Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Я ХОЧУ попытаться рассказать о своем отце. Человеке сильном и слабом, ве­селом и трагичном, умном от природы и почти совсем неграмотном в сего­дняшнем понимании слова «образование». Из прожитых семидесяти пяти своих лет папа прожил сорок пять в городе, но так и не научился говорить грамотно. Город и цивилизация его как бы не коснулись.

Рядом с ним прошло мое детство до войны. Я его ждала всю войну. Потом папа вернулся с войны.

Люди, которые хоть один раз общались с ним, встретив меня через время, всегда задавали мне вопрос: «А как твой папа? Ну расскажи про своего папу... Нупожалуйста!»

И я рассказывала. Они смеялись, поражаясь его неожиданным повадкам, его ре­чи, ему... Я не могла им сказать, что его уже нет, что вот уже с 17 июня 1973 года я мечусь и нигде, ни в чем не могу найти покоя. Только в работе, в которой, к счастью, пребываю в последние годы без перерыва. Я знаю, что надо отдохнуть но боюсь это­го. Ведь тогда у меня будет свободное время, и опять на меня обрушится тоска, боль и пустота...

Ведь нет больше моего папы!

Папа прошел через всю мою и мамину жизнь, наполнив ее радостью, юмором, уверенностью, что мы с мамсй — прекрасны.

АВТОБИОГРАФИЯ

Папа часто с удовольствием рассказывал о себе. Я попробую воспроизвести его речь как можно точнее, потому что без этой речи нет моего папы.

Мой папа, Марк Гаврилович Гурченко, родился в деревне Дунаевщина Рославльского района Смоленской области. Он родился в 1898 году. Но всем говорил, что 1899-м.

—    Марк, — ехидно спрашивала моя мама, — ну зачем ты врешь? Ты же по паспорту 1898 года... Ну что тебе дает один год?.. Хи-хи-хи...

—    Не нада, Лёличка, не выводи меня. — Обычно горячий и невыдержанный,  папа, когда речь заходила о его возрасте, сразу притихал и всегда терпеливо объяснял маме: — От человек, ну што ты скажешь,.. Я ж тибе гаварив, што — тыща восемьсот  девяноста восьмой год при царський служби служив последний год. А я у царський служ6и не служив! Значить! Што выходить? А? А-а!!! То-та. Былван есть былван. Да зачем мне врать, галава ты. Я ж увесь як на ладони... Да-а, у девять лет я вже батрачил. Пас у пумещика лошадей. Сонце усходить, и я встаю... Ах, ети е мать... раз заснув, а лошыди—у клевер. И вокурат у етый самый момент пумещик проежжав, ну... поля проверяв. Он меня соннага пугую (кнутом) як потянить... Во було дела-а. Я ускочив: \"Пан, бейте сами, толька батьке не гаварите... Батька меня насмерть зашибёть...». А когда пригнав лошадей, прийшов у хату — батька бив... та што там гаварить, бив и пригаваривав: «Учись, сынок, жить, мать твою в триста богов...» Да-а, батька меня вже и здоровага бив... Ну, правда, було за што. Раз — мне уже тогда лет двадцать було - усю ночь з хлопцами у суседний Сморкачёвке з девкими гуляли. А у четыре утра вже у поле выходить нада... Приплёвся пьяный а тут вже усе меня ждуть — стоять коло хаты: батька, матка, браты Иван да Мишка, а Егор ще маленький быв, у хати спав... Батька з топором на меня идеть. Матка бросилася на него — он ее вдарив, об землю!.. Усё вскипело у меня за мать. Батька её часто бив... У глазах усё по­темнело, вже не помню што и як— но пошел прямо на батьку...

«А-а-а! На раднога отца руку подняв? Ну, держися...». Побежав батька у хату, а с хаты выходить з ружьём... Целить прямо в меня... Стою. Весь похолодев, зубы стиснув, кулаки стиснув, сам — ни з места... «Ну, — думаю, — усё, Марк, отжив ты свой век». И батька стрельнув... Осечка, брат.., А ружье новое було, осечки не давало... Усе стояли белые, як мел...

«Ну, долго жить будешь, сукин сын. Моли бога, сынок...». — Вдарив об землю ружьё и пошел у стэп... Да-а. Вот и скажи, што бога нет. Новое ружье — и осечка! Не-е, якая-то сила есь... Вон я вже и батьку своего пережив, хай земля ему будить пухум...

Да-а, ну, значить, дальший — у революции служив... Побили усех пумещиков к... матери, та што там гаварить. Да-а, ну, а потом, значить, бросили меня з группую наших хлоп­цев на ета, как его... раскулачивание... Ну, а в меня характер сам знаешь, а когда вы­пью... Та што там гаварить — одним словом, молодой, гар-рячий... Аднаго кулака так прижав — насилу ребяты оттащили от греха подальший... «Не, Марк, так круто нель­зя, нада полегчий». Да он же хлеб прячить, а люди з голоду пухнуть... «Полегчий»... Да-а-а..., ну, словум, ето дело не для меня...

А у ето самое время вокурат усе наши деревенские хлопцы у город подалися, многие подалися. У город, у шахты. Ну и я з ими...

И вот у Кривом Рагу, на руднике, десять лет забойщикум быв. Там, братва, такие драки были... куда там... Деревенские хлопцы такого зроду не видали. Там меня, на­верно, многие и щас помнять. Да-а... А особенно етый брат, — показывал папа на женщину, если в компании слушателей находилась такая. А если такой не было, то смотрел в сторону, где была мама. — Та шо там гаварить... У те годы «етага брата» в меня были... ну сотни. Ну любили ж они меня, э-э-э-эх!! — и, тут же быстро оглянувшись, нежно позвав: «Крошка!» (папа стал маму так ласково называть, когда вес ее приблизился к ста килограммам), и убедившись, что мама не слышала ничего, с удовольствием продолжал и все вырастал и вырастал в глазах мужчин-слушателей..

— Да-а, ну, значить, дальший... да, забыв. У диревни я, ще хлопцем, веселив девок на двухрядной гармони. А в Кривом Рагу дело пошло чуковней (шустрее). Перешел уже на трехрядный баян, та што там... Ни одна свадьба без меня не обходилася. И меня усе любили з дорогою душою, ну и я к усем по ласке.

Да-а, так вот, значить, дальший. А дальший — у тридцать втором году — меня высунули в «интеллигенцию»... Тада много способных хлопцев послали на высшее образование. Меня у Харькивский муздраминститут. Он тада вокурат стояв на Бурсацким спуски. Выдержав я етый институт усего два года. Вот где, братва, испытав я исключительный позор и голод... А голод у етых 32—33 году был ужас какой, та што там, мамыньки родныи... Ну, образование у меня што? — четыре класса поповський школы, ну, немнога техникума у Кривом Рагу. А тут тебе и политэкономия, и «Капитал \" Маркса... Куда мне усё ета...

Иногда, в компаниях своих коллег-баянистов, рассказывая о периоде жизни в муздраминституте, папа мог вдруг процитировать наизусть «изречения», которые он запомнил на лекциях. Их он произносил подчеркнуто «литературно», даже букву «г» говорил твердо, как москвичи: «Да, братва, жисть есть борьба. Маркс он тебе не дурак, такую, брат, багатую книжку наскородил... А жить ув общистви и быть свободным от  общества никак нельзя, братва. Вот какое дело», — чем озадачивал всех своих дружков... Они сидели молча, не зная что делать. Может, он уже устал от их «общества» и пора им уходить? Или как?

— Да-а, вволю тогда надо мной посмеялися городские хлопцы. За что, правда,неоднократно были христосованы мною, пока усе не попритихли... Та я и сам чую — ну куда мне за ими, отстаю. Да я ноты одни полгода вчил. А там и теория, и гармония... Выйду до доски — лицом стану, путаюся, усе смеются; спиною стану — усе щтаны у латках, смеются. На мне усе трусится, еле здержуюсь... Стипендия гроши, кишки трищать, одеть нема чего... Хоть караул кричи... Да-а..,

...И тут вокурат устроился я ув одной школи детям на переменках играть. У раз — десять рублей! А?? Ага! — вижу дело пошло чуковней. И тут смотрю — секретарь комсомольский организации.., такая крепкая, здоровая, цыцохи большие, глаза прия-а-тныи... Ну, я ей и говорю: «Будь ласка, барышня, помогите мне детей организувать». Так нежно ей говорю, ну, словум, подлажу до ней... «Ну, конечно, пожалуйста, дядя Гриша», — так интеллигентно отвечаить. А меня тогда «Гришую» звали. А то, говорить што ета у тебя за имя — Марк? Нерусское ета имя... Ну як же не русское? Як же не русское, если я родився 23 апреля, на день святого Марка. Так меня Маркую и назвали... Да у меня усе братья: Иван. Мишка, Егор, батька Гаврила Семенович, мать Федора Ивановна — усе русские, да уся деревня русские.,. У нас других зроду и не було...

...Да-а, так вот ета самая комсомольский секретарь говорить мне: «Дядя Гриша, с удовольствием помогу вам, только расскажите, научите, пожалуйста»...

...Вот я и навчив на свою голову. Вже тридцать лет вчу... Ета ж и была Лялюша. Ну, Леля... Елена Александровна Симонова. Люсина мать...

Это была моя мама. Тогда она училась в девятом классе. Мама была 1917 года рождения. И папа хоть на год, но сокращал этот трагический возрастной разрыв.

ПРЕКРАСНОЕ ВРЕМЯ

Так получилось, что я родилась, и мама школу не закончила. Она стала работать вместе с папой. Мама помогала папе-баянисту проводить массовки и утренники в шко­лах, вечера и праздники на заводах и фабриках. Она стала успешно осваивать профес­сию массовика.

Потому можно сказать, что я родилась в «музыкальной» семье. А точнее, я родилась в музыкальное время. Для меня жизнь до войны — это музыка!

Каждый день новые песни, новые мелодии. Они звучали по радио и на улицах; сутра, когда папа разучивал «новый репертуар»; вечером, когда приходили гости; у со­седей на пластинках. Песни и мелодии я схватывала на лету. Я их чисто пела, еще не научившись говорить.

Папа и мама работали в Харьковском дворце пионеров. Это был новый красивый дворец. Он стоял на площади имени Тевелева. В большом мраморном зале посередине был квадратный аквариум. Там плавали необыкновенные красные пушистые рыбки.

В перерывах между массовками мы с папой бежали к водоему: «Дочурка! Якеи рыбки! Я ще таких зроду не видев. Якая прелесь.., божья рыба...» Мама всегда портила ему настроение: «Марк, ты хоть рот закрой. Сорок лет на пороге... Хуже Люси ...хи-хи-хи». — «Леличка. ну яких сорок? Ще нема сорок, зачем человеку зря набавлять?» Издали еще слышалось мамино ехидное «хи-хи-хи», а папа( взяв меня на руки, посылал в мамину спину: «Во — яга! Мамыньки родныи... Ну? Ета ж чистая НКВД! Ничего, дочурочка, зато папусик в тебя самый лучший!»

Ну, конечно, самый лучший! Самый необыкновенный! Я обнимала его, прижимала его голову к своей. Мне было его жалко. Какая «она» нехорошая. Она прервала нашу радость.

...Из роддома меня привезли на извозчике.. Такси в Харькове в 1935 году были еще редкостью. Привезли меня в нашу маленькую комнатку в большом доме по Мордвиновскому переулку, № 17. С этой комнатой у меня связаны самые светлые и прекрасные воспоминания в жизни.

Комната была подвальной, с одним окном. Я видела в окно только ноги прохожих, было интересно определять по обуви и юбкам своих соседей. Прямо под окном стоял стол. Слева — буфет. В буфете на верхней полке в вазе постоянно лежали конфеты. Я их получала за свои «выступления».

А выступала я перед всеми, кто попадал к нам в дом. Тут же папа ему:

— Ну куда, куда ты бежишь? Ну чиво? Сядь, передохни! Голова ты... Усех дел не переделаишь... Давай, садися... Щас тебе моя дочурка концертик устругнеть...

И начиналось! Папа ставил стул посередине комнаты, я быстро вскарабкивалась на него, руки назад, глаза широко открыты, улыбка самая веселая. Я все делала так, как учил меня папа: «Дочурка, глаза распрастри ширей, весело влыбайсь и дуй свое!» На­чинала я со стихотворения:



Жук-рогач, жук-рогач —
Самый первый силач;
У него, у жука,
На головушке — рога!



И в конце стиха надо было приставить к вискам два указательных пальца. Гость вежливо улыбался: «очень мило, очень мило», — и собирался уходить. «Куда ты? Не-е, брат, ще тока начало! Давай, дочурчинка, песенку з чечёточкую!» Это означало, что в конце песни, какой бы она ни была, надо «дать» кусок чечетки. Я хлопала себя почти одновременно по груди, коленям и, выбросив ногу вперед, а руки в стороны, громко выкрикивала: «Х-х-ха!!!»



Эх, Андрюша, нам ли быть в печали,
Возьми гармонь, играй на все лады,
Так играй, чтобы горы заплясали,
Чтоб зашумели зеленые сады!



Папа на баяне — «тари, дари, дери-дам!» И я свое «х-х-ха!»

После этого гость обязательно смеялся. Больше всех радовался и подыгрывал мне папа: «Не, актрисую будить, точно. Ето як закон! Усе песни на лету береть, як зверь. Ну, вокурат актриса!»

И человек, который к нам заходил на минуту, уже через четверть часа под папи­ным обаянием и натиском совершенно забывал, куда и зачем он шел, почему он оказался у нас, и, конечно, оставался... Папа выразительно смотрел на маму. Мама бежала в магазин... а я продолжала свое выступление...

Домой человек уходил лишь поздно вечером, держась за стенки, хвалил маму, восхищался «дочуркой», прославлял папу — щедрую русскую душу — и благодарил, благодарил. Папа был счастлив.

Кто бы к нам ни приходил, начиналось так: «Ну, девки, давай скорее на стол, человек у гостях. Лялюша! Давай, шевелися чуковней... Штоб усе було, як на Первое мая!»

У нас в доме все праздники были, как Первое мая. Для меня праздник Первое мая был самым веселым. Папа шел на демонстрации впереди колонны с баяном, весь в белом. Брезентовые папины туфли начищались мелом до блеска. Мама, в белой юбке, белой майке и белом берете, дирижировала хором. Пели все! И я не помню грустных людей, грустных лиц до войны. Я не помню ни одного немолодого лица. Как будто до войны все были молодыми. Молодой папа, молодая мама, молодые все! И я с ними — счастливая, радостная и, как мне внушил мой папа, «совершенно исключительная».

В левом углу от входа в нашу комнату стояла знаменитая двуспальная кровать с никелированными спинками и шариками, которые я все время откручивала. Эта кровать прослужила моим родителям около тридцати лет, до 1969 года. В том году они переехали ко мне в Москву. Кровать осталась в Харькове, а им пришлось купить современную тахту, которую папа проклинал и благоговейно вспоминал ту незабываемую кровать с сеткой и периной. А может, он тайно вздыхал по тому времени, когда был молодым, сильным...

У папы было очень много друзей, поклонников и «ухажерок». Особенно до войны. «Друзья» — это те, с которыми он общался по делу, по баяну, по профессии. \"КровЕнные друзья» — это те, с которыми он говорил о профессии за столом. Раз вместе поднимали рюмки — значит, этот друг становился «кровЕнным», то есть кровным. Без друзей о водке в доме не было и речи. Но стоило папе сесть за стол с «кровенным» — вступал в силу его характер: как это так, чтобы кто-то оказался сильнее его? Чтобы он кому-нибудь уступил?

Папа средне играл на баяне. И если его коллега играл хорошо — а они все играли лучше него, — папа искренне улыбался: «Во играить, як зверь! Исключительный баянист!»

Были среди друзей и подруги. «Ухажерки». Те, которые ему нравились, за которыми он ухаживал. Одинокие женщины, которых он утешал или словом, или тихонько похлопывал их пониже спины, так, чтобы — не дай бог! — не увидела мама. А я все видела, и никогда своего папочку не выдавала. Папа всю жизнь до старости пользовался большим успехом у женщин.

Он был прекрасно сложен, выше среднего роста. Очень сильный и чрезвычайно легкий в движениях. Танцевал пластично и любое «па» брал с ходу. У папы были синие глаза, темные вьющиеся волосы и открытый теплый взгляд. Но самым прекрасным в нем была улыбка. Когда он улыбался - улыбались все! Ровные красивые зубы никогда не болели. За всю свою жизнь он так никогда и не встретился с зубным врачом.Если представить себе то время, те моды, моего папу с лучезарной улыбкой да еще с баяном в руках... Да ни одна женщина не могла устоять! Это я неоднократно видела своими глазами.

Были у него бесчисленные поклонники. После работы около нашего окна его уже поджидали несколько человек. Я смотрела на маму: чем кончится? Или папа их пригласит в дом и я буду выступать, или он даст им деньги и они уйдут без него. И тогда не буду выступать, а буду слушать сказку.

А один поклонник был непьющий. Он входил, здоровался, глядя неотрывно на папу, садился на диван и кепку клал на колени. Папа сидел напротив него на нашей кро­вати с шариками и играл для него. Для таких «настыящих» ценителей музыки папа иг­рал безукоризненно «репертуар», усвоенный еще в муздраминституте: два марша «Привет музыкантам» и «Старые друзья», танго «Брызги шампанского», польку-бабочку и «Турецкий марш» Моцарта. Этот поклонник все прослушивал, благодарил, прощался, все так же неотрывно глядя только на папу, и уходил.     

—    Что ему от тебя надо, Марк? Ну раз прослушал, ну два. Сколько можно? Черт-те что!

—    Леличка, он тебе мешаить? Хай человек слушаить... И мне тренировка.

Среди поклонников были и нищие. Они знали все его маршруты и поджидали папу по дороге. Еще бы! Щедрее никто не одаривал! Папа останавливался, разговаривал с ними, расспрашивал. Ему все было интересно.

До войны каждое утро в нашей маленькой комнатке раздавался стук в окно. В  форточку просовывалась голова растрепанного человека. У него на горле была резинка,  а на самом кадыке железка с дыркой, из которой вылетал свист. Он был калека. Звали его Андрей. Я не могла к нему привыкнуть. При виде его всегда забивалась в угол..                        

 —   Ты не бойсь его, дочурка. Ета хороший человек. Людям усем нада помогать. Ты даешь, и тебе бог дась... Во, моя детка...

Этот Андрей приходил к нашему окну каждый день, как на работу. Постучит, подождет, а потом хрипит: «Марк Гаврилович! Здравия желаем...»

— Иди, — ядовито говорила мама, — твой дружок пришел... хи-хи-хи.

          —  Полегчий, полегчий, девка, на поворотах, а то быстро у меня схватишь, — и широко улыбаясь, вырвав у мамы деньги, направлялся к окну. Деньги всегда были у мамы. Папа их моментально тратил или безвозмездно отдавал «взаймы». Андрей мне не нравился. Тут я была на маминой стороне. Такой нахальный неприятный человек, а папа с ним так... нет, неправ мой папочка...

           Этот Андрей всегда сидел на углу Рымарской и нашего Мордвиновского переулка. Около того здания, с которым у меня потом так много связано...

При вступлении немцев в Харьков в этом здании была сперва немецкая ремонтная часть. Потом немецкий госпиталь. Когда Красная Армия в первый раз освободила Харьков, в нем был наш красноармейский госпиталь. Потом немцы вновь заняли Харьков. Опять в этом здании разместился немецкий госпиталь. И, наконец, 1 сентября 1943 года оно стало моей школой № 6. В этой школе я проучилась десять лет.



ВОЙНА

Было так весело и празднично. Было лето. Наш детский сад на лето переехал в Ольшаны, под Харьковом. На всех праздниках в садике я пела, на Новый год была снегурочкой. Воспитательница говорила папе и маме: «Ваша Люся должна стать актрисой». «Да! Ета у в обязательном порядке, Так и будить!» — заверял ее папа, Я была влюблена в мальчика Семочку. На сохранившихся фотографиях мы с ним везде рядом.

И вдруг родители срочно увозят нас в Харьков. Еще утром мы были в лесу на прогулке. Нарвали ромашек и сиреневых колокольчиков. А вечером мы уже оказа­лись дома, и увядший букет лежал на диване... Все оборвалось мгновенно, неожиданно.

Всего пять с половиной лет я прожила «до войны». Так мало!

«Война, война, война.., Сталин, Россия... фашизм, Гитлер,.. СССР, Родина», — слы­шалось отовсюду.

Что такое война? Почему они ее боятся? Мне было очень любопытно — что такое «пострадало от бомбежки»? Как это выглядит? После бомбежки мы с папой пошли в город.

—   Марк, не бери Люсю. Там могут быть убитые. Зачем ребенку видеть это?

—  Ребенок, Лёля, хай знаить и видить усе. И хорошее и плохое... Усе своими глаза­ми... Жисть есь жисть, моя детка...

Мы пошли в центр, на площадь имени Тевелева. Во Дворец пионеров попала бом­ба. Середина здания, там, где был центральный вход, разрушена. Окна выбиты. А как же красные пушистые рыбки? Где они? Успели их спасти?

Городской Пассаж, что напротив Дворца, был разрушен совершенно, и даже кое-где еще шел дым. «Да, усе чисто знесли, зравняли з землею... ах ты ж, мамыньки родныи...».

Я так любила ходить в Пассаж с мамой! Мне он запомнился как сказочный дворец! Много-много света! И сверкают треугольные флакончики одеколонов «Ай-Петри», «Жигули», «Кармен»... Их много, бесчисленное количество. И мама — счастливая, как на Первое мая.

А теперь бугристая, еще горячая груда камней.

От Дворца мы пошли по Сумской улице к нашему дому. Около ресторана \"Люкс\" лежала раненая женщина. Других, более пострадавших, наверно, увезли в больницу. Она лежала на правом боку. Левое плечо у нее было раздроблено, и цветастая кофточка вдавилась внутрь. Широкая белая юбка от ветра поднималась. На ноге, повыше колена, осколком вырвало кусок мяса. От ветра юбка закрывала лицо, и видны были белые трусики. \"Товарищи! Кто-нибудь поправьте юбку... Как стыдно... Товарищи, дорогие товарищи,  пожалуйста...Так стыдно...\" - твердила она монотонно. Лицо у нее было совсем серое. Она даже не стонала. Неужели ей не больно? Почему она не кричит? Почему она говорит \"Товарищи,товарищи\"?

На своем месте, около моей будущей школы, сидел Андрей, склонив на грудь свою грязную лохматую голову. Перед ним лежала на тротуаре его потертая кожаная кепка. Его убило осколком в спину. Он так естественно сидел, что никто и не подумал, что он мертв. Сидит нищий и сидит... Андрей был первым человеком в моей жизни, которого я увидела неживым. Как это? Был - и больше нет...

\"Усё, Лёль, Андрей нам усем приказал долго жить...Усю спину ему разворотило. Хай земля ему будить пухум. Эх, браток...\"

Папа ушел на фронт добровольцем. В первые дни войны его возраст считался непризывным. Тогда мне он казался молодым и здоровым. Только много позже я узнала от мамы, что он был инвалидом. Этого он стеснялся и всячески  скрывал. После шахты у него на животе были две грыжи. Операция не помогла, они прорывались в других местах. Он всю жизнь носил бандаж, который сильно вдавливался в живот с двух сторон. Ему нельзя было поднимать тяжелое. Но я помню, как он то и дело поднимал тяжелые вещи, при этом крепко ругаясь. После шахты у него  всю жизнь был сильный кашель. Когда он кашлял или смеялся, он всегда придерживал живот. Он всю жизнь носил свой баян, который весил двенадцать килограммов.

Папа ушел на фронт. Мы с мамой остались в Харькове. Филармония, за которой они числились, имела строгий лимит на эвакуацию. В первую очередь эвакуировали заводы, фабрики, предприятия. А филармония, и тем более нештатные работники, позже... Так мы и просидели на переполненном вокзале с чемоданами и мешками, потом вернулись домой.

Маме было двадцать четыре года. Она ничего не умела без папы, всего боялась. Когда папа уходил на войну, она была совсем потерянной и все время плакала:

—   Марк! Как же нам быть? Что же делать, Марк?.. А? Не оставляй нас... я боюсь...

—   Не бойсь, Лялюша, не бойсь... Ты девка умная, чуковная... Што ж, детка, зделаишь... Жисть есь жисть... Дочурочка тебе поможить... А я не могу больший ждать. Пойду добровольно защищать Родину! Ну, с богум...

Папа ушел. Он унес с собой баян, а вместе с ним унес самые прекрасные песни, самый светлый праздник Первое мая, самое лучшее в жизни время. Время - \"до войны».

ВАЛИ

24 октября 1941 года в город Харьков вошли немцы. В городе как будто всё вымерло. Только по булыжной мостовой Клочковской улицы шли немецкие войска, ехали машины, танки, орудия. Клочковскэя находилась внизу от нашего дома. Не было ни выстрелов, ни шума. Жители группками, осторожно спускались вниз к Клочковскской, чтобы поближе разглядеть — какие же они, немцы?

Немцы шли, ехали молча. Никакой радости, никакого ликования по поводу взятия крупного города не было. Все холодно, четко, равнодушно. На жителей они не смотрели. Смотрели вперед, насквозь. Мы разглядывали их дымчато-серую военную форму, лица, погоны. У некоторых под подбородками висели железные кресты. Впервые видели немецкие танки, тоже с крестами.

Несколько дней было затишье... Вообще не чувствовалось, что вошли враги. А где же война?

Началось все потом, попозже.

Началось с того, что собрали всех жителей нашего дома, оставшихся в оккупации, и приказали освободить дом. «Здесь будет расквартировываться немецкая часть\". Первый раз я услышала немецкую речь. Немецкий офицер был немолодой, говорил вежливо. А вот переводчиком... — как же это? Вот это да! Из нашего дома Илья Бакуль?!

«Илья, мам, смотри, — дядя Илья! Ты видишь, мам?» — дернула я маму за платье, пытаясь ее развернуть к себе. Мне нужно было заглянуть ей в лицо. Мама меня сильно ударила, испуганно оглянулась на жителей нашего дома и шепотом приказала, чтобы я никогда больше не болтала глупостей. «А то нас убьют... поняла?»

Наш дом распался. Кто куда. Разбрелись по разным квартирам. Мы с мамой попали в четырехэтажный дом, в квартиру на четвертом этаже. Этот дом стоял по тому же Мордвиновскому переулку, только ближе к Рымарской. Из окон нашего жилища, из комнаты соседки видна была слева, внизу, Клочковская, а справа, вверху, — Рымарская. Наш крутой, горбатенький Мордвиновский переулок соединял эти две параллельные улицы. Нашей соседкой по квартире оказалась женщина с ребенком. Девочку звали Зоя Мартыненко. Ее мать всегда с утра уходила, а девочка целыми днями сидела одна «под замком». У Зои Мартыненко был очень хороший слух. Она первая меня научила петь кусочек немецкой песни: «О, таненбаум, о, таненбаум. Ви грюн зи дейне блетер...». Она пела в комнате «под замком», а я слушала эту песню в коридоре. Песне ее научил немец, который стоял у них на квартире, пока их с матерью не подселили к нам.

Что означают эти слова, я так и не узнала. Мать у Зои была большая, кривоногая, с лицом, побитым оспой.

Главным же персонажем нашего нового жилища была женщина двадцати девяти лет - Валентина Сергеевна Радченко — ВалИ! Так она себя называла. Она родилась в украинском городке Волчанске. В Харькове все говорят с украинским акцентом. У ВалИ был  такой чудовищный акцент, что его слышала даже я. Она говорила «войська». Иногда буду подчеркивать гласные, чтобы точнее слышать ее речь. Мощный украинский акцент никак не сочетался с ее внешностью.

Никогда я еще в своей жизни не встречала более экстравагантной дамы! Как выразился бы мой папа, в ней наверняка было что-то «артистическое». 

ВалИ была высокого роста, с длинными ногами, приятным лицом и голубыми глазами. Ее роскошные пышные волосы стали предметом моей зависти на всю жизнь. С детства меня регулярно стригли под машинку, оставляя один чубчик.

ВалИ красила свои волосы. Однажды, покрасившись перекисью, она ждала, когда волосы побелеют еще больше, и заснула. А проснувшись, прибежала к нам в ужасе. Волосы на той стороне головы, что лежала у нее на подушке, превратились в липкую массу, кисель. И отвалились прямо на наших глазах...

Но Вали была бы не Вали, если бы она не придумала выхода. Наутро волосы сле­ва были зачесаны направо и прекрасно закрыли плешь около уха. Она их собрала и тут же справа приколола розовый бантик. У нее везде были бантики: на платьях, на занавесках, на абажуре. Я на всю жизнь полюбила бантики.

За ночь Вали сшила себе берет из коричневого бархата и оторочила его кусками рыжей лисы. Я была в восторге. Вали мне казалась волшебницей. Эта шляпка, наде­тая набекрень, не только прикрывала отвалившиеся волосы, но как нельзя лучше со­четалась с ее плюшевым пальто — коричневым, с тигровыми брызгами. Шик!

С отъездом папы образовалась пустота. Я не могла найти себе места. Все люди после папы казались мне скучными и пресными. И, конечно, я по уши влюбилась в тетю Валю. Я ходила за ней, как тень. Я изучала все предметы в ее комнате. Сколько там было диковинного! Кровать с железными спинками причудливой формы. На спинках — на голубом небе с дымчатыми облаками — летят розовые ангелы с белы­ми цветочными венками на голове! Царская кровать. Иногда мне разрешалось на ней полежать. Но предварительно тетя Валя покрывала ее старым одеялом: «Ложиться в чужую постель, доця, негигиенично, запомни это на всю жизнь».

Она вскоре сообщила маме: «Наша доця будет артисткой, Лёля. У меня глаз на­битый. Я ведь тоже артистка... О! Если бы не война... Хо-хо!»

На стенах у нее висели фотографии актрис немого кино или цветные открытки, на которых изображены были любовные парочки. Они висели вперемежку с веерами из перьев и боа. У тети Вали была даже приплетная коса. О ней я тайно мечтала. Вот бы пройтись по улице с такой длинной косой!

Я рассматривала открытки. Тетя Валя ходила по комнате, перебирала свои бесчисленные флакончики и напевала вальс Штрауса. Я была от счастья на седьмом небе. Мне грезились сказочные феерии. Я — вся в белом, в розовых перьях с золотом. Или я — вся в черном с пушистой белой муфтой. И музыка, музыка, музыка!

—   Тетя Валя! Какие же красивые тети у вас висят!

—   Тети? Хо-хо! ЭтО не тети, доця. ЭтО все я!

Ничего общего с тетей Валей эти дамочки с черными челками и с продолговатыми лицами не имели. Но, боясь потерять ее дружбу, боясь ее обозлить или обидеть, робко говорила:

—   Ой, тетя Валя, вы в жизни лучше...

—   А что же ты хочешь, доця? Это же мастерство! Такая, доця, профэссия... Это ведь характЕрные роли...

Тетя Валя явно имела отношение к театру. Она произносила такие «артистические» слова, как «мастерство», «профэссия», «роли».



ГРАБИЛОВКА

—    Марк! Гостей мы приняли «як люди», а назавтра совсем нет денег.

—    Возьми у Фроськи.

—    А дальше что?

—    А ничего. Што дальший? Што бох пошлеть. И не нада меня, Лёличка, копирувать, добром прошу тебя, уважь.

Утром стук в дверь: «Марк Гаврилович! Не откажите. Отыграйте у нас на свадьбе».

—   Лёль! Што я тебе говорив? Деньги сами у руки идуть,.. За мною не пропадешь. За хорошим мужум и чулинда жена...

Так мы и жили до войны. Сегодняшним днем. Перед самой войной мама удивлялась: «Ты знаешь, Марк, сегодня Маковецкие несли из магазина мешок соли, зачем им столько соли? Что солить? Идиотизм какой-то...».

Как часто мама теперь говорила про эту соль. Смысл ранее непонятных слов  «черный день» стал доходить до нас... Каждый день становился все чернее и чернее.

Наше новое жилище на четвертом этаже состояло из двух просторных комнат. Первая была с балконом. Наша половина выходила на просторный большой двор. А половина тети Вали и Мартыненок — на Мордвиновский переулок.

Балкон на всю жизнь стал для меня символом холода. Если в доме есть балкон, значит, в нем холодно. После нашей маленькой темной комнатушки эти две светлые комнаты казались мне огромными залами. Я и сейчас боюсь больших комнат. И я в это время совсем не думаю о войне. Просто холод с детства пронизал меня так глубоко, что я чувствую его намного раньше, чем он наступает.

В эту квартиру перекочевала и кровать с шариками. И стол. И буфет, на котором по-прежнему стояла ваза. Теперь она была покрыта пылью.

Выпал снег. Начались холода. Постепенно все, что составляет человеческий организм, перестроилось на единственную волну: «хочу есть», «хочется кушать», «как! где достать поесть», «не умереть с голоду».

В городе самым «романтическим» стало слово «грабиловка». Что это такое? Если бомба попадала в склад с продуктами, люди, вооружившись мешками и ведрами, толпой, толкая и обгоняя друг друга, бежали «грабить». Многие не возвращались. Немцы расстреливали тех, кто замешкался и не успел скрыться. Люди подряд хватали что близко лежало, не нюхая, не читая надписей на ящиках. Лишь бы вырвать добычу и поскорее унести ее домой.          

Мама всего боялась. Но страх, что я совсем ослабею от голода, заставлял ее пересиливать себя и тоже оказываться в этой толпе.

...Я стояла у парадного и ждела маму. А вдруг с ней что-то случится и я останус одна? Невозможно так долго ждать...

Я ее увидела, как только она появилась из-за угла Клочковской. Она медленно поднималась вверх по нашему крутому переулку. На спине мама несла, согнувшись, тяжелый ящик. Я побежала ей навстречу. Я была счастлива, что она жива, что она вернулась! И вдруг из парадного ей преграждает путь мужчина без пальто и без шапки, толкает ее, ящик падает на землю. Я вижу, как мама умоляюще протянула к нему руки. Я еще быстрее бегу вниз. Мужчина здоровый. Эх! Был бы сейчас мой сильный папа! Он бы его одним ударом сбил с ног. И вдруг я как крикну: «Мамочка! Не бойся! Вон наш папа уже бежит!». Вырвалось у меня это. Вырвалось — и все! Мужчина воровато оглянулся, схватил банки, которые высыпались из ящика, и быстро исчез в подъезде. Я успела его рассмотреть. Вблизи он не казался таким здоровым. Он был черный, волосатый, похоже, что армянин.

Вдвоем мы еле-еле подняли этот ящик. Такую тяжесть моя худенькая (тогда худенькая) мама могла поднять и нести только в состоянии необычайного возбуждеия!

Уже около дома, когда мы поняли, что ящик «наш», мы с нетерпением фантазировали — ну, что же там, в этих банках? Наверное, мясо! Ну, что еще прячут в таких банках? Дома, как назло, не было консервного ножа. Он уже нам не требовался и куда-то завалился. Гвоздем мы пробили в банке дырку и стали нюхать... Пришла тетя Валя. Мы стояли вокруг банки, ждали. Это оказалась томатная паста для борщей, не мясо, но все же...

... Мы увидели из окна, как что-то горело в направлении кондитерской фабрики, после бомбежки в городе было очень дымно, пыльно и пахло гарью.

- По-моему, горит КАФОК, — сказала мама. (Так сокращенно называли кондитерскую фабрику. Внизу, по переулку, уже беспорядочно бегали жители с ведрами, мешками и корзинами.) — Пойду, Ты — к тете Вале.

Я уже представляла, как мама принесёт мне из КАФОКа любимую «шоколадную бомбу\". До войны не было ни одного праздника, чтобы папочка не принес мне шоколадной бомбы. У нас была постоянная игра:

- А что я принес дочурке?

- Конфеты!

- Не-а...

- Пирожное!

-Не-а...

- Зефир!

- Ну, дочурка, давай думай чуковней!

- Бомбу!

- Пр-равильна! Усе чисто соображаить.

Сначала надо было снять с этого круглого шоколадного мячика золотую бумажку.

- Та-ак, знимим золото и...

-  Разобьём!

- Исключительно правильно!

Главный сюрприз — внутри бомбы. Там могли быть деревянные матрешки, кувшинчики, сердечки. Всегда неожиданность, но обязательно радость. Жалко, что после в кондитерских магазинах уже не было шоколадных бомб. Наверное, потому, что люди знали, что такое «бомба». С этой бомбой слово «игра» не сочеталось.

С КАФОКа мама принесла ведро коричневой горькой массы — патоки. Если ей удавалось что-то раздобыть, она бывала очень счастливая. В эти минуты она была похожа на маму, которую я помню рядом с папой на Первое мая. На этот раз она пришла вся оборванная, в саже. Молча поставила ведро и сразу пошла к тете Вале. Я тут же влезла в ведро языком. Ой! Это даже повкуснее шоколадной бомбы! Какая хорошая мама, целое ведро!.. Правда, папа лучше. Но он далеко. Он нас защищает. А мама хоть и бьет меня, но иногда приносит такие вкусные вещи!..

А чего это она сразу к тете Вале направилась? Даже ни слова мне не сказала? Надо подслушать. Я тихонько подкралась к тети Валиной двери.

- Орут, кричат. Люди прямо из огня ящики вытаскивают, а ящики в руках горят, я не смогла. Стою, меня швыряют с ведрами во все стороны.. Вдруг как обвалится этаж! Все бросились в другую сторону, кричат! Кого-то засыпало, придавило... Вдруг: \"Сюда! Здесь патока!» Ой, Валя! Представляешь — стоит внизу чан, прямо в пол встроен, ну, представляешь... Такой большой! Да больше, чем твоя комната, только круглый, как пруд. Сзади толкают, торопят. Немцы вот-вот. Свалиться в него можно в два счета... Господи! Валя... Только я об этом подумала... Дядька — напротив меня — тянул целую выварку и вдруг упал вместе с ней, она его перетянула.,. Упал, и его тут засосало... А все продолжали набирать ведра, тазы, и я тоже... До сих пор все внутри трясется! Не могу... Как жить? Люсю жалко. Детство называется...

Мы съели патоку. Это было самое сладкое лакомство в ту страшную зиму 1942 года.

После этой «грабиловки» моя мама подпоясывала пальто папиным ремешком. Все пуговицы на пальто были вырваны «с мясом». Пуговиц не было, ниток не былр, иголок не было... Так ходили многие женщины.

В 1975 году я снималась в фильме «20 дней без войны», играла Нину Николаевну. Шубка у меня была подпоясана таким же ремешком, какой был у мамы. Кто-то из съемочной группы заметил: «Братцы! Потрясающе! Смотрите — на фотографиях тех лет женщины вот именно с такими ремешками. Это прелестно! И очень женственно. Подумать только — война, а мода свое берет!».

Я хотела было рассказать тогда, откуда появилась эта «мода», но для того, чтобы при этом быть убедительной, мне нужно было бы целиком уйти в атмосферу моего детства. При одной мысли об этом времни мне стало холодно, одиноко, страшно.

За окном солнце. Я актриса. Снимаюсь. В журналах печатают мои фотографии, статьи обо мне. Все прекрасно! Но глубоко в душе есть холодный тайник. И я боюсь его открыть. Я его открою. Только не сейчас. В самой трудной и обнаженной сцене он мне понадобится.

Потому я и сказала  тогда: «Друзья мои, женщина всегда остается женщиной!   Во  все времена.  Кстати, сейчас в последнем французском журнале дорогие шубейки подпоясаны кожаными кушаками. А? Намотаем на ус... Ах-ах-ах...».                                          

 Играя роль Нины Николаевны, я напряженно жила жизнью моей молодой мамы. Как она была беззащитна. Как она была беспомощна. Как она жаждала любви, моя мама.

КАЗНИ

На каждом доме немцы вывешивали приказы-объявления. В них говорилось, что в такое-то время всем здоровым и больным, с детьми — независимо от возраста — собраться там-то. За невыполнение приказа — расстрел.

Главным местом всех событий в городе был наш Благовещенский базар. Здесь немцы вешали, здесь устраивали «показательные» казни, расстрелы.

Жители города сотнями шли со всех концов на базар. Образовывался плотный круг. Впереди — обязательно дети, чтобы маленьким все было видно. Внутри круга — деревянная виселица со спущенными веревками. На земле несколько простых домашних скамеек или деревянных ящиков. Дети должны видеть и запоминать с детства, что воровать нельзя, что поджогом заниматься нельзя. А если ты помогаешь партизанам, то смотри, что за это будет...

Из темных машин выводили в нижнем белье мужчин с дощечками на груди «Вор», «Поджигатель», «Партизан».

Тех, кто «Вор» и «Поджигатель», подводили к виселицам, вталкивали на скамейку и, не дав опомниться, оглянуться, покаяться, тут же выбивали скамейку из-под ног.

Операция «Партизан» была самая длинная, изуверская и... «торжественная». Самого слова «партизан» немцы боялись патологически. Мужчин в городе было очень мало. Но и те немногие прятались по домам. Выходили только ночью. Носили в дом воду, выполняли тяжелые работы для семьи. К январю—февралю 1942 года в каждом мужчине немцам чудился партизан. К казни «партизан» немцы готовились, тщательно режиссировали это «зрелище».

Опять же из машины, очень медленно, выводили несколько человек босиком, в нижнем белье, со связанными руками. Они стояли на трескучем морозе так долго, что это казалось вечностью...

Сначала длинный приговор читали по-немецки. Потом так же длинно переводчик читал этот приговор по-русски с украинскими словами вперемешку. Пар вырывался у него изо рта, замерзал и превращался в сосульки. Они висели на бровях, на усах, в носу. Клубы пара поднимались над толпой и застывали. А люди в нижнем белье и босиком стояли и стояли...

И один раз приговоренный к казни через повешение не выдержал и крикнул: «Давай, сука! Чего тянешь!»

Толпа загудела. Защелкали автоматы... И вдруг над толпой раздался высокий голос: «Сыночки ж мои риднэньки! Быйтэ их, гадив! Мий сыночок на хронти...»

Она еще что-то кричала, но ее уже отталкивали в сторону. Раздалась автоматнаяочередь. Все смолкло. Стояла тишина.

Как только казнь бывала совершена, немцы быстро, прикладами в спину, разгоняли людей. Они боялись всяких бунтов, выступлений массы.

Я не могла смотреть, как выбивают скамейку и человек беспомощно бьется. Первый раз я еще ничего не знала. Я не знала, что такое «казнь через повешение». И смотрела на все с интересом. Тогда мне стало нехорошо. Что-то снизу поднялось к горлу, поплыло перед глазами. Чуть не упала. Потом я уже все знала... Я боялась повторения того состояния. Я уткнулась лицом маме в живот. Но вдруг почувствовала, как что-то холодное и острое впилось мне в подбородок. Резким движением мое лицо было развернуто к виселице. Смотри! Запоминай! Эти красивые гибкие плетки, похожие на театральный стек, мне часто потом приходилось видеть. Их носили офицеры.

Тогда мне было шесть лет. Я все впитывала и ничего не забывала. Я даже разучилась плакать. На это не было сил. Тогда я росла и взрослела не по дням, а по часам.

СКАЗЁНКИ

Посередине комнаты стояла железная печка. Мы сожгли всю деревянную мебель — стол, стулья, буфет. Мама завидовала тем, у кого была деревянная кровать. А наша с шариками — железная. Она не горит. Тепла от печки хватало ненадолго... И опять холод, холод... Из окон дуло. Из щелей балкона дуло. С внутренней стороны окна были сантиметров на десять покрыты льдом. Если на ночь на окне оставалось  полотенце или тряпка, то наутро их уже не оторвать. Вода в ведре покрывалась за ночь коркой льда. Целыми днями мы лежали с мамой в одежде, набросив на себя все, вплоть до ковровых дорожек. Тулились ближе друг к другу, чтобы согреться, и молчали. Говорить не было сил. Каждый тихо лежал и думал о своем. Я думала о папе...

...Вот мы идем с папой по Сумской улице. Папа мне все покупает. А я все время ему задаю вопросы: «А что это? А кто это?» И он с удовольствием отвечает мне на каждый вопрос. На ходу перевоплощается в продавцов, животных, милиционеров — в тех, кто меня интересовал. И так нам весело, так интересно... «Якая умныя девычка! Исключительно допытливая».

Один раз я его сильно озадачила. Увидев издали нашего знакомого, папа мне сказал:

—     Дочурка! Хто ета? Познай... Во-онин идеть...

—    Папусик, почему ты говоришь «вонин»? Надо говорить «вон он», понимаешь? Ты неправильно говоришь, папа.

—      Лель! Ты скажи на милысть, такая соплюшка и вже заметила...

А через время:

—    Лёль! Ета ж скока Люси тогда було? Года четыре? Ну да, четыре года. И вже родного отце вчила. Та што там говорить... Во ребенык!

С детства я страдала тайно, что папа так неграмотно говорил. Был даже в моей жизни позорный период, когда я его стеснялась. Правда, это длилось недолго. Как мне теперь стыдно за тот период!

Чем старше я становилась, тем все больше и больше задумывалась, как могло произойти, что два этих совершенно разных человека — мои отец и мать — могли прожить вместе всю жизнь...

Я постоянно, в разные периоды своей жизни, приставала к маме с одним и тем же вопросом: «Ну как ты — умная, из интеллигентной семьи — могла выйти за папу? Ну, скажи, мам, неужели ты не слышала, как он говорит, какой у него характер? Ведь все же сразу и слышно, и видно. А? Ну, мам, ну скажи...»

—       Ну, видела... — всегда неохотно отвечала мама. На эту тему хоть клещами из нее вытягивай.

—      Ну и что же? Скажи, мам! Мне это очень нужно... пожалуйста!

—      Не знаю... вот так... Ах, ну зачем тебе это? Это... не объяснишь.

Люди тянулись к нему. Везде он был в центре внимания. Не успеешь прийти с папой в незнакомое общество, как вскоре около него компания, шутки, смех. Услышав веселье, со всех сторон к его компании присоединяются другие. И вот уже все бурно смеются. «Ну когда он успел? Что за человек?» — тихо жаловалась мне мама, хотя я видела, что это ей приятно.

Многие пользовались его добротой, многие его обманывали.

—      Лёль! Сегодня видел Удава.

—      Он тебе деньги отдал?

—      Да не-е, он, як увидев меня, зразу голову — брык униз, мол, на земле шо-та ищеть. А я думаю, дай перейду на другую сторону от греха подальший. Не, Лель! Он не оддась, ето дело пиши пропало... Он за копейку  з церкви спрыгнить.  

«Удавом» папа прозвал своего коллегу, баяниста дядю Сеню. Это прозвище дядя Сеня получил за скупость, за то, что много и жадно ел. Мы с мамой смеялись до слез, когда за столом папа показывал Удава во время обеда: «Во жрёть! Мамыньки родныи, не вспеишь у сторону голову отвесть — на столе вже ничёгинька нема! Тока блысь — и кругом чисто! Ну ты скажи на милысть, жреть, як удав».

Удав да Удав. А что его зовут Семен, все забыли, даже его жена. Она жаловалась маме, что его трудно прокормить: «Все проедаем... Точно твой Марк назвал Удавом».

Папа многим давал свои прозвища. Был «Паштетик» — тоже баянист. Маленький, толстенький, рыхлый. На закуску любил больше всего паштет и называл его любовно — паштетик: «Лёля! А для меня паштетик будет?» — «Да ты сам, як паштетик. Такой увесь мякенький, прямо як баба... Ну, давай, Паштетик, садися чуковней...»

Был и «Пароходик». Баянист дядя Шура. Прозвище получил за то, что его лицо от носа к ушам шло острым, как нос у парохода, углом. Но дядя Шура был хороший и добрый человек. И папа его назвал «Пароходик».

«Ну, Паштетик, Пароходик! Давайте — за честь, за дружбу!» Это был знаменитый и постоянный папин тост. Многие запомнили этот тост и Марка Гавриловича... Какие бы витиеватые и остроумные спичи ни произносились за столом, папа всегда терпеливо дожидался конца, а потом вежливо заключал оратора: «Ну, так, значить, за честь, за дружбу?» О чем бы ни был предыдущий тост, папин «за честь, за дружбу» подходил ко всему и как бы ставил нужную точку.

Когда папочке было уже семьдесят лет, он жил в Москве. У него и здесь были друзья-пенсионеры. Они тоже имели прозвища. Был «Чугун». Папа его прозвал так за крепкое сложение, да к тому же тот всю жизнь проработал на чугунолитейное заводе. Второй — «Партизан». Во время войны был в партизанском отряде. Чугун и Партизан — два опрятных старичка с собачками, осторожно стучали три раза в дверь. Они боялись маму и потому не звонили, чтобы не причинять беспокойства. А когда мама открывала им, они испуганно и ласково спрашивали ее: «Марк Гаврилович вый­дет вечером гулять? Без него... скучно. Передайте, что мы его ждем в садике...»

Удав, Паштетик, Пароходик, Чугун, Партизан... Все ждали папу. Ждали его расска­зов. Он умел в «историях» перемежать грустное и трагическое с неожиданными юмористическими отступлениями. «Ето — штоб дать людям передых». Папа интуитивно точно режиссировал свои приукрашенные импровизации и держал всех в крайнем напряжении.

Самые яркие мои впечатления детства — папины сказки. Сказёнки.                                                 I

Придя с работы домой, папа снимал свой баян с плеч, ставил его на стул и шел мыться. Мама шла по длинному коридору на коммунальную кухню готовить ужин. А я вся тряслась в ожидании, когда же папа скажет: «Ну, дочурка, якую тебе сегодня рассказать сказёнку? Веселую или жалостливую?»

Вопрос этот он задавал каждый вечер. Одновременно с вопросом происходила отрепетированная мизансцена: к концу этой фразы он уже лежал на спине на нашей кровати с шариками. А я торопливо усаживалась ему на грудь, чтобы тут же бодро сказать:

—    Жалостливую!

—     Для дочурки ув обязательном порядке!

И начиналось!..

Папа знал три сказки. Но они всегда были новыми. Он их называл: «ВОгниво», «Медуза Гаргона». Много позже эти сказки — «ОгнИво» и «О медузе Горгоне и храб­ром Персее» — я прочла. Они мне показались серыми и скучными по сравнению с цветной, яркой и личной папиной интерпретацией.

А третий сюжет был самый волнующий. «Вольный». Тут — что хотел, то и говорил! Заворачивал в любую сторону. Сюжет про бедную девочку, которую выгнали из дома. При помощи волшебных сил она скоро становится большой, богатой и красивой. И вот пришло время выбирать себе жениха. Этого момента я ждала, аж дух замирал! По-папиному, все женихи должны были выстроиться в длинный ряд и ждать, кому же принцесса-красавица отдаст предпочтение.

— Ходить она от аднаго до другога ... И никого ни хочить обидеть... И етый парень,  краси-ивый, здаро-овый, но идёть она дальший, и етый тоже неплохой хлопиц... опять идеть дальший. И враз остановилася. Глаза у землю опускаить и говорить: «А ето мой муж!» И одеваить ему на палец кольцо! Усе у драгоценных каменнях. И выбрала она себе, дочурочка, высокага, чернявага молодого орла! Глаза блестять, як у цЫгана, нос горбом, зубы, як мел, вусы, як у Будённага... А он ей и отвечаить: спасибо тебе, барышня. Буду служить тебе верую и правдую!»

И я себя представляла той бедной девочкой, которая становится принцессой, и совсем втайне грезила, какой же он будет — этот высокий, чернявый... Это папа с детства нарисовал мне идеальный портрет героя. Бедный папа. Он и не представлял тогда, сколько ошибок и разочарований предстояло мне испытать впоследствии. Сначала в поисках этого «высокага, чернявага», а потом уже и после встречи с ним...

Папа делал все, чтобы я его любила больше, чем маму.

—      Эх, дочурочка, було ето у тридцать шестом году. Мы з мамую у санатории работали, под Чугуевым. Да-а, иду я вокурат з работы... Вечереить. Смотрю, ах, ты ж мамыньки мои родныи! Стоить моя дочурка коло заборчика, як сиротка, одна... качаится. Тебе ще тока десять месяцев було. А ета твоя мать уси твои грязные пеленки у мешок поклала, повесила мешок тебе на плечо, а ты ще ходить не вмела... Она тебя и прихилила до заборчика... «Уходи, куда хочишь! Надоело мне тебя кормить и твои пе­ленки стирать. Уходи у лес з глаз долов!» А тут як тут твой папусик! Увидев свою дочурочку, узяв на руки и горька заплакав, что мою клюкувку, мою богиньку так родная мать обижаить... Чуть ребенка з дому не выгнула...

      Мы с папой принимались плакать вместе. По-моему, ему даже нравилось наблюдать за тем, как я плачу...

      Входила с ужином мама. Тут же понимала, про что шла речь. А я, прижавшись к своему защитнику, холодно смотрела на нее. Я представляла, как она меня, такую маленькую и беззащитную, прогоняла в лес...

—    Марк, ну что ты болтаешь? Ведь это была шутка! Ты ведь сам предложил: «Давай, Лёль, ты выгоняй, а я буду спасать»... забыл? А теперь ребенка настраиваешь против меня. Обязательно тебе нужно быть лучше всех. Черт-те что!..

      С папой надо было уметь подбирать слова. Но в тех случаях, когда его так открыто разоблачали, он смеялся добродушно и тут же переводил разговор на другую тему.

— Эх ты, голова! Глянь, як дочурочка реагируить... Я плачу, она враз плачить, борода (подбородок) трусится... Ну вокурат, як в меня. Я смеюся, и моя дочурочка тут тебе влыбается. Не, Лёль, актрисую будить! Ето, як закон.

—      Ну зачем ты так безапелляционно это утверждаешь, Марк? Надо быть реальным. Люся девочка неглупая, но она некрасивая. Подумаешь, плачет и смеется! Кто это не умеет? Хи-хи-хи...

        Тут моя неприязнь к маме вырастала с невероятной силой.

—    Втикай, пока не схватил... А то щас встану... — И папа чуть приподнимался на локтях... Маму тут же как ветром сдувало.

—   То-та! Во с кем, дочурочка, я живу! Чистая яга! Сама ничёгинька не вмеить... Иголку, и ту у руках держать не вмеить... Я ей профессию у руки дав, на дорогу жизни вывив. У-ух, якой неблагадарный человек... Во невкюддя, чистая адбайла...

      Я узнавала у папы происхождение слова «отбайло». Оказывается, в шахте так называли отбитую породу, которая за ненужностью выбрасывается.

— Не плачь, моя ластушка! — говорил он мне и посылал маме далеко, на комму­нальную кухню: — Моя дочурочка ще прогремить. Тогда увидишь! Успомнишь, что говорил Марк. Дай мне господь-бох дожить до етага! Тока штоб фамилию не зменила, штоб усе знали: ето дочурка Марка Гавриловича Гурченко.

    Мы лежали с мамой. Есть совсем не хотелось... Почему папа должен «дожить»? Он будет жить всегда. Почему я должна сменить фамилию? У меня всегда будет папина фамилия... Я так близко слышала папин голос...

     Интересно, о чем сейчас думала мама?

ПРОРУБЬ

В зиму 1942 года самым страшным было утро. Ночью спишь, а утром надо было начинать жить. А чем жить? Что есть? Чем топить? Что пить?

Колонки в городе замерзