям. С ними я мог бы подружиться. Но, увы, не то, что дружить с ними, нам не разрешали даже выходить на улицу.

День, когда нас с братом должны были отдать в школу, начался как настоящий праздник. Около ворот нас ожидал экипаж, неподалёку от него выстроились маленькие школьники. Дети стояли на коленях, читали молитву и громко славословили бога. В новой одежде я чувствовал себя скованным. Через плечо у меня висела расшитая бисером сумка, на голове красовался усыпанный блёстками башлык. Я нетерпеливо переминался с ноги на ногу и ждал, когда, наконец, окажусь среди своих сверстников.

Но моим надеждам не суждено было сбыться. Наше поступление в школу ограничилось только этой церемонией, чтением огромного, в позолоченном кожаном переплёте букваря, который возлежал на нарядном, инкрустированном пюпитре, да целованием руки учителю, - вот и всё.

После этого к нам на дом два раза в неделю стал приходить Махмуд-эфенди. Он давал уроки Музафферу, а заодно и мне. Старший брат понимал то, что ему читали, а я, совсем ещё малыш, сидел тихонько рядом и зевал, прикрывая ладошкой рот. И хотя я уже считался школьником, мне по-прежнему, как девчонке, приходилось сидеть дома. Это было моё первое серьёзное разочарование в жизни.

Глава третья

Одна только Кямияп-калфа понимала моё горе и, как могла, утешала меня. Когда няня отправлялась в гости к своей подруге, Махпейкер-калфе, с которой они ещё молодыми были вместе в услужении, то частенько брала с собой и меня. Махпейкер-калфа жила в районе Кызташи, - при всём желании я ни за что бы не нашёл теперь этого места.

В целом мире, пожалуй, не было более симпатичного и уютного уголка, чем тёмный, ветхий, покосившийся домишко старой Махпейкер в узком переулке. Вот где я чувствовал себя свободным. Там я подружился с сыном хозяйки этого домика, Мурадом; вместе с ним мы ставили в саду силки на птиц или во дворе играли в чижика.

А потом появились у меня и другие приятели.

На углу улицы, в пяти минутах ходьбы от дома Мах-пейкер-калфы, была школа. В ней учились Мурад и все ребята из этого квартала. И я им ужасно завидовал.

— Я тоже хочу учиться в школе. Запишите меня, - приставал я к няне и к Махпейкер-калфе.

В конце концов они сжалились надо мной и отвели меня в школу вместе с Мурадом.

— Пусть Иффет хоть иногда у вас будет гостем, ходжа[5]-эфенди, - попросили они учителя. - А то плачет мальчуган: просится в школу. Никак его не успокоить.

И вот мечта моя сбылась. Теперь раз или два в неделю я тоже ходил в школу. Правда, положение \"гостя\" меня немного удручало. Учитель делал мне всякие поблажки: сажал рядом с собой; не ругал и не отчитывал, если я не знал урока; на мои проказы смотрел сквозь пальцы и не драл, как других ребят, за уши.

У детей, как и у взрослых, бывают свои горести и обиды, о которых они молчат, особенно когда задето самолюбие. Ох, как я мучился потому, что учитель относился ко мне не так, как ко всем моим товарищам - этим сорванцам-голодранцам. Привилегированное положение мешало мне проказничать и драться со всеми наравне, как я того хотел.



***



Однажды всю школу пригласили на поминки. Учитель уже строил во дворе учеников, как вдруг откуда-то появилась няня и взяла меня за руку.

- Ты не ходи с ними. Не дай Бог, узнает отец, нам обоим влетит.

Я вышел из строя и, опустив голову, встал рядом с няней в сторонке.

Ребята тронулись в путь. Взявшись за руки, они шагали в ногу, на ходу читая молитву, и время от времени дружно, хором выкрикивали: \"Аминь!\" Я с завистью смотрел им вслед, а потом не выдержал и, прижавшись к няне, разрыдался. Слёзы мои, видно, разжалобили её. Не говоря ни слова, она повела меня темными закоулками, чтобы никто не видел, и мы быстро догнали процессию. И вот, шагая вместе с товарищами и выкрикивая \"аминь!\", я почувствовал себя взрослым, будто и вправду стал старше на несколько лет. Слёзы быстро высохли. Но теперь настала очередь няни: она плелась позади нашей колонны и то и дело прикладывала платок к глазам.

Вернувшись в школу, мы накинулись на сладкие пышки, которыми потчуют на поминках, а потом какой-то бородатый эфенди достал из большой красной сумки горсть новеньких блестящих монет и принялся раздавать их нам.

Когда очередь дошла до меня, я тоже протянул руку. Но тут учитель поспешно сказал:

- Это сынок его превосходительства Халиса-паши.

- Ах вот что! Ну, как, маленький бей, твои успехи? Бородатый эфенди ласково потрепал меня по щеке и смущённо прошёл мимо. Так я и остался стоять с протянутой рукой. Будто я не кричал вместе со всеми \"аминь!\" и не заработал своей монеты?! Я затаил в душе обиду на учителя, так унизившего меня перед товарищами.

Наш ходжа-эфенди был, наверное, переселенцем из Болгарии. Он любил, что называется, пошутить: каждому ученику непременно давал прозвище; меня почему-то прозвал \"Героем\".

Случалось, учитель устраивал в школе нечто вроде массовой порки. Ему жаловались, например, что ученики залезли в чужой сад и наворовали слив. Или он узнавал, что днём, когда он уходил совершать намаз[6], ребята кидались камнями и палками и разбили стекло. Разумеется, воспитывать детей - обязанность учителя. И если ему не удавалось найти виновного, он наказывал всех подряд – виновный, таким образом, не мог избежать наказания. Мы считали это вполне справедливым.

Однажды, когда учитель отправился на молитву, несколько сорванцов, гоняясь за кошкой, забежали в класс, перевернули пюпитры с книгами и опрокинули чернильницы.

Вернувшись, учитель страшно разгневался. Без лишних слов он запер дверь на ключ (при всеобщей порке такая предусмотрительность была весьма уместной, ведь иначе ученики могли разбежаться) и принялся за дело.

В тот день я впервые присутствовал при наказании. В классе поднялся переполох, ребята плакали, просили пощады, кричали!

- Я не виноват! Ей-Богу, не виноват!

- Мамочка! Мама!

- Аллах! Аллах!

Но ходжа-эфенди всех по очереди заставлял разуваться и ложиться под фалаку[7], чтобы палкой отсчитать каждому положенное количество ударов. (В школе существовало такое правило: получивший свою порцию, обливаясь слезами, держит ноги следующей жертвы. Это было не только обязанностью, но и своеобразным поощрением - становясь соучастником экзекуции, ребёнок понемногу забывал о своей боли.)

В классе учился мальчик по прозвищу \"Вонючий Тахир\". Его единственного освобождали от порки. Худой, болезненный, он еле держался на ногах. Когда очередь доходила до него, он от страха напускал в штаны.

Никогда не забуду: в тот день на мне был новый бордовый костюм в чёрную крапинку; пока мои однокашники причитали и плакали, я отошёл в сторонку и стал торопливо развязывать шнурки на ботинках; настал мой черёд, я приблизился к учителю:

- Чулки тоже снимать, ходжа-эфенди?

Увидев, что я не плачу и с радостью готов принять наказание, бедняга растерялся. Он застыл в нерешительности, ища для меня оправдания.

- Ты отойди в сторонку, - проговорил он, наконец. - Ты гость.

Но в сторонке, куда показал учитель, стоял Вонючий Тахир. Он скалил свои гнилые зубы и делал мне знаки.

Оставить товарищей и присоединиться к нему? Такого позора я не мог перенести!

- Я здесь не гость, ходжа-эфенди! И должен быть наказан вместе со всеми.

Как всякий избалованный ребёнок, я не просил, а приказывал.

- Ну что ж, ложись! - сказал учитель после некоторого колебания.

Он бережно приподнял мои ноги и раза два-три легонько, словно лаская, дотронулся до них палкой.

После занятий учитель подозвал меня. В его взгляде были любовь и нежность, которых я прежде не замечал. Он дёрнул меня за ухо:

- Эй, Герой! Ты, надо думать, вырастешь неплохим человеком!

Глава четвёртая



Был у нас в школе мальчик, которого называли \"Маленьким Омером\". В холодные дни он обычно приходил в школу в старой материнской кофте с вышивкой на груди, поэтому я прозвал его \"Девчонка Омер\". А он, в свою очередь, наградил меня кличкой \"Рыжий еврей\". Это потому, что волосы у меня и впрямь были рыжие, и ещё я носил очки, так как был близоруким.

Однажды в полдень мы, как обычно, высыпали на перерыв в школьный сад и принялись за свои завтраки. Стояла золотая осень. Листья с чинар уже почти облетели и плотным ковром устилали землю. Омер сидел напротив меня и жевал хлеб с маслинами. А мне совсем не хотелось есть надоевшие котлеты. Вот я и предложил Омеру поменяться завтраками. Он с радостью согласился. Я набросился на хлеб и маслины, а он с ещё большим аппетитом - на котлеты. Кто-то из ребят наябедничал учителю: Омер, дескать, обманул Иффета и уплетает его завтрак. Прибежал разъяренный учитель, схватил Омера за худенькие плечи, поставил на ноги и отвесил ему две пощёчины. Потом отнял у него котлеты и возвратил их мне. От испуга я не вымолвил ни слова. Но после этого меня начала мучить совесть: ведь по моей вине Омеру досталось ни за что ни про что.

С тех пор я привязался к Маленькому Омеру. На уроках садился рядом с ним, на переменах мы всегда играли вместе. От Маленького Омера я впервые узнал, что такое жизнь. Как большинство детей, выросших в нищете, он знал всё и обо всём.

- А моя бабушка - параличная, - рассказывал он. - Мать ходит стирать в чужие дома. По вечерам мы часто сидим в темноте. Иногда спать ложимся без ужина.

При воспоминании, как я дразнил Омера за женскую кофту, мне становилось стыдно, я готов был провалиться сквозь землю.

Старший брат Омера учился в военной школе, вся надежда была на него. Но перед выпуском, когда он должен был получить офицерский чин, случилась беда: его оклеветали, судили и сослали в Физан[8].

Когда Омер вспоминал о брате, то делался серьёзным и печально опускал голову.

- Живи он с нами, всё бы не так плохо нам приходилось.

И вот однажды меня вдруг осенило:

- Знаешь, Омер, что мне пришло в голову: попрошу-ка я отца. Он ведь у нас паша. Пусть уговорит султана помиловать твоего брата.

Я думал, Омер от радости бросится мне на шею. Но он, как старик, скривил губы и недоверчиво покачал головой:

- Ничего не выйдет!

Мысль о спасении его брата не выходила, однако, у меня из головы. В том возрасте всё представлялось мне простым и доступным.

Несколько раз я подходил к отцовской двери с твёрдым намерением броситься ему в ноги. Раз даже решился войти к нему в комнату, но, увидев отца, так испугался, что лишился дара речи.

Случилось так, что я сильно простудился, заболел инфлюэнцей, и меня уложили в постель. В бреду, обливаясь холодным потом, преследуемый кошмарами, я не переставал думать о брате Омера. Однажды ночью, пробудившись от тяжёлого сна, я увидел у изголовья отца. Он потрогал мой лоб, ласково погладил по голове. Я почувствовал на своей щеке холодное прикосновение янтарных чёток, которые всегда висели у отца на запястье.

- Ну, как себя чувствуешь, Иффет? Болит где-нибудь?

Я внимательно посмотрел на отца, но ничего не ответил.

- Может быть, тебе чего-нибудь хочется? Скажи, - я куплю.

Впервые я видел отца таким ласковым и внимательным. Безошибочным чутьём ребёнка я понял, что отцу меня жалко, и он любит меня сейчас.

Обеими руками я схватил его руку, гладившую мои волосы, и, заливаясь слезами, осыпал её поцелуями.

- Паша-батюшка, мне ничего не надо. Пусть только освободят из тюрьмы брата Омера. Жалко мне их.

- Какой Омер? Кто это Омер?

- В нашей школе. Маленький Омер. Его брата оклеветали и ни за что отправили в ссылку. Попроси, умоли нашего отца-султана, чтобы его вернули.

- Кто тебя этому научил? - спросил отец, грозно нахмурив брови.

Лицо его стало, как обычно, холодным и строгим. Я понял, что провинился, и задрожал от страха. Я ничего не ответил, закрыл глаза, словно опять впал в забытье.

Впрочем, он и не ждал от меня ответа. Он о чём-то строгим голосом допрашивал няню.

Пока они разговаривали, я и в самом деле забылся.

Через несколько дней я выздоровел и первым делом спросил у няни, скоро ли мы пойдём к Махпейкер-калфе. Я не решился сказать - в школу, но няня поняла мою хитрость:

- О школе теперь забудь. Из головы выбрось! Из-за тебя меня, знаешь, как отругали. В мои-то годы!

Так закончилась моя дружба с Маленьким Омером. Несколько раз я видел, как он бродит около нашего дома в старых бабушкиных шлёпанцах и материнской кофте. Ходит и поглядывает на наши окна.

Не знаю, что с ним потом стало. Он исчез. Больше я его никогда не встречал.

Глава пятая

Отец почему-то никак не хотел отдавать нас в школу. Старший брат учился у Махмуд-эфенди до семнадцати лет, а я - до четырнадцати. Кроме того, два раза в неделю нам давал уроки французского языка наш домашний врач Исраил-бей.

С годами Махмуд-эфенди стал вытеснять из моего сердца мою няню, Кямияп-калфу. Это был ласковый, всегда спокойный человек, настоящий подвижник, он считал, что главное в жизни - знание и смирение. Очень часто он любил повторять: \"Коли по мне, то лучше моему ученику быть убитым, чем убийцей!\"

Я чувствовал, что Махмуд-эфенди любит меня больше, чем Музаффера. Брат рос апатичным и ленивым мальчиком, он всегда был чем-то недоволен, словно его обидели или обошли. В то же время он был очень самолюбив и надменен, - с Махмуд-эфенди обращался, точно с дядькой-гувернером.

Так безрадостно и текло моё детство до четырнадцати лет, сначала в нашем особняке в Аксарае, а после пожара - в Фындыклы.



***



У отца была сестра, на два года моложе его. Она жила в Карамюрселе, в имении Дамладжик, доставшемся ей в наследство от мужа. Когда тётя Хатидже осталась вдовой с двумя дочерьми на руках, брат пригласил её к себе в Стамбул на жительство, но она отказалась, не пожелав бросить дом в Карамюрселе.

Каждое лето отец отправлял нас с Музаффером на два месяца в Дамладжик подышать свежим воздухом. На уроках арифметики я часто подсчитывал, сколько дней ещё ждать до нашего отъезда. Махмуд-эфенди, очевидно, заметил это и, когда на уроках я начинал от скуки зевать, прикрывая тетрадью рот, спрашивал:

- А ну-ка, Иффет-бей, реши задачу: сегодня двенадцатое февраля, а в Карамюрсель вы едете первого июня, сколько дней остается до отъезда?

Или же:

- Что такое остров? Помнишь, по дороге на Дамладжик стоит мельница? А как раз напротив неё посреди реки видны участки суши, из воды торчит земля, - так вот это и есть острова, только очень маленькие. Несколько островов называют.

Слово \"Карамюрсель\" действовало на меня магически. Услышав его, я чувствовал на своём лице дуновение тёплого, чуть пахнущего жнивьём летнего ветра.

В Карамюрселе я успевал и вознаградить себя, и взять реванш за целый год скуки и тоски, мучивших меня в особняке. Тётушка Хатидже меня очень любила и на все мои проказы смотрела сквозь пальцы. Няня Кямияп-калфа ещё первые несколько дней пыталась удерживать меня, но, убедившись в тщетности своих усилий, предоставляла мне полную свободу.

В имении было несколько моих сверстников, детей батраков, работавших у тётки, да ещё приходили ребята из соседних дворов, так и собиралось нас уже целое войско. Шумной ватагой мы ходили ставить силки на птиц, ловить рыбу в речонке, протекавшей рядом с имением.

Брата моё поведение шокировало. Глядя, как я бегаю босиком, валяюсь с ребятами в соломе, катаюсь на раме молотилки, которую волокут лошади, лазаю по деревьям, дерусь со своими приятелями, деревенскими мальчишками, он приходил в негодование.

- Тебе не подобает играть с детьми черни! Мне стыдно за тебя. Не забывай, что ты сын паши. Вот напишу письмо отцу, - грозил он.

Но больше всех в Дамладжике от меня доставалось несчастной Кямияп-калфе. Бедняжка вечно боялась, как бы со мной чего не стряслось, и не спускала с меня глаз. Она неотступно следовала за нами: запыхавшись, бежала в гору, а потом, не успев перевести дыхание, мчалась под гору, бросалась за нами в колючий кустарник, до крови раздирала руки, рвала одежду. Она, конечно, ругалась и ворчала, но в душе, наверно, не могла сердиться на меня, ибо страдала не меньше меня оттого, что весь год я вынужден был сидеть дома в четырёх стенах.

После летних каникул я возвращался в Стамбул неузнаваемым. Моя кожа, как у всех рыжих, слишком чувствительная \"к солнечным лучам, облезала слой за слоем. Пальцы мои были черны от сока грецких орехов, на лице, на руках, на ногах красовались синяки, ссадины и царапины.

Глава шестая

В десяти минутах ходьбы от имения стояла старая мельница, а вокруг неё росли могучие деревья грецкого ореха. И чего только не говорили про эту мельницу: и будто это заколдованное место, и будто в камышах бродят привидения, которые по ночам затягивают всех путников в болото.

Мы с ребятами только ходили вокруг да около, а забраться в сад и нарвать орехов боялись.

Зато я любил слушать, как няня рассказывала таинственную легенду об этой мельнице.

Когда-то на холме, что напротив имения, в деревне Кемерли жила девушка удивительной красоты по имени Айше. Косы у неё были чуть ли не до пят. И был у девушки жених Исмаил. Но однажды его забрали в солдаты и отправили воевать в Йемен. Айше была круглой сиротой, и жилось ей худо, частенько даже приходилось голодать. И потому что она была очень красива и не было у неё никого, кто мог бы заступиться за неё, деревенские парни не раз пробовали увезти её в горы, да только им никак не удавалось обмануть девушку. Собрались тогда старейшины деревни, посоветовались между собой и решили отдать Айше в жены хозяину мельницы, Гаффар-аге. Девушка в слёзы. \"У меня, говорит, жених есть. Не хочу идти за старика\". А ей говорят: \"Разве ты слышала, чтобы кто-нибудь возвращался из Йемена? Твой жених давно уже погиб.\" Как она ни плакала, как ни умоляла, только отдали её в жены Гаффар-аге.

Прошло два года. Айше привыкла к дому и к мужу. Стали супруги жить-поживать, добро наживать. И вдруг в один прекрасный день из Йемена возвращается Исмаил. Односельчане ему говорят: \"Мы уж потеряли надежду тебя дождаться и поэтому отдали твою невесту Гаффар-аге. Что поделать! Аллах милостив - не забудет тебя!\" Сначала Исмаил как будто смирился с судьбой. Но потом не выдержала его душа. Нет-нет, да и завернёт парень вечером к мельнице, сядет неподалеку, затянет грустную песню и заставит бедную женщину от тоски и разлуки слёзы горькие проливать.

Как-то раз встретил Исмаил на дороге Айше и стал её уговаривать: \"Впусти меня к себе, когда Гаффар-ага уйдёт в деревню\". Бедняжка взмолилась: \"Не надо, Исмаил, не проси ты меня об этом. Узнают люди - погибла моя честь. Гаффар-ага человек крутой. Убьёт и меня и тебя\".

Как ни умоляла она Исмаила, да только он настоял на своём. Чему быть - того, говорят, не миновать. Наступила однажды ночь, и влюблённые встретились. Не успели они поведать друг другу свои горести, слышат: залаяли собаки, стучит кто-то в двери. Поняли, что Гаффар-ага нежданно вернулся из деревни. Спрятаться на мельнице было негде. Тогда Исмаил говорит: \"Не бойся, Айше. Мне и так и так смерть. Зато честь твою я спасу. Никто ничего не узнает!\" С этими словами бросился Исмаил в реку и навеки исчез. Тело его так и не нашли. Наверное, умирая, думал Исмаил о своей любимой, о том, как честь её спасти, - вот и остался он камнем лежать на дне реки.

Этот рассказ впервые заставил меня задуматься о том, что существует любовь. Прежде мельница меня только пугала; деревья грецкого ореха, росшие вокруг, пустота и заброшенность - всё напоминало о кладбище. Но чем старше я становился, тем все более глубокий смысл приобретала для меня бесхитростная легенда о любви Исмаила и Айше.

Я уже не боялся, как раньше, привидений в густых камышах. Призрак влюблённого юноши манил меня, вызывал в моей душе сладостную грусть и сострадание.

Ну разве не глупо страшиться несчастного парня, который погиб, утопившись в реке, только потому, что хотел спасти от позора любимую женщину, хотел защитить её честь от злых языков?!

Легенда раскрыла мне глаза, я узнал, что на свете бывает преданная любовь, что влюблённый должен жертвовать собой ради любимой женщины.

Глава седьмая

Как только моему брату Музафферу исполнилось семнадцать лет, его определили в адъютанты его величества, повелителя нашего, нацепили золотые аксельбанты, и я остался в доме совсем один. А тут ко всему ещё Махмуд-эфенди частенько стал пропускать уроки. Бедняга прихворнул после того, как с ним случился лёгкий удар.

Как-то вечером отец позвал меня к себе в кабинет.

- Иффет, я решил отправить тебя в лицей. Ты должен хорошо учиться и не походить на уличных сорванцов. Завтра чтобы был готов!

О таком счастье я не смел и мечтать! От радости я не спал всю ночь.

Наутро Махмуд-эфенди усадил меня в карету и отвёз в лицей. Меня проэкзаменовали. То ли и вправду наш Махмуд-эфенди учил меня как следует, то ли мне, как сыну паши, оказали благоволение, - не знаю, - только я был принят в старший класс.

Кроме меня, в школе было ещё несколько мальчиков из знатных семей, которые чуждались других ребят. Они держались друг друга, вместе гуляли по школьному двору, вместе играли. Они согласны были взять меня в свою компанию, но я отказался. Я был простым парнем, скромным и совсем не гордым. Мне не нужно было ничего, кроме настоящей дружбы и искренней любви. А эти чинные, благовоспитанные барчуки с постными лицами, которые величали друг друга не иначе как \"бейэфенди\" и сторонились всех игр, не вызывали у меня никакой симпатии. Меня тянуло к иным людям. Я себе выбрал других товарищей и подружился с ними.

Мой покладистый и весёлый характер нравился всем. В нашем классе самым серьёзным и прилежным учеником был Джеляль-агабей[9], он терпеть не мог барчуков. Он и меня сначала принял весьма холодно, но потом привязался ко мне и полюбил.

В лицей я пришёл совсем мальчишкой. Но там я быстро повзрослел и возмужал. На летние каникулы меня, как и прежде, отправляли в Дамладжик. Пожалуй, внешне я был всё тем же маленьким Иффетом, весёлым, беззаботным и озорным, но внутренне с каждым годом становился всё более серьёзным и сосредоточенным.

Я мог теперь часами лежать в тени под деревом, как раз там, где раньше ставил силки на птиц, и читать книги или просто предаваться смутным мечтам.

С Джелялем мы подружились. По духу своему он был страстным и отважным бунтарём. Он говорил со мной о свободе и конституции, забывая, что я сын придворного сановника. Он обличал произвол султана и бесчинства его камарильи, наизусть читал мне стихи Намыка Кемаля[10]. До этого я слышал иные слова, раньше мне старались внушить другие идеи, другие представления о жизни. Это значило, что теперь я должен был бы изменить отношение к нашей семье, отказаться от родственных и сердечных привязанностей. И, несмотря на это, я с лёгкостью признал правоту Джеляля.

Кроме любовных романов, я стал тайком читать запрещённые книги, где говорилось о борьбе за свободу, о революции.

Я и мой новый друг лишь в одном не соглашались: Джеляль считал, что справедливость надо завоёвывать огнём и мечом; я же, мечтатель и оптимист, надеялся на взаимные уступки и снисходительность враждующих сторон. Быть может, потому, что в том лагере, который я обрекал на уничтожение, оказались мои родные, близкие мне люди.

Глава восьмая

Наконец я перешёл в последний класс лицея. Отец сказал мне, что сразу после экзаменов он определит меня, как и Музаффера, в адъютанты султана. Я же мечтал поступить в школу Мюлькие[11] или же на юридический факультет университета. К придворной карьере я относился с презрением. Самое большее, чего я хотел, это стать честным, добросовестным служащим где-нибудь в провинции. Честолюбие мне было чуждо. Пределом моих желаний был небольшой домик и многочисленная семья. Работать для семьи, для детей - что ещё нужно человеку, чтобы чувствовать себя счастливым?!

Этими мыслями я делился иногда со своим другом Джелялем.

- Можешь не волноваться, Иффет, - успокаивал он меня. - Ты слишком мало хочешь от жизни и непременно обретёшь своё счастье.



***



Никогда не забуду этого холодного и пасмурного зимнего утра. Прошёл слух, взбудораживший весь лицей. Говорили, что прошлой ночью арестовали нашего молодого учителя Веджи-бея. Причины точно никто не знал. Войдя в класс, я схватил Джеляля за руку.

- Как ты думаешь, за что арестовали Веджи-бея? Он странно посмотрел на меня и словно нехотя ответил:

- Кто-то послал письмо в султанский дворец и донёс на учителя, будто он рассказывал ученикам старших классов о конституции.

Я знал, конечно, что Веджи-бей вольнодумец и не боится высказывать свои мысли вслух.

- Кто же мог сделать такую подлость? - спросил я дрожащим от негодования голосом.

Джеляль оставил мой вопрос без ответа. К нам подошли другие ученики.

Никогда в нашем классе не царствовала столь унылая тишина. Начался урок географии. Учитель что-то вяло бубнил, мы так же вяло записывали. Настроение у меня было подавленное. Урок, казалось, уже тянулся целую вечность.

Я глянул на стенные часы: до перерыва осталось ещё десять минут, - в этот момент открылась дверь, появился старичок, наш главный надзиратель, и сказал учителю:

- Триста двадцать второго, Иффет-эфенди, - к директору.

Я поднялся в растерянности и недоумении, чувствуя на себе взоры всех учеников.

Надзиратель молча шагал впереди по коридору. Язык у меня не поворачивался спросить, зачем вызывают. Мы прошли коридор, поднялись по лестнице и очутились у дверей директорского кабинета.

Главный надзиратель Сами-эфенди тихонько постучал, вернее, только дотронулся до двери, нажал ручку и, по-прежнему не говоря ни слова, сделал шаг в сторону, пропуская меня вперёд.

Кроме директора и его заместителя, в кабинете было ещё трое незнакомых мне людей: молодой адъютант с наглым выражением лица, с рыжими, на немецкий манер закрученными усами и вьющимися волосами, седой мужчина в длиннополом сюртуке и большой красной феске, надвинутой чуть не до самых ушей, и ничем не примечательный смуглый молодой человек в очках - он что-то писал, примостившись в углу у маленького стола.

- Пожалуйста, Иффет-эфенди, - произнёс директор дрожащим голосом, лицо его было бледным.

Рыжеволосый адъютант спросил:

- Это вы, Иффет-бей? - Голос у него оказался скрипучим и таким же наглым, как и его вид.

- Да, эфенди.

- Его превосходительство Халис-паша ваш отец?

- Да.

- Ваш батюшка - один из самых верных и усердных слуг нашего обожаемого султана. Я не сомневаюсь, что и вы питаете к падишаху такие же искренние верноподданнические чувства и ради нашего благодетеля, его величества падишаха, готовы сделать всё от вас зависящее, пойти на любые жертвы.

Помимо этого запомнившегося мне цветистого вступления, господин офицер произнёс ещё много других громких слов.

Пока он говорил, остальные пристально смотрели мне в глаза. Только директор сидел, уставившись в окно, словно пытался что-то разглядеть за мутными от дождя стёклами, и комкал в руке лист бумаги.

Теперь я понял, отчего так испуган и подавлен был наш класс. Оказывается, Веджи-бей занимался \"опасным подстрекательством\", читал \"книги, распространяемые некоторыми богохульниками-предателями, направленные против нашего божественного и несравненного падишаха\". Но нашёлся ученик, который написал анонимное письмо в канцелярию его величества и, донеся об этом \"весьма опасном преступнике\", сделал тем самым \"большое и оценённое по достоинству доброе дело\". Молодой адъютант дал мне понять, что есть предположение, будто это анонимное письмо написал я. На то имеются важные основания: разве я не сын Халис-паши, \"самого верного слуги трона\"?.

В глазах у меня помутилось.

- Я ничего не знаю, - процедил я сквозь зубы. Кто написал это письмо, мне неизвестно.

Адъютант, притворившись, что верит мне, решил поставить вопрос по-другому:

- Но вы-то сами хорошо знали Веджи-бея? Он говорил иногда вашим товарищам о конституции, конституционном строе и о других вещах?

- Не знаю! - возмутился я. - Почему вы не спросите об этом у других?

Этот ответ вывел из себя адъютанта. Правда, он сдержался, но не преминул, однако, пустить в ход угрозу:

- Не к лицу скрывать то, что вам известно. Дело касается интересов его величества падишаха! Если ваш батюшка узнает о том, что вы позволяете себе дерзить, я думаю, он не будет доволен вашим поведением.

Угроза оказала на меня обратное действие. Я потерял самообладание и, не отдавая себе отчёта, вдруг выпалил - откуда только смелость взялась:

- Я не агент тайной полиции, господин адъютант! Не берусь описать замешательство, которое вызвали мои слова. Директор опрокинул стоящий рядом стул. Смуглый секретарь испуганно посмотрел на меня сквозь стёкла очков. Молодой адъютант переменился в лице. Только молчавший до этого седой мужчина в длиннополом сюртуке оставался по-прежнему невозмутимо спокоен.

- Разрешите, бейэфенди, - учтиво обратился он к адъютанту бархатным, сладко-певучим голосом. - Возможно, маленький бей не совсем отдаёт себе отчёт в словах, которые у него вырвались. Разрешите, мы с ним поговорим спокойно.

Через маленькую дверь мы вышли в школьный музей.

- Здесь никого нет, не так ли? Пожалуйте, Иффет-бей.

Он пропустил меня вперёд.

Встреть я этого господина где-нибудь в другом месте, я принял бы его за честнейшего и справедливейшего человека. Он обходился со мной так любезно, голос у него был такой мягкий, слова такие красивые, манеры столь учтивые, что в других обстоятельствах я, пожалуй, мог бы ему довериться и открыть душу. Но он всё же выдал себя. От меня не ускользнуло, как, пропуская меня вперёд, он заговорщицки подмигнул адъютанту.

Сперва он поговорил со мной о выставленных в нашем музее экспонатах, выспрашивал моё мнение о них, пытаясь таким образом втянуть меня в непринуждённую беседу. Потом постепенно переменил тему, стал говорить мне комплименты, напомнил о моём благородном происхождении, упомянул о моём хорошем воспитании и даже о каком-то \"удивительно умном блеске\" близоруких глаз, который-де пробивается через стёкла моих очков.

Можно было подумать, что передо мной святой души человек, который печётся о всеобщем счастье и не способен обидеть даже мухи. Наша беседа (если её можно было назвать беседой) продолжалась более полутора часов. Но, в конце концов поток его красноречия, натолкнувшись на глухую стену молчания, иссяк.



***



Когда меня отпустили, как раз началась перемена - и ребята выходили из класса. В душе моей чувство гордости мешалось с тревогой, даже со страхом. Я был почти уверен, что дело одним разговором не ограничится, и впереди меня ждут новые испытания. И в то же время было приятно сознавать, что ты способен на самопожертвование, сколь бы горьким и многотрудным оно ни оказалось.

Дождь на улице усилился. Из сада в школьный двор нёсся поток воды. Некоторые ребята толпились под навесом спортивной площадки. Другие нашли себе убежище в оконных нишах коридора. Никогда наша школа не производила на меня такого удручающего впечатления. В углу вестибюля, где сушились зонтики и висели мокрые плащи, я нашёл Джеляля. Прислонившись к стене, он читал какую-то книгу. Я поспешил к нему.

- Джеляль! Как меня терзали эти негодяи! Если б ты знал, о чём они меня спрашивали.

Я протянул к Джелялю руку, ища в нём поддержки, но он отпрянул от меня. Наши глаза встретились, и я почувствовал, как внутри у меня что-то оборвалось. В глазах Джеляля я увидел недоверие.

Забыв, что только что собирался рассказать ему всё по порядку, я вдруг спросил его, сам не зная почему:

- Ты кого подозреваешь, Джеляль? Кто, по-твоему, мог сделать такую подлость?

Джеляль не ответил и склонился над книгой.

Я повторил свой вопрос, подкрепив его умоляющим взглядом.

Джеляль нервно подёрнул плечами и с горькой усмешкой произнес:

- Кто же ещё? Конечно, я. Кроме меня, больше некому! - и, не глянув в мою сторону, направился к спортивной площадке.

Я окаменел. Наконец-то я осознал весь ужас своего положения: не только придворный адъютант, но и мои товарищи решили, что анонимный донос послан мною.

Перерыв закончился. Ребята стали расходиться по своим классам, побежали по коридорам, по лестницам.

Я не в силах был двинуться с места. Ничтожный и жалкий, стоял я, забившись в тёмный угол вестибюля среди мокрых плащей и зонтиков.

Меня охватило безнадёжное отчаяние. Сколько бы я ни старался, как бы ни оправдывался, все равно мне не удастся рассеять подозрение. Когда коридоры опустели, я надел плащ и через чёрный ход, крадучись, вышел на улицу.

Дождь лил и лил, по улице неслись грязные потоки воды. Я шёл с опущенной головой, засунув руки в карманы, и мучительно думал: \"Нет! Отныне я больше не вернусь в лицей. Конец моей счастливой жизни. Конец. Конец всему.\" И как бродяга, вспомнивший вдруг свой родной дом, откуда он бежал, где его любили, и к которому он сам навсегда сохранил любовь, я горько разрыдался.

Глава девятая

Вернувшись домой, я сказал Кямияп-калфе, что захворал, и у меня болит горло. Это действительно было так.

Всю ночь я метался в кровати, бредил, и тело моё пылало огнём.

Утром мне сказали, что паша-батюшка хочет видеть меня. Я знал: предстоит неприятный разговор, но страха перед ним не испытывал.

Когда я вошёл в кабинет, отец разговаривал с Махмуд-эфенди, который сидел напротив него на миндере[12]. Отец сделал вид, будто не видит меня, и продолжал разговор. При моём появлении он лишь сердито нахмурил брови. Беседа шла о каких-то пустяках. Я чувствовал, что он нарочно не смотрит на меня, стараясь оттянуть начало предстоящего разговора.

Переминаясь с ноги на ногу у дверей, я вспомнил, как лет десять назад, ночью, умолял его помочь брату Маленького Омера. У меня тогда тоже болело горло.

Наконец, после небольшой паузы, отец повернулся ко мне.

- Иффет, на тебя жалуются. Вчера в школе к тебе обратились по важному делу и просили сказать, что ты знаешь по этому поводу. Но ты ответил дерзостью. И вообще вёл себя неподобающим образом.

Лицо отца было строгое. Однако не такое, как я ожидал. Он по-прежнему старался не смотреть мне в глаза, и голос его звучал совсем не так резко и уверенно, как обычно.

- Но я в самом деле, паша-батюшка, ничего не знал, - тихо сказал я дрожащим голосом.

- Конечно, никто от тебя не требует, чтобы ты говорил то, о чём не знаешь. Однако кто тебе дал право не только дерзить, но и оскорблять старших?

Наступило тяжёлое молчание.

- Отвечай. Почему ты вёл себя так вызывающе? Я молчал.

- Но ты виноват не только в этом. Ты ещё убежал из школы.

- Как я мог, паша-батюшка, смотреть в глаза товарищам, если все считают, что я, что это я донёс. Я больше не могу ходить в школу.

Махмуд-эфенди сделал умоляющее лицо и стал подавать мне знаки: \"Молчи!\" Отец дрожащей рукой указал мне на дверь и крикнул:

- Убирайся вон!

Опустив голову, я медленно направился к двери и вдруг услышал его голос:

- Постой. Подойди ко мне.

Я вернулся. Отец встал. Он подошёл к книжному шкафу, взял с полки книгу, смахнул с неё пыль и поставил на место; потом взял другую, полистал её и опять поставил на полку. Наконец он поднял голову и прямо посмотрел мне в лицо:

- Иффет, каждого могут спросить о том, чего он не знает, и даже о том, что он знает. Мне тоже иногда приходится отвечать на такие вопросы. И я тоже отвечаю; \"Не знаю!\" Ты понял?

Нет, этот голос не был голосом паши-батюшки! Отец говорил отрывисто, быстро, словно боялся остановиться. Старый человек, который стоял у книжного шкафа, совсем не походил на нашего пашу-батюшку, всегда такого важного и неприступного.

- На каждого могут наговорить! - продолжал отец. - Так что же из этого? Главное, чтобы совесть была чиста! Может быть, даже наверняка обо мне говорят и думают то же, как теперь о тебе. Но, Аллах тому свидетель, Иффет, я никогда доносчиком не был!

Отец в эту минуту выглядел до того постаревшим, осунувшимся и несчастным, что на глаза мои невольно навернулись слёзы. Затуманились стёкла очков, и передо мной всё вдруг поплыло.

- Ступай! Иди же, наконец! - Голос отца был слабым и усталым.

В отце я увидел в тот день совсем другого человека. И я думал, что мы станем теперь более близкими друг другу. Однако мои надежды не оправдались. Всё получилось наоборот: после этого разговора отец стал куда более резок со мной, ещё более недоступен.

Глава десятая

Из лицея мне пришлось уйти. И снова потянулись длинные, бесцветные дни, наполненные скукой и вынужденным бездельем. Кем я буду, что из меня получится? Никто этого не знал. Но, по крайней мере, никто теперь, даже моя няня Кямияп-калфа, не заикались больше о придворной службе.

Как-то на праздники к нам съехалась вся родня. В полдень из дворца вернулись отец и Музаффер. Братец, явно рисуясь перед гостями в своей парадной форме дворцового адъютанта с золотыми аксельбантами, чинно поздравлял каждого в отдельности с праздником. Гости не сводили с него глаз. Надо признаться, что на Музаффера - ему недавно исполнилось ровно двадцать - трудно было не заглядеться. Вид у него в самом деле был бравый!

Мой дядюшка долго восхищался Музаффером, говорил, что вся наша семья гордится им. Другие, конечно, соглашались, поддакивала ему. Но дядюшка всё же переборщил.

- Вот, Иффет, - сказал он, повернувшись в мою сторону, - бери пример со своего брата! Возраст у тебя уже подходящий. Если постараешься, тоже можешь стать таким, как он.

В его словах я усмотрел пренебрежение к себе: \"Бери пример\" прозвучало так, будто он хотел сказать: \"Пока не поздно, возьмись за ум!\"

Мне не раз приходилось слышать от него подобные сентенции. К ним я уже привык. Но в тот момент они почему-то задели меня за живое.

- Я не собираюсь посвящать себя службе, от которой народу нет никакой пользы! - дерзко отпарировал я.

Дядюшка покраснел. В ответ он хотел сказать мне что-то очень резкое, но, видимо, сдержался.

- Очень жаль, Иффет, - произнёс он сердито. - От сына Халис-паши я не ожидал такого мальчишества.

Я не ответил. В гостиной воцарилось молчание. На этот раз его нарушил неуместным замечанием мой старший братец:

- Не знаю, где ты нахватался столь вредных мыслей. Ей-богу, я начинаю опасаться за твоё будущее.

- Лучше побойся за себя! - огрызнулся я. - Не думай, что народ будет спать до второго пришествия!

Эти слова, которые я произнёс с пылом начинающего уличного оратора, окончательно вывели из себя дядюшку. Он замахал руками:

- Этот парень погубит всю нашу семью! Он насквозь пропитан крамольным духом младотурок![13]