Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Решад Нури Гюнтекин

1926



Зелёная ночь







Перевод М. Малышева (часть первая, гл. 1-16) и В. Джалавяна (часть первая, гл. 17-25, часть вторая и эпилог)

Часть первая



Глава первая







Басри-бей[1], заведующий первым отделением департамента начального образования министерства просвещения, был возмущён: до чего же невежествен может быть человек, да ещё директор гимназии! Пухлые щёки Басри-бея пылали даже сквозь редкие волосы чёрной бородки, он вскинул голову, поднял плечи и, упёршись пальцами в край письменного стола, словно изготовившись ударить по клавишам рояля, возопил:

— Что вы соизволили сказать? Нет, вы только подумайте, что вы сказали! Уж не ослышался ли я?.. Поистине удивлён, как вы, вопреки вашей высокой мусульманской образованности, можете столь глубоко и непростительно ошибаться в таком простом вопросе. Вынужден поправить вас. Прежде всего, знайте, что фаршированную скумбрию никогда и ни в коем случае не приготавливают из свежей рыбы. А затем, кто же ножом вспарывает рыбу?.. Это вам не тыква, а рыба!..

От столь удачного сравнения Басри-бей пришёл в восторг. В изнеможении он откинулся на спинку кресла и долго трясся от смеха, похожего на сухой кашель, потом, успокоившись, порылся в куче лежавших перед ним бумаг, нашёл линейку и снова обратился к собеседнику:

— Вот смотрите... Ваш смиренный слуга будет объяснять. Коль не сможете запомнить, извольте записать в свой блокнот. Итак, соблаговолите представить себе, что сия линейка есть скумбрия. Вы берёте рыбу вот таким образом... Сначала отрезаете ей голову и хвост, затем кладёте на ладонь вот так и начинаете слегка гладить, мять, как слоёное тесто для пирожков... Не следует нажимать сильно, иначе раздавите рыбе живот. И когда вы смягчите таким образом...

Неожиданно Басри-бей прервал свои объяснения и уставился на дверь, ведущую в канцелярию. Крошечный кабинет, в котором с трудом умещались конторка, шкаф для документов и две скамейки для посетителей, был отделён от канцелярии стеклянной перегородкой. Через приоткрытую дверь Басри-бей увидел, как в темноте коридора заблестели стёкла очков.

— Кто там? — сердито закричал он.

Чья-то нерешительная рука дважды постучала, и только потом на пороге появился худощавый человек лет двадцати пяти — тридцати, в поношенном сюртуке, синей сатиновой рубашке и жёлтых кожаных башмаках. Лицо его, слегка тронутое оспой, обрамляла жиденькая чёрная бородка, голова была слегка наклонена вправо, на шее выделялся рубец от золотухи. Незнакомец торопливо застегнул пуговицу сюртука, поправил феску и, приложив в знак приветствия руку ко лбу и губам, застыл у двери.

Раздосадованный, что его застали за разговором, имеющим весьма далёкое отношение к делам просвещения, заведующий отделением всё так же сердито спросил:

— Ты кто? Чего ты хочешь?..

Молодой человек опять сделал приветственный жест и тихо произнёс:

— Ваш покорный раб — выпускник учительского института. Вчера при жеребьёвке я стал жертвой странного каприза судьбы: назначен туда, куда вовсе не желал попасть. Припадаю к стопам вашей милости и ищу вашего великодушия...

Басри-бей точно взбесился, он ударил кулаком по Столу и заорал во всю глотку:

— О, аллах! Неужели ты создал этих нечестивцев из учительского института только для того, чтобы свести меня с ума? Какой это по счёту? Со вчерашнего дня тут их перебывало, наверно, человек тридцать. От разговоров на языке мозоль уже натёр! Стамбула нет! Или немедленно едете по назначению, или же отставка! Понятно?..

Он воздел руки и устремил взор к грязному потолку с потрескавшейся штукатуркой.

— О господь, великий из великих!.. Почему ты не мог их сотворить на пяток-другой меньше, чтобы вложить в головы этих немногих хоть капельку разума, а в сердце — справедливость и милосердие!.. Каюсь, господи боже, прости меня, грешного!.. Эти люди кого хочешь превратят в богохульника. Каюсь, господи!.. Любого на грех толкнут...

Молчавший до сих пор директор гимназии вдруг начал смеяться. Он подвинулся, чтобы уступить вновь вошедшему место на скамейке.

— Нурудидем, брат мой! — На этот раз Басри-бей обратился к своему гостю.— Ну посуди сам. Государство долгие годы кормит и поит этих бездельников, одевает и обувает, старается сделать из них настоящих людей... из ничего ведь сделать, словно всевышний, господин наш всемогущий и вездесущий, что Адама из праха сотворил... И, положив каждому жалование, в десять раз превышающее все его заслуги, определяет на службу, доверяя просвещение детей страны нашей... Увы, люди эти ещё пребывают в беспечном сне. И как же, сам не став человеком, человеком другого сделаешь ты?.. Э! Да ведь стихами получилось! Слышишь:





И как же, сам не став человеком,
Человеком другого сделаешь ты?..





Тати-та-туп, тати-та-туп, тати-та-туп, тати-туп! Не правда ли, хорошо?..

И Басри-бей опять пришёл в восторг от собственных слов, как совсем недавно он радовался удачному сравнению рыбы с тыквой. Это несколько охладило его гнев, он взял коробку из-под папирос, записал на оборотной стороне двустишие и продолжал:

— Так о чём я говорил, эфендим? Да... И вот этим неблагодарным предоставляют должности, которые выше всех их способностей. Но, увы, эфендим. Где там!.. Ни один из них не бывает доволен назначением. Все твердят: «Стамбул да Стамбул!..» Вам, конечно, известно, что такое осьминог: отруби ему одну щупальцу, он другими присосётся. Так и эти молодчики — точь-в-точь как осьминоги... Поди попробуй оторвать их от Стамбула... До того надоели нашему высокому министерству, что оно распорядилось устраивать жеребьёвку. Вчера как раз тянули жребий. В нынешнем году только пять выпускников оставлены в Стамбуле, остальные тридцать два человека распределены по вилайетам[2]. Так со вчерашнего дня, эфендим, началось буквально нашествие. Все недовольны, все ищут милости и великодушия. А некоторые осмеливаются даже жаловаться. С ними, видите ли, поступили несправедливо!.. Нет, вы только подумайте, друг мой!.. Справедливость и несправедливость, оказывается, могут быть и при жеребьёвке!.. Как будто наше высокое министерство, чтобы повлиять на выбор, приделывает глаза к пальцам претендентов, когда те тянут свой жребий... Эдакое, право, глупейшее недомыслие!..

Молодой человек с бородкой всё ещё топтался в узком проходе между дверью и кабинетом; от смущения посетитель вертел пуговицу или теребил полу сюртука, но когда Басри-бей после очередной выдумки — глазастых пальцев — залился смехом, перешедшим в продолжительный сухой кашель, он решил воспользоваться краткой передышкой в речи начальства и, чтобы предотвратить новый приступ крика, стал быстро-быстро рассказывать о своём горе.

— Будьте так благосклонны, выслушайте смиренную просьбу...

Однако Басри-бей движением руки оборвал его на полуслове.

— Сынок мой! — Теперь голос Басри-бея звучал доброжелательно, был полон снисхождения и сострадания к этому несчастному, бедно одетому выпускнику учительского института.— Дитя моё, свет очей моих, ведь мы для вас что отцы родные. Так послушайте моего совета: забудьте про Стамбул. Получайте немедленно путевые деньги и отправляйтесь к месту службы. Ведь такого места, как вам выпало, не сыскать. Какой там воздух! Какая вода, пейзаж, а природа — просто чудо; жители — истинные ангелы. Ну, уж если не сможете привыкнуть, напишите мне,— я тотчас что-нибудь придумаю, и тогда мы вас переведём в Стамбул, с повышением. Стамбул не убежит... Благодарение пророку он всегда под нашим флагом. А в местах, куда ты едешь,— дешевизна. Скопишь немного деньжат, себя в порядок приведёшь... Тут молодой человек не выдержал:

— Вы ведь не знаете, ни кто я, ни куда меня назначили, и в то же время изволите уверять, что место моего назначения прекрасно!

— А куда вы назначены?.. Разве, душа моя, не в это... как его?..— начал Басри-бей, запинаясь, но, поняв, что запутался окончательно, чистосердечно расхохотался, отчего лицо его стало почти, добродушным.

Обратившись к гостю, сидевшему напротив, Басри-бей изрёк:

— Вот она, жизнь... Поседели мы на службе, а всё никак не можем привыкнуть к этой самой, неизбежной в нашем деле лжи... Без вранья, брат мой, людьми невозможно управлять!.. Как девицу перед смотринами наряжают, так и мы вакантные места расписываем... Что поделаешь, свет очей моих, ежели они никого не прельщают. Со вчерашнего дня только и заняты тем, что, как попугаи, перед выпускниками места их будущей службы расхваливаем...

Басри-бей был явно смущён; несмотря на искренний смех, щёки его покраснели и налились, словно яблоки. Незнакомец осмелел. Улыбнувшись, он произнёс:

— Слова и предположения вашего превосходительства гораздо более достоверны, чем вы даже изволите полагать. Самая плохая должность в провинции, бей-эфенди, по моему скромному разумению, лучше самой хорошей в Стамбуле.

Басри-бей удивлённо посмотрел на просителя:

— Так чего же вы тогда возражаете?

— Ваш покорный слуга и не думал возражать. Ведь вы мне не разрешили даже рта открыть...

— Помилуй, разве не ты, душа моя, говорил, что стал жертвой странного каприза судьбы?

Молодой человек уже не мог скрывать улыбку. Из-за стёкол очков насмешливо сверкали умные глаза; от кроткого и жалкого на вид просителя никак нельзя было ожидать столь весёлого и ясного взгляда.

— Ваш смиренный слуга назначен не в провинцию. Жребий определил его в одну из школ Стамбула. В этом и состоит моя жалоба...

Из рук удивлённого Басри-бея выпала линейка.

— Аллах великий и всемогущий! Вот до чего дожили!.. Сколько лет сижу на этом месте и впервые вижу человека, который жалуется, что его назначили в Стамбул. Ты, значит, по собственному желанию хотел ехать в провинцию, а тебе выпало оставаться в Стамбуле... Поистине трагическое событие!..

— Моя просьба очень скромная: я согласен ехать куда угодно, только бы за пределы Стамбула.

— Меня, приятель, очень заинтересовало твоё дело, ну-ка, открой нам сию тайну.

Молодой человек наклонил голову, уставился в окно и, глядя исподлобья, заговорил:

— Куда нам до Стамбула... Может быть, попав в провинцию, мы как-нибудь выбьемся в люди. Ох, есть у нас ещё такие деревни! Я Анатолию хорошо знаю. Там народ в такой жалкой одежонке ходит, что нищего увидит и удивляется: «Никак, жених приехал!» или «Он, поди, наследство получил, а может, где-нибудь чего украл?..»

— Послушай, да ты просто мулла, братец мой! Какое сладостное красноречие! Не раз имел честь встречаться с вашим братом студентом, однако, что-то не припомню такого, кто бы мог фразу построить, не перепутав действительного залога со страдательным...

— Нет, нет, господин мой, среди них попадаются стоящие люди. А ваш покорный слуга в своё время и впрямь был проповедником...

— Да что ты говоришь?..

— До поступления в институт я имел счастье учиться в медресе[3] и во время рамазана[4] странствовал и проповедовал.

— А-а! — с удовлетворением воскликнул Басри-бей.—«Что ж, не зря странствовал... Рад с тобой познакомиться. Садись-ка сюда поближе, приятель, не желаешь ли табачку понюхать?.. Как говорится в стихах: «Негоже путникам одного каравана друг друга не знать...»

Но молодой человек вежливо отказался и от предложенного места и от табакерки, которую протянул ему Басри-бей.

— Будьте великодушны, бей-эфенди, выслушайте мою просьбу.

— Давай, мулла, проси. Уж ежели в твоих руках такое место, как Стамбул, с любым можешь меняться, тебе ещё руки целовать будут, а коли хочешь, получишь даже отступные в придачу.

— Один из моих товарищей назначен в Сарыова, только ехать туда не хочет и предлагает мне меняться с ним.

— Ну что ж, прекрасно, ходжа[5]. Такое место трудно сыскать. Благословенный уезд — Сарыова. Колыбель учёных мужей, богословов-улемов...

— Мой товарищ то же самое говорит, что вы изволили сказать. Там на дюжину домов чуть ли не по мечети приходится, или месджид-часовне, или медресе... Городская управа по ночам фонарей не зажигает — так светло от лампад да светильников, словно в праздничную ночь...

— Неужто у нас такие места ещё остались? — сокрушённо вздохнул Басри-бей.— Ну хоть в таком городке нынешних щёголей не найдёшь.

— И мой товарищ так же говорит. Малых деток, учеников начальной школы, чалму заставляют носить. Вот товарищ и жалуется: «Как мне жить там?»

— А что ему до детской чалмы? Ты только подумай, экую глупость несёт этот бездельник! Во всяком случае, там тебе покойно будет. Знаешь, я на твоём месте бы снова чалму надел. Ну ладно, мулла, приходи завтра со своим товарищем, это дело мы быстро закончим, велю изготовить приказ.

— Дай бог вам долгой жизни.

— А как зовут тебя, мулла?

— Али Шахин.

— Что ж, хорошо, ходжа. Будь счастлив...

Шахин-эфенди отвесил низкий поклон и вышел. Спускаясь по лестнице, он улыбался счастливой улыбкой. В дверях он столкнулся с одним из своих учителей.

— Ну как дела, Шахин-эфенди?

— Еду с вашего благословения туда, куда и не смел мечтать,— радостно ответил бывший софта.— В Сарыова, что около Измира. Настоящая обитель софт! Там улицы озарены священным пламенем светильников, там детские головки украшены зелёной чалмой!.. В Сарыова назначили Хасана Джемаля, но он не соглашается, и весьма кстати... Хасан— пламенный революционер. У него не такой характер, чтобы бороться с софтами... Софт может одолеть только софта!.. О, если мне улыбнётся счастье, уж я обязательно заставлю раскошелиться городскую управу в Сарыова... И в самом ближайшем будущем...

— Каким образом?

Шахин-эфенди наклонился к учителю, точно собирался сказать ему что-то по секрету:

— Я заставлю погасить светильники... Не будут гореть священные лампады у гробниц. А городской управе придётся зажечь уличные фонари. Ну и народу станет легче: от больших расходов избавится...

Учитель удивлённо глядел на своего бывшего ученика.

— Да, да, от расходов на зелёную материю, что идёт на чалму восьмилетним соплякам.



Глава вторая



Шахин-эфенди проснулся рано. Последний день в Стамбуле. Уже прошла неделя, как он получил приказ о назначении, а три дня назад — деньги на путевые расходы.

Он облачился в новую, накрахмаленную сорочку и чёрный саржевый костюм, купленный на базаре Махмуд-паша. Потом кликнул носильщика-хамала и, погрузив на него свой багаж — перемётную суму-хейбе да небольшой зелёный сундучок, что остались у него от той поры, когда он был ещё муллой, направился к Галатской пристани.

— К чему такая спешка, эфенди? — удивился каютный слуга.— Пароход отчалит не скоро, после вечернего эзана[6]. Ещё уйма времени...

— Знаю, знаю, дружище. Но у меня много важных дел в городе... Ты уж присмотри за вещами. Бакшиш тебе обеспечен...

В такой день Шахин-эфенди не мог скупиться на расходы — ведь это был, наверно, самый значительный день в его жизни,— и он тратил деньги с щедростью гуляки, с безрассудством богатого наследника. Чуть было даже не взял билет в каюту, но в последнюю минуту одумался: «Нет, каюта не для меня. Так, пожалуй, к мотовству и роскоши привыкнешь...»

Он сошёл на берег, посмотрел на пароход и с гордостью произнёс:

— Где человек упадёт, там и поднимется. Разве мог я двенадцать лет назад, очутившись на этой же пристани, предполагать, что наступит столь счастливое время?..

И хотя для Шахина-эфенди этот день был самым радостным днём, сердце его сжалось от воспоминаний.

Он точно не помнил, здесь ли спустился тогда с парохода... Может, и здесь...

Маленький, жалкий мальчонка в рваном зелёном джуббе[7] приехал в Стамбул в сопровождении своего дальнего родственника. Отец Шахина давно умер, в родном местечке кроме нищей старухи матери никого не было. Там он учился в медресе, там ему приходилось пасти овец, когда он нанимался на несколько месяцев в пастухи, чтобы прокормить мать. Но случилось так, что учителя заметили способного мальчика и решили помочь ему, не дать погибнуть таланту. Они обещали присматривать за старой женщиной, пока Шахин не выучится и не сможет сам зарабатывать на жизнь. Правда, и Шахин мог уже помогать матери, он посылал ей несколько монет, которые собирал в месяцы рамазана, странствуя по деревням с сумой. Благодеяния господни велики. Всевышний даже слепому волку не отказывает в пропитании...

Шахин с детства верил, что людям в жизни должно везти. И вот, уповая на милости аллаха да на доброту своих учителей, он взвалил хейбе на спину и пустился в дальний путь пытать счастья в чужих краях.

До сих пор он помнил, как труден был этот путь, сколько пришлось перенести в дороге, в каком жалком виде добрался он до пристани Стамбула... Три дня вместе с попутчиком брели они по просёлочным дорогам, сгибаясь под тяжестью своих хейбе, потом три ночи валялись в трюме парохода, гружённого овцами.

Еле живой от усталости, бессонницы и голода, очутился Шахин на суше. И сразу же со всех сторон на него обрушился многоголосый грохот незнакомого города. Помутившимся взором смотрел бедняга вокруг себя. Всё представлялось, словно во сне, каким-то страшным кошмаром, от которого можно сойти с ума: и толпа, бурлившая на набережной, оравшая на всех языках, как будто наступил конец света и день Страшного суда, и бесчисленные коробки домов, и купола мечетей Стамбула и Галаты,— они громоздились друг на друга, карабкались по склонам городских холмов и даже, казалось, висели в воздухе... Он всё-всё помнил... И этот хаос царил не только в мире, окружавшем его, но и в душе и в мыслях его, путавшихся от мрачных предчувствий, неясных страхов...

Прежде и теперь!.. Никогда ещё Шахин не испытывал такой гордости, такого наслаждения от сознания разницы между своим прежним и теперешним положением...

Но различие состояло не только в том, что вместо жалкого, голодного софты на пристани теперь стоял человек самостоятельный, окончивший институт, уважаемый, почтенный господин учитель, которому установлено казённое жалованье. Отныне он избавлен от пустых страхов и суеверия...

В мыслях его царила полная ясность, вот такая же, как это светлое сентябрьское утро. Всё было четким, устойчивым, всё имело определенные границы. Отныне он твёрдо знал, к чему надо стремиться, о чём мечтать, он знал своё назначение в этом мире...

Уже, кажется, было забыто, чего ему стоили и эта ясность мыслей, и это душевное спокойствие,— скольких лишений, трудов и слёз. И, шагая по улице, уверенно пробираясь сквозь толпу, он улыбался счастливой улыбкой.

Знакомые, завидев Шахина-эфенди в столь необычном для него костюме да ещё в таком прекрасном настроении, спешили преградить ему путь и, зная его как человека, любящего пофилософствовать и пошутить, приставали к нему с вопросами:

— Шахин-эфенди, что это за великолепие? Уж не собираешься ли ты жениться?..

— Ходжа, поведение твоё мне что-то не нравится сегодня. Никак, с раннего утра на любовное свидание собрался?..

— Мулла, стоило тебе костюм сменить, ты уж загордился, старых друзей не замечаешь! Куда это годится?..

И каждому Шахин-эфенди отвечал приветливо и любезно:

— Что ж, если аллаху будет угодно, и такое время придёт.

— Что поделаешь? По утрам красотки, говорят, берут вполовину меньше...

— Не взыщи, другим человеком стали...— И, отделавшись шуткой, Шахин-эфенди сразу становился серьёзным, крепко жал приятелю руку и на прощание желал каждому счастья.

В квартале Нуру Османие он встретил своего однокашника Зейнеля-ходжу, четыре года они учились вместе в одном медресе.

Зейнель-ходжа, родом с Черноморского побережья, был истым фанатиком-софтой. Во время событий тридцать первого марта[8] он едва не пал жертвой во славу шариата. К счастью для него, ему удалось вовремя удрать из Стамбула и тем самым спастись от виселицы.

Зейнель-ходжа не мог простить Шахину-эфенди, что тот снял чалму. И теперь, встретив Шахина, он оскалил свои острые, словно клыки хищника, зубы и сказал, ехидно посмеиваясь:

— Ну что ж, всё в порядке, ходжа, не хватает только шляпы.

— И это, бог даст, будет,— ответил Шахин тоном ироническим и в то же время шутливым.— Из Анатолии я пришёл в чалме, теперь возвращаюсь в феске, когда-нибудь, возможно, вернусь ещё в Стамбул и в шляпе, только ты этого не увидишь...

— Это почему же?

— А к тому времени тебя, наверно, всё-таки повесят. Вот почему!..

— Неизвестно ещё кого... Поживем — увидим.

— Увидим, увидим, ходжа. А теперь препоручаю тебя всевышнему!

— Давай, катись подальше!..

Важные дела, о которых Шахин-эфенди упомянул в разговоре с каютным слугой, были всего-навсего желанием навестить в последний раз друзей, увидеть ещё раз места, где он жил в Стамбуле. Ведь он уезжал далеко и не рассчитывал в скором времени вернуться в этот город.

Прежде всего Шахин отправился в медресе Сомунджу-оглу[9]. Из учеников-софт, которых он знал пять лет назад, там уже почти никого не осталось. А вот здание медресе ничуть не изменилось, всё было таким же, как в тот день, когда он приехал из Анатолии. И тот же двор, выложенный стёртыми, потрескавшимися плитами, в расщелинах которых буйно растёт трава; и посреди двора заросший мхом бассейн с фонтаном, с краёв его капает вода, и поэтому плиты всегда влажные; и те же голубиные гнёзда под сводами, почерневшими от дыма костров, на которых софты каждое утро приготавливают себе еду; и тот же мрак всюду, и те же тёмные, сырые каменные кельи по четырём сторонам двора...

У какого-то косоглазого софты, совершавшего омовение у фонтана, Шахии-эфенди спросил о старых знакомых. Тот ответил, что некоторые перешли в другие медресе, а некоторые ещё бог весть куда...

Шахин-эфенди сел на деревянную скамью около бассейна и принялся с любопытством разглядывать всё вокруг...

Голуби, испуганно взметнувшиеся в воздух, покружились, сели и теперь медленно приближались к его ногам. Он вытряс из кармана хлебные крошки, растёр их между пальцами и стал бросать на землю. Но глаза бывшего софты были прикованы к чуть приоткрытой двери одной из келий в тёмном коридоре нижнего этажа.

Шесть лет прожил он в этой келье. Шесть лет испытаний и душевных мук... Родственник, стамбульский софта, с которым он приехал из Анатолии, ввёл его сюда и, слегка подтолкнув к двери каморки, сказал:

— С правой ноги шагай, сынок, здесь ты встанешь на правый путь и тебя озарит свет истины!..

Теперь, много лет спустя, Шахин-эфенди вдруг вспомнил эти слова и горько усмехнулся. Да, свет истины действительно озарил его, и он нашёл путь к ней именно здесь, в этой келье. Но ценой скольких мучений, страданий и слёз!..

Сердце Шахина наполнилось печальной гордостью,— словно старый полководец, обходил он поля бывших сражений и вспоминал, чего стоили ему победы... Он сидел в глубоком раздумье, одной рукой подперев подбородок, другую опустив в тепловатую воду бассейна...

Шахин был человеком неудачливым, в жизни его не произошло никаких особых событий, о которых стоило бы рассказывать. Но вместе с тем какой напряженной духовной жизнью он жил, какой огонь сжигал его душу, огонь самой мучительной из революций — революции в убеждениях, в вере. Трагедия длилась долгие годы, а сценой, на которой играли эту трагедию, служила маленькая келья,— он всё смотрел на приоткрытую дверь, видневшуюся в глубине полутёмной галереи...

Какие миры рушились под этими мрачными каменными сводами! И какие вселенные рождались вновь!..

Шахин-эфенди рос обыкновенным деревенским мальчиком, как все играл в уличной пыли, под лучами палящего солнца. Крепкий телом, с ясной головой. Будь он предоставлен самому себе, из него бы вышел крестьянин — землепашец или пастух, довольный своей жизнью, один из тех людей из народа, которые поражают твёрдыми и здравыми суждениями о самых сложных вопросах, которые умеют принимать мудрые и простые решения во время самых великих событий, ставящих зачастую в тупик учёных мужей и государственных деятелей.

Но отец Шахина, принадлежавший к духовному сословию, хотел воспитать сына достойным преемником, сделать его добровольцем великой армии зелёного знамени[10], тень которого в один прекрасный день должна покрыть весь мир. Не считая нужным дать ребёнку возможность окончить начальную школу, он надел на голову сына зелёную чалму и определил его в местное медресе.

Несчастные малыши, посланные учиться в медресе! Им повязали голову чалмой, их разлучили с товарищами, такими же босоногими мальчишками, с которыми они всегда играли вместе на улице, подставляя голову палящему солнцу.

Их отдали в медресе, и с того дня они словно перешли в стан неприятеля: между учениками медресе, чалмоносцами, и их сверстниками, простыми смертными, не отмеченными божественной близостью, легла пропасть отчуждения. Эта отчужденность всё росла и делила бывших друзей на два враждебных лагеря. И не было больше мира, согласия и любви между детьми одной страны. Даже нашествие чужеземного врага, перед лицом которого обычно забывают всё: обиды, ссоры, семейные распри,— даже такое событие не могло уже объединить эти два лагеря...

Но Шахин был не таким, как другие. Долгое время он никак не мог привыкнуть к медресе, не мог и не хотел расставаться со своими товарищами. Шахин пользовался любым предлогом, любым случаем, чтобы содрать с головы чалму, намотать её на руку, точно при переломе, и отправиться вместе с друзьями в поле ловить птиц или на речку за рыбой.

Ни побои учителей, ни даже слёзные мольбы старого отца,— средство куда более сильное, чем побои,— ничто не могло удержать Шахина, если ему вдруг хотелось бежать за ветром, который дует неведомо куда... Казалось, пройдёт ещё немного времени, Шахин подрастёт и нельзя уже будет удержать его в медресе. Повесив свою чалму на какой-нибудь куст, он уйдёт в горы, уйдёт, чтобы пасти овец, или...

Но судьба его сложилась иначе...

Среди учителей медресе был некий Хаджи[11] Феттах-эфенди — странный и какой-то удивительный старик. Он когда-то учился в Египте[12], затем долгие годы преподавал в Стамбуле в медресе при мечети Фатих[13] и, наконец, из-за нелепого упрямства вернулся на родину, чтобы умереть там, где родился, хотя преспокойно мог бы жить в столице — у него были деньги и даже недвижимое имущество. Земляки уважали его за учёность и добродетели и, желая извлечь какую-нибудь пользу из былой славы Феттаха-эфенди, сделали его мюдеррисом — преподавателем и наставником в городском медресе. Правда, польза была сомнительной: старик выжил из ума, впал в детство и ничему серьёзному научить уже не мог. Его проповеди больше походили на сновидения, поток слов, без начала и конца, слов бессвязных, лишённых логики... Но эти сны наяву, эти сказки о всяких чудесах и легенды из жизни пророков, из истории ислама обладали поразительной силой воздействия.

Внимая рассказам своего учителя, маленькие слушатели вместе с ним видели эти страшные сны и начинали верить в них. Среди учеников оказался и юный Шахин. Вот что помешало ему уйти в горы, вот почему он очутился на дне пропасти, оглушённый и одурманенный страшными волшебными снами, навеянными словами мюдерриса Феттаха-эфенди...

Шагает высокая женщина, мокрое от слёз лицо, непокрытая голова, чёрная накидка ниспадает до пят — это Фатьма[14]. Вот она подходит к безжизненному телу Хюсейна[15], умирающего от жажды... берёт сына на руки. Она несёт его... она бредёт по степи... шагает по небу... идёт под землей... Она несёт сына на руках, она блуждает по свету... Появляется ангел, яркий огонь его факела указывает путь... Фатьма подходит к колодцу. Здесь её ждет другая женщина — мать имама Исмаила[16] — Хаджер. Как некогда поила Хаджер из своих ладоней Исмаила, так и теперь льёт она воду на губы Хюсейна... И безжизненное тело начинает оживать...

Сколько раз, очнувшись от такого сна, Шахин видел вокруг себя темноту,— он был наедине с учителем.

Феттах-эфенди — вот кто заставил Шахина остаться в медресе, где ему было так не по душе, во всём был виноват странный человек, который умел показывать свои сны другим.

И хотя мальчик по-прежнему бегал к своим товарищам, гулял с ними в поле, он уже смутно чувствовал, что смотрит на мир иначе, чем эти дети. Для них солнце, скрывшись за горой, уходило и не существовало до следующего дня. А для Шахина всё было иначе. Подобно тому, как он сопровождал Фатьму, когда она с мёртвым сыном на руках брела в поисках колодца Хаджер, он мог вместе с солнцем продолжать путь, который лежал за гребнем горы. И Шахин шагал за солнцем через горы и моря, туда, где всё кончается в этом мире и где находятся врата в мир иной... Потусторонний мир...

Ну, а что же там? Всё то, что мы любили и потеряли на этом свете, всё, чего мы желали и не могли достигнуть,— всё находится там...

В ту ночь, когда умирал старый Хаджи Феттах, Шахин находился у его постели вместе с другими учениками. Под утро всех сморил сон, и Шахин, воспользовавшись тем, что никто его не видит, несколько раз откидывал покрывало и смотрел в лицо умирающему. Восковое личико, повязанное платком, стало совсем крохотным, и только маленькие глазки ещё глядят сквозь складки тяжёлых век. Хаджи Феттах забылся самым долгим, самым бесконечным из своих снов, а глаза его ещё видят этот мир, но что стоит наш мир по сравнению с тем, который он увидит завтра, когда могильная тьма сомкнётся над ним?..

Постепенно у Шахина ослабевал интерес ко всему, что творилось на этом свете, где всё тленно, как прах, и всё мимолётно, как время. Теперь не только во время молитв он думал о загробном мире, но даже когда работал или играл с товарищами...

Ну, а что же всё-таки там, в потустороннем мире? Сколько Шахин ни спрашивал, к кому ни обращался, он не мог узнать больше, чем знал. Это любопытство, которое раньше приносило ему радость и надежду, теперь рождало только непонятный страх. Сердце мальчика сжималось от мрачных предчувствий. Болезнь любознательности обострилась настолько, что Шахин вынужден был расстаться с овцами, которых начал пасти после смерти отца, и отправиться с сумой за плечами в Стамбул. Там он надеялся найти ответы на все мучившие его вопросы...

— О господи! Вот ведь до чего может человек уверовать! — воскликнул Шахин-эфенди.

Он вскочил, словно хотел стряхнуть с себя тяжесть навалившихся на него воспоминаний. Ему нужно было услышать свой голос, новый, сегодняшний, а не голос прошедших лет, и, будто обращаясь к невидимому собеседнику, он произнёс:

— Да, случись в то время события тридцать первого марта, не миновать мне виселицы! Впрочем, если человек верил, что в ту минуту, когда закроются его глаза, он начнёт жить в ином мире, какое значение могла иметь смерть?..

А косоглазый софта, что совершал омовение у фонтана, смотрел, как Шахин-эфенди теребил реденькую бородку и, улыбаясь, разговаривал сам с собой. И софта улыбался в ответ, думая, наверно, что перед ним один из тех блаженных, которых он привык встречать повсюду...

Первые дни Шахин жил в Стамбуле, ничего не видя, ничего не замечая...

Недалеко от медресе проходила шумная торговая улица. К вечеру улицу заполняли толпы народа; в сутолоке фаэтонов, колясок, карет прогуливались странно одетые женщины, а вокруг, беззастенчиво толкая друг друга, кружили мужчины — военные и штатские, бородатые и усатые... На город опускалась ночь, и улицу заливал поток огней. Возле украшенных флагами и афишами театральных подъездов играла музыка, и звуки её через закрытую дверь проникали в келью юного ученика. Однако глаза Шахина не видели соблазнов этого суетного мира; дни и ночи он проводил в своей каменной норе, словно узник. И фантазия юноши наполняла тёмную келью таким ослепительным светом, что рядом с ним меркли даже яркие светильники самых больших мечетей Стамбула, и сияние их казалось всего лишь тусклым мерцанием.

Шахин занимался с необыкновенным рвением; не довольствуясь уроками своих преподавателей, он посещал также и лекции, которые читали самые знаменитые стамбульские мюдеррисы. Он рабски верил и учителям и книгам, а когда чего-нибудь не понимал, то винил только себя. Всё неясное, смутное казалось ему величественным и глубоким. Но разочарование не заставило себя долго ждать,— пламя может гореть, если только рядом пылают другие огни. Маленький софта очень скоро увидел, как велика разница между ним и его товарищами. По своей Натуре, воспитанию, по отношению к занятиям Шахин очень отличался от остальных учеников.

Именно его товарищи стали невольными виновниками первого разочарования, испытанного юношей в Стамбуле. Совсем другими он представлял добровольцев великой армии зелёного знамени, тень которого, как твердил его отец, должна покрыть в один прекрасный день весь мир. Между тем большинство софт были детьми деревенских бедняков, их отдали в медресе, как отдают в подмастерья к ремесленнику, чтобы обучить доходному ремеслу. И вместо того чтобы работать в поле, пахать землю, они собрались здесь зубрить арабскую грамматику и постигать правила свершения обрядов. Вместо того чтобы пасти овец в горах, они готовились вести за собою людское стадо. Грубые первобытные существа, они ничем не отличались от невежественных и суеверных пастухов.

Понятия их о вселенной были удивительно несложны. Над сушей, над морем устроен потолок в виде купола... К потолку прибиты гвоздями звезды... Внизу толпятся люди, у каждого человека за плечами два незримых сыщика-ангела, справа и слева. Ангелы непрерывно записывают всё, о чем бы человек ни подумал, что бы ни сделал, чего бы ни сказал... А на вершине свода-купола расположился грозный, мстительный бог. По донесениям тайных агентов он награждает или карает рабов своих, как ему вздумается. Он может послать на поля град, на города каменный дождь только за то, что женщина осмелилась на улице открыть свое лицо... Для сожжения грешников у него такая печь, что стоит открыть заслонку хоть на миг, как весь мир будет спалён дотла... Рай у него словно стамбульские базары,— всё, что душа пожелает: хочешь — пей, хочешь — ешь, и платить не надо. Возлюбленные рабы аллаха сидят там все рядышком, днём и ночью читают молитвы, славят бога, гимны поют. Когда же делают перерывы в молениях, то вкушают божественные дары, всевозможные райские яства, развлекаются с прекрасными девами-гуриями или гильманами-мальчиками. А потом опять бесконечные молитвы, опять религиозные гимны...

Шахин удивлялся и жалел своих товарищей, он не понимал, как могут эти люди, пусть самые обыкновенные, самые тёмные, жить столь упрощённой мечтой о загробном мире и не интересоваться другой жизнью и другим будущим...

Это произошло на второй или третий месяц после прибытия Шахина в Стамбул.

Кажется, по случаю свадьбы какого-то шахзаде[17] вечером во дворе медресе для учащихся было устроено угощение зерде-пилавом — жирным пловом, приготовленным с шафраном. Предоставленные самим себе, ученики после угощения решили развлечься.

Софта по имени Недим-ходжа, который теперь, кажется, кормится тем, что лжесвидетельствует в духовном суде, вместе с другими учениками придумали спектакль, нечто вроде орта оюну[18].

Недим-ходжа сделал из своего халата женское фередже[19], из чалмы — яшмак[20] и переоделся женщиной, другой софта исполнял роль мужа. Юноша в женской одежде ужимками, кокетливыми движениями старался раздразнить мужчину, а потом убегал от него. «Муж» преследовал «жену», то умоляя, то грозя. Эта сцена была разыграна в таких выражениях, актеры отпускали такие словечки, так непристойно кривлялись, что Шахин-ходжа чувствовал, как волосы у него вставали дыбом.

И до сих пор ещё Шахин-ходжа, как в страшном кошмаре, видит лица зрителей, озарённые светом двух громадных фонарей, висящих под аркой. До сих пор он не может забыть, с каким похотливым вожделением, с каким животным любопытством следили собравшиеся за представлением.

Словно море бритых голов затопило двор медресе. На сцену жадно глядели отовсюду глаза — со всех сторон, из всех углов, со всех балконов. Лица самые различные: землистые и измученные, исступлённые и высохшие от голода; красные, налившиеся кровью морды, лоснящиеся от беззаботного сна, от жратвы и питья,— настоящие быки в стойле; узкие и низкие лбы, скошенные, словно убегающие назад или выдающиеся вперёд; носы кривые, согнутые крючком, с вздувшимися от табака ноздрями; и только бороды у всех одинаково круглые, подбритые по краям. И рты тоже у всех одинаково раскрыты, будто люди задыхаются от наслаждения; и глаза блестят, но не от ума, а тупым похотливым блеском...

«Мужа» играл здоровенный детина. Подобно разъярённому быку он кидался на «женщину» и орал во всю глотку: «Госпожа, я взял тебя не даром! Твоему отцу я выложил чистоганом несколько золотых, горящих, как петушиный глаз. О, возлюбленная, не лишай меня сладости свидания!»

И в ответ на эти слова почерневшие своды медресе сотрясались от гула страшных голосов, напоминавших скорее крики восставшей толпы, чем смех людей, собравшихся для веселья.

Именно это зрелище нанесло Шахину первую рану разочарования. Так вот они - будущие ученые-богословы, которым предстоит в медресе узнать тайны, скрытые за небесным сводом! Неужели перед ним доблестные добровольцы, которые собираются под сенью зелёного знамени завоёвывать четыре страны света?..

Тени прошлого обступили молодого учителя. Они кружились вокруг - призраки, вынырнувшие из той памятной ночи. И Шахин узнавал их в лицо.

Вот Хафыз[21] Ремзи. Тот самый Ремзи, который мог заставить любого человека забыть обо всём на свете, едва он начинал читать Коран. От его жалостного голоса трепетало сердце, на глазах выступали слёзы, и правоверные слушатели чувствовали себя на седьмом небе. Но когда тот же самый Хафыз Ремзи, чьи уста так сладостно произносили священные слова, начинал богохульствовать и изрыгать страшные ругательства, людям становилось стыдно за себя, что они родились в образе человеческом.

В месяц поста Ремзи не странствовал по деревням, он читал Коран в больших мечетях Стамбула. Лицо хафыза было столь же прекрасно, как и голос. Многие женщины закрывали свои лавки на базаре Шахзадебаши и бежали в мечеть, чтобы посмотреть на Ремзи и услышать его голос. Даже набожные старухи и те восхищались «небесной» красотой звонкоголосого хафыза.

Но Хафыз Ремзи был очень гордым, не всякую женщину он баловал своим вниманием. Неопытным девушкам и молодым женщинам он предпочитал пожилых вдовушек. Еду, питьё, одежду, деньги на расходы он получал из окрестных особняков. Хафыз был вхож во многие дома, куда его приглашали по делам духовного суда или же для чтения «Жития пророка Мухаммеда». Софты поговаривали, что невозможно подсчитать количество женщин, посетивших его келью. В конце концов, он женился на пожилой, но богатой вдове паши[22].

В ночь, когда драгоценный паша был предан земле, ханым-эфенди[23] пригласила во дворец несколько хафызов, среди них оказался и Хафыз Ремзи. Он не ограничился тем, что своим прекрасным голосом сопровождал дух паши в рай, но сумел также похитить сердце ханым-эфенди в этом бренном мире...

А вот Зейнель-ходжа. Это он отколотил палкой Хафыза Ремзи за то, что тот соблазнял женщин, которые повадились торчать у ворот медресе, это он заставил красавца хафыза орать своим прекрасным, хватающим за душу голосом: «Пощади аллах!»

Зейнель-ходжа, высоченного роста, прямой, как палка, грубый и тупоголовый детина, наверно, был самым неуживчивым, упрямым и фанатичным софтой во всём медресе. У него заостренное угловатое лицо, острые зубы и сбитый на сторону крючковатый нос. Его отец и три брата, черноморские моряки, утонули в бурю из-за своего упрямства. Во время самого сильного шторма, когда рыбаки вытаскивали лодки на берег, а большие почтовые пароходы спешили укрыться в гавани, этим людям ничего не стоило сказать: «Разве это непогода!» — и выйти в море. Вот так однажды, когда бушевали волны, они отправились в открытое море и не вернулись. Дяди Зейнеля, учитывая особенности семейного характера, вмешались в судьбу сироты. Они не позволили племяннику сделаться лодочником и послали его учиться в медресе. И вместо того чтобы стать жертвой моря, Зейнель стал жертвой шариата.

Однажды Шахин-эфенди сказал ему:

— Слушай, ходжа, твои дядья не так уж умно поступили, отдав тебя в медресе. Божественное предопределение не изменишь никакой хитростью. Как видно, на роду вам всем написана смерть от удушения. Твой отец и братья захлебнулись в воде, а ты, я боюсь, умрёшь, задохнувшись в петле. Вот и вся разница...

В фанатизме Зейнеля-ходжи было что-то изуверское. Он искренне верил, что существует страшный ад, в котором «каких только орудий пыток не имеется», и всегда об этом рассказывал. Все слуги того света только тем и заняты, что выкалывают своим жертвам глаза раскалёнными иглами, сдирают с них кожу, льют в рот кипящую смолу, вырывают языки. И в то же время его представление о рае было каким-то удивительно примитивным. И вообще многим ли обитателям этого грешного мира суждено попасть в рай? Поэтому зачем всемогущему владыке нашему трудиться над устройством рая и затруднять себя долгими приготовлениями к встрече?..

Зейнель обычно говорил:

— Если бы всевышний оказал мне честь, обратившись с такими словами: «Эй, раб мой! Проси от меня чего хочешь!» — я бы ему ответил: «О, владыка мести и славы! Что мне делать в садах рая? Разреши мне, о, великий, хоть уголком глаза глянуть, как горят в аду грешники!..»

По мнению Зейнеля-ходжи, люди должны быть ответственны не только за все мысли свои и поступки, но даже за сны, которые они видят. И твари, имя которой человек, и в этом мире и в том, лишь один удел — плеть и огонь!.. Особенно для женщин!..

У Зейнзля давно вошло в привычку: стоило ему на улице встретить разряженную женщину, как он старался её толкнуть, оскорбить, обругать.

Мать его умерла от страшных побоев. Зейнель-ходжа отца не винил:

— А кто их знает, женщины такой народ, известно — короткий подол. Провинилась, вот отец и проучил. Умерла — значит, пришёл её час. Что поделаешь?..

Он частенько говорил, что, будь его воля, он бы велел в свод законов вставить такую статью: «Женщина не имеет права предъявлять мужчине иск за телесные повреждения».

Когда в месяцы поста Зейнель-ходжа отправлялся за подаянием и заходил в какую-нибудь деревню, то первым делом начинал расписывать адские муки с такой страстью, что бородатые мужчины содрогались от ужаса, а дети плакали.

У Зейнеля-ходжи было очень своеобразное представление о долге истинного мусульманина: если он видел что-либо противоречащее шариату, то спешил, не доверяя богу, покарать виновного собственными руками на месте преступления.

Всё, что не совпадало с личным мнением Зейнеля-ходжи, шло, конечно, вразрез и с шариатом. А так как очень многие мысли и дела людские не нравились ходже, то придирался он к каждому встречному. На базаре он бросался с кулаками на торговца, запросившего лишку, и орал:

— Совесть — добрая половина веры! Ты поступаешь бессовестно, значит, ты стал уже наполовину неверным!

А однажды Шахин-эфенди видел, как Зейнель-ходжа бил какого-то бедняка, совсем мальчика, только за то, что несчастный поднял помидор, валявшийся на улице перед воротами медресе.

— Тебе что, подарили его? — кричал ходжа.— Зачем берёшь! К чужому добру уже научился руку тянуть!..

Сердце Шахина разрывалось от жалости. Спасибо Меджиду-мулле, подоспел вовремя и спас ребёнка от софты.

Надо сказать, что этот Меджид-мулла был единственным человеком, которого Зейнель-ходжа побаивался, больше он никого не признавал ни в медресе Сомунджуоглу, ни в других медресе.

Меджид был сыном дворцового имама[24]. Поговаривали, что молодой мулла посылал через своего отца доносы самому Абдулу Хамиду[25], а кое-кто утверждал даже, что именно по его доносу в Халеп был сослан один мюдеррис; бедняга пострадал за какое-то словцо, сказанное против его величества во время урока.

Этот Меджид-мулла был птицей другого полёта. На вид — скромный такой, добродушный, воспитанный — словом, настоящий стамбульский парень. Его любезность, внешнее благородство однажды обманули Шахина-эфенди так же, как пламенная набожность Зейнеля-ходжи...

Напрасно Шахин пытался прогнать воспоминания. Страшные видения теснились кругом, путаясь, как в тяжком кошмаре...

Скорбное сонмище теней прошлого,— их имена и лица давно уже забыты. Вот они — болезненные, измученные голодом и нищетой дети, тупые создания, будущие фанатики и юродивые. Они пришли сюда из далёких анатолийских деревень с котомкой из грубой кожи за плечами, в рваной зелёной чалме на голове. Как они похожи на стаи голодных волков, что бродят в снежную вьюгу около городов в поисках пищи,— настоящие первобытные существа,— ничего, кроме животных инстинктов, жадности, желания выжить, выжить во что бы то ни стало... И здесь, в пустых кельях этого двора, где камни от сырости покрываются плесенью, они влачили жалкие дни... И каждый день похож на предыдущий...

Кто-то, щуря глаза от едкого дыма, раздувает огонь под кипящим котелком с сушёной фасолью; кто-то, усевшись на каменных ступенях, латает своё тряпье; а около фонтана кто-то стирает бельё. Немного поодаль, у подножья колонн, сидят на корточках старательные софты и зубрят, уткнувшись в потрёпанные книги с пожелтевшими страницами.

Тут происходит диспут на религиозную тему, а там уже шутят, или ругаются, или даже дерутся, как простые пастухи...

Откуда-то сверху, из окна, кажется, донесся тихий звук, очень похожий на кашель. Молодой учитель вздрогнул и поднял голову. Некогда там жил больной чемез[26], уроженец Испарты. Непосильные занятия, жизнь впроголодь — и юноша заболел чахоткой, но, несмотря на это, софта продолжал заниматься, лёжа на старой кровати, трясясь и захлёбываясь от кашля. Никто, кроме Шахина-ходжи, не навещал его. Только Шахин и помогал несчастному, хотя самому в то время приходилось очень туго. Однажды — это было дня за три до смерти чемеза — Шахин спросил больного, не хочет ли он чего-нибудь. Тот умоляюще посмотрел на Шахина блестящими от жара глазами, которые казались особенно большими на бескровном, осунувшемся лице, и прошептал:

— Сладенького...

Словно на грех, у Шахина-ходжи не оказалось ни гроша, хотя иногда у него и водились деньги: на последние двадцать пара[27] он купил чёрствый бублик и поужинал им всухомятку.

В день похорон, когда выносили из медресе тело софты, Шахин не смог удержаться и заплакал.

— Ну, чего плачешь? — спросил его один из товарищей, Халиль-ходжа, тихий, очень наивный и глуповатый парень из Боябада.— Пришёл приказ свыше. Все там будем, рано или поздно... И ты, и я... О господи, ниспошли успокоение рабу твоему!

Не смерть оплакиваю,— ответил Шахин.— Понимаешь, бедняга до последнего вздоха всё сладкого просил. А я не мог купить, вот что мучает меня.

Халиль-ходжа выслушал Шахина, помолчал, потом с мудрым видом дал совет:

— Ты не его, а меня да себя жалей. Ему-то что, он теперь к источнику всех сладостей направился. Уж в раю, наверно, этого хватает.



В райском саду три ручья журчат;
В одном — масло, в другом — сливки, в третьем мёд течёт.
Из башни своей Мухаммед на мир глядит,—



прочёл он священный стих…,

Шахин-эфенди вспомнил ещё один случай. Шли последние недели: больному чемезу становилось всё хуже и хуже, припадки участились. Несчастный вдруг начинал задыхаться, глаза лезли из орбит, руки судорожно рвали ворот рубахи, и он хрипел:

— Спасите, умираю!

Однажды, во время такого приступа, бедняга вцепился в горло одного софты из Амасии и стал кричать:

— Умираю!

Пытаясь вырваться из столь неожиданных объятий, софта, такой же равнодушный, как и Халиль-ходжа, принялся уговаривать больного:

— Что поделаешь... Смерть — воля господня... Да отпусти ты мой ворот... Ладно, что горло сдавил, рубашку порвёшь...

Воспоминание об этом эпизоде взволновало и рассмешило Шахина...

Когда наступали каникулы в медресе, все учащиеся, взвалив на плечи свои котомки, отправлялись на три месяца по деревням за подаянием. Шахин с нетерпением ожидал этих дней. Голос юноши нельзя было назвать красивым, поэтому он не читал в мечетях Коран, а проповедовал. Он обладал удивительным даром слова. Рассказы из истории ислама, предания о жизни пророков — всё, что узнал ещё от своего учителя Феттаха-эфенди,— Шахин умел передать очень увлекательно, простым и ясным языком, а самое главное, по-турецки — ведь слушатели не знали арабского. Крестьяне любили его проповеди, и когда наступал байрам[28], и надо было возвращаться в Стамбул, они щедро одаривали юношу, не давая ему вернуться с пустыми руками. Всегда у него за пазухой оказывалось несколько серебряных монет, а в котомке — пшеница, лепёшки, кукуруза. Почти всё это он отсылал матери, оставляя себе совсем немного, на чёрный день, если уж крайняя нужда придёт...

Неужели такие люди и есть добровольцы великой армии зелёного знамени, тень которого покроет однажды весь мир?! Чего же можно ожидать от солдат этой армии, кроме грабежей и насилия? Бедное, несчастное мусульманство!..

В холодной каменной каморке молодой софта оплакивал участь своей веры. За первыми разочарованиями последовали новые, и опять яростный протест, взрывы отчаяния...

Теперь виновниками были его учителя — знаменитые мюдеррисы, в которых он видел генеральный штаб зелёной армии...

Как ждал он от них слов великой истины, как надеялся услышать из уст этих людей хоть одно праведное слово. В медресе Шахин, наверно, был самым прилежным, самым пламенным и вместе с тем самым покорным учеником. Любое слово, сказанное учителем, он воспринимал как божественный глагол, как откровение, и если юноша очень часто ничего не мог понять, то приписывал это исключительно собственной тупости. Но постепенно чувство ненависти и отвращения, которое Шахин питал к школьным товарищам, перешло и на учителей. И командиры, и солдаты зелёной армии стоили друг друга. Эти люди превратили религию и знания в кормушку, средство обогащения. Учителя так же, как ученики, дрались между собой из-за дарового хлеба; так же старались съесть друг друга, уничтожить, погубить. Соперничество доходило до того, что были случаи покушения не только на честь, но даже на жизнь противника...

А сколько мюдеррисов, почтенных светил богословия, непонятным речам которых молодой софта внимал с благоговением, оказались всего-навсего прислужниками дворца, шпионами султана Абдула Хамида. Всё это Шахин узнал уже потом. Частенько слышал он, как софты шёпотом рассказывали о своих учителях. Каких только нет преступлений на совести этих людей, сколько очагов они разрушили, сколько народу по их доносам угнали в ссылку, даже своих учеников они не щадили, а ведь это были их духовные дети... Ради приветливого слова падишаха, ради султанской подачки — каких-нибудь трёх — пяти лир — они без колебаний готовы были предать и бога, и его пророка.

Правда, среди мюдеррисов попадались люди скромные, которые предпочитали жить потихоньку и не лезть на рожон, не заниматься тёмными делами. Но времена были жестокие — страшные годы абдулхамидовской тирании. Несчастные люди шарахались от собственной тени, боялись рот раскрыть, каждую минуту ожидая удара из-за угла от своих же коллег-богословов, а не каких-нибудь посторонних.

Сначала Шахин-ходжа чувствовал жалость и сострадание к этим людям, но потом стал испытывать безразличие и даже отвращение.

Разве пристойно героям зелёной армии вести себя подобным образом? Разве можно всего бояться и бесконечно трястись за жизнь, за кусок хлеба? Вести себя низко и подло в столь трудные дни! Склонять голову перед насилием, кланяться в ответ на любое оскорбление, трусливо восклицая:

— Эйваллах[29]! С богом! Пусть будет так!

Болезнь критики и ниспровержения, которой вдруг заболел молодой софта, усиливалась. Она распространялась, подобно пожару в сильный ветер, и пламя начало уже подступать к подножию трона халифа[30], наместника пророка на земле. Всё, что Шахин слышал и видел в Стамбуле или в деревнях Анатолии и Румелии[31], куда его забрасывала судьба во время странствований, всё это позволяло ему достаточно много узнать о дворце султана. И через некоторое время юноша пришёл к выводу, что грех и ответственность за бедствия народные падают только на трусливого деспота, его величество главнокомандующего зелёной армией.

Он уже не винил, как раньше, ни мюдеррисов, ни улемов. Несчастные обитатели медресе, забитые чемезы, тоже были теперь оправданы. Во всём виноват только халиф!.. Вспыхни в те дни восстание против Абдула Хамида, Шахин безусловно пошёл бы в первых рядах. Впрочем, когда через несколько лет произошёл конституционный переворот[32], Шахин-ходжа не проявил ни малейшего интереса к этому событию и остался куда более равнодушным, чем самые тупые и пассивные его товарищи по медресе. Даже к мятежу тридцать первого марта он отнёсся с полнейшим безразличием. Ибо за эти годы Шахин стал совершенно иным человеком...

Шахин-эфенди с горечью вспоминал и второй период болезни, который протекал более бурно, чем первый.

До того времени он всю вину возлагал на отдельные личности... Нравы испортились, вера в народе ослабла. Стамбул не думал ни о чём, кроме удовольствий и развлечений. В громадной стране не осталось ни одного человека, который бы от всей души, от всего сердца произносил божественное слово «аллах». Улемы-богословы, чья священная обязанность — направлять народ и вести его по пути истины, — все до единого невежды и трусы, корыстолюбцы и развратники.

А человек, являющийся наместником посланника господа бога,— коварный тиран, жестокий и безнравственный.

«Только всемирный потоп, кровавый и огненный ураган смогут омыть лицо земли, смогут положить конец этому беззаконию, вернуть мусульманству прежнюю чистоту...» — думал молодой софта.

Но, читая попадавшиеся ему изредка исторические книги, Шахин стал постепенно понимать, что между прошлым и настоящим разницы нет. Испокон веков религия была орудием угнетения, интриг и разврата. Там, где много веков назад прошла зелёная армия, теперь царит зелёная ночь!

Так пожар, некогда охвативший своим разрушительным пламенем медресе Сомунджуоглу, перекинувшийся потом на всё, что звалось сегодняшним днём и составляло нынешнее время, распространялся постепенно всё дальше и дальше в глубь веков и добрался до самых древних времён истории пророков, ислама, империи османов. Великий, очистительный пожар сомнений и переоценок... Где бушевало пламя, там низвергались пышные и великолепные фронтоны, рушились своды и купола, и ничего, кроме груды обломков и скелетов, не оставалось на его пути. Но этот пожар не остановился на туманных рубежах истории,— столб пламени взвился, и огненные языки стали лизать небесный свод.

В сознании Шахина-эфенди возникали опасные вопросы. Как не усомниться в правильности закона и в высочайшей силе издающего его, если этот закон всегда употребляется во зло, если служит он лишь целям угнетения, всякого рода преступлений и злодеяний?! Справедлив ли такой закон? И справедлив ли создатель такого закона?

В истории нашей ничто не занимает такого места, как предмет поклонения — божество. И у каждого божества своя собственная религия, свои пророки, свои церемонии и обряды. Сторонники каждой религии претендуют на монополию, уверяя, что только их божество является единственным и истинным, верования же других — ересь и ложь. В таком случае разве нельзя предположить, что все религии выдуманы человеком,— это всего лишь человеческая фантазия, и больше ничего! Раз так, то, наверно, надо отказаться от веры и от религии, а заодно и от надежды на вечную жизнь?!

По мере того как в воспалённом мозгу возникали всё новые вопросы, молодой софта впадал в безумие. Ему казалось, что в него вселился адский дух, и, желая изгнать его, юноша бился головой о холодные камни кельи, каялся перед всевышним, молил о прощении. Сомнение, словно червь, точило душу Шахина, постепенно разрушая его наивные верования. Иногда вдруг разум его цепенел, а сердце наполнялось глубоким спокойствием, и тогда он радовался, думая, что избавился от своей болезни. Но время шло, и софта чувствовал, как червь, которого он считал издохшим, снова оживал, чтобы с ещё большим остервенением продолжить начатую им разрушительную работу. Кого-либо просить о помощи Шахин не мог. Да и как помочь человеку, который сомневается? Ведь стоит только появиться сомнениям, как они будут вечно терзать душу, сжигая её в адском пламени. Разве признаешься в них кому-либо?..

В тот год в Стамбуле стояла суровая зима. Завернувшись в старое одеяло, софта сидел в нетопленной келье и смотрел в окно, как падает снег.

Как он был похож на Немруда[33], пустившего стрелы в небо, чтобы убить бога. И казалось, что стрела, в которую он вложил все свои сомнения, весь свой гнев и возмущение, разбила вдребезги небесный свод, и теперь он осыпается тысячами мелких осколков и тает...

Значит, вечной жизни нет! Значит, нет никакой надежды обрести в потустороннем мире то, что любил и потерял в этом, то, чего хотел и не смог получить в жизни земной? Человек так и не сможет приоткрыть на том свете глаза, закрытые после бесконечных мучений, и, подобно упавшему с ветки листку, истлеет в сырой земле и исчезнет навсегда...

Когда Шахин ловил себя на этой мысли, он улыбался и думал: «Теперь-то я понимаю, что моё религиозное усердие не столь уж бескорыстно. Только благодаря безграничной любви к жизни, жажде жизни, страстному желанию продлить её и на том свете я вступил в эту борьбу...»

Но время шло, и душевные терзания стали невыносимы. Шахин чувствовал, что не может больше скрывать свои сомнения, и после мучительных колебаний отправился на исповедь к учителям медресе.

Первый выслушал его с большим вниманием и даже интересом. На все заданные вопросы мюдеррис дал обстоятельные ответы, но ни один из них не мог удовлетворить любознательного юношу.

Второй встретил молодого софту с яростью. Он набросился на Шахина и, потрясая кулаками, словно собираясь его бить, принялся кричать:

— Одумайся, негодяй! Вернись к истинной вере! Гяуром[34] стал... Чтобы мыслей подобных больше не было!..

Но разве от нас зависит, во что верить, а что из головы выбросить? Попробуй заставь себя думать, о чём не хочешь, или верить в то, в чём разуверился!..

Угрозы мюдерриса не испугали Шахина. Он обращался и к другим учителям медресе Сомунджуоглу, и к знаменитым богословам Стамбула. Он падал к ногам тех, кто соглашался выслушать его, с мольбой хватал за полы тех, кто глядел на него с лаской и состраданием.

— Я во власти заблуждений,— плакал и жаловался он,— докажите мне, убедите меня, что я ошибаюсь... Заставьте меня поверить, что после того, как умрёт тело, душа наша продолжает жить... Нет, мы не можем исчезнуть навсегда!.. Сомнения, страшные сомнения одолевают меня... За свои грехи я согласен вечно гореть в аду, лишь бы знать и ощущать, что я существую...

Борьба с самим собой давно уже вышла за пределы богословского спора, чисто теоретической проблемы. Для молодого софты это было вопросом жизни и смерти.

Словно загнанное животное, измученное и затравленное, которое бьётся в судорогах, ожидая смерти, он глядел вокруг себя, остановившись где-нибудь на углу оживлённой улицы. Он смотрел на проходивших мимо людей, на шумную толпу, которая смеялась, шутила, кричала, и удивлялся: «Почему их не интересует этот вопрос, главный из главных?..»

Этим людям неизвестно их будущее. И, быть может, подобно стаду животных, которых гонят на бойню, они слепо шагают навстречу бездне небытия. Как же смеют они шутить, смеяться, думать о каких-то пустяках перед лицом неведомой судьбы?..

Несчастный юноша не мог думать ни о чём другом. Стоило ему увидеть двух человек, которые, уединившись, тихо беседовали с грустным или тревожным видом, и он уже полагал, что они толкуют именно об этом...

И когда он потерял надежду получить ответ на свои сомнения, когда перестал верить учителям, он набросился на книги. Оставив все дела и занятия, Шахин усердно стал посещать библиотеки, отказывал себе во всём и свои жалкие гроши тратил на книги.

До того времени для Шахина-эфенди, впрочем, как и для всех учащихся медресе, самым страшным пугалом были материалисты. Конечно, он не мог ни разобраться, ни по-настоящему понять, о чём материалисты говорят, какие истины утверждают; он знал только одно: это — кучка безнравственных еретиков, восставших против бога.

Однако, после того как Шахина одолели сомнения, он хоть и продолжал рассматривать материалистов как своих противников, всё же стал интересоваться их учением.

Но где найти книги, в которых были бы ясно изложены идеи этих самых еретиков? В руки ему попадались какие-то брошюрки вроде: «Что я такое?» или «Диспут между наукой и религией». Автор этих произведений, кратко изложив основные положения материализма, тут же опровергал их самыми что ни на есть логическими и научными доказательствами.

Читая суровые, резкие и убедительные ответы мудрого автора на утверждения материалистов о том, что дух угасает и исчезает вместе с телом, Шахин-эфенди плакал от радости. Он чувствовал, как снова загорается в нём огонь веры, который начинал было потухать. Но, увы, топлива хватало на несколько дней, да и в огне не было прежнего жара.

После долгих колебаний молодой софта решил повидать мудрого автора этих книг. Только этот человек поймёт его страдания и сможет дать долгожданное утешение...

Однажды утром Шахин с первым пароходом отправился в пригород Стамбула Бейкоз. На пристани он навёл справки, где живёт создатель брошюры «Что я такое?»

— Дом его далеко. Да, впрочем, вот он сам! Видите, вот стоит человек и наблюдает, как грузят бочки с питьевой водой.— И Шахину показали на рослого, полного мужчину с седой бородой.

Молодой софта некоторое время издали наблюдал за почтенным господином, потом со страхом приблизился к нему.

От волнения он сделал неловкое движение, словно собирался броситься к его ногам.

Автор «Диспута между наукой и религией» принял юношу за странника-ходжу, подошедшего просить подаяние, сурово посмотрел на него, желая поскорее избавиться от нежелательного просителя. Но когда софта объяснил ему, зачем приехал сюда из Стамбула, учёный муж изобразил на лице раскаяние: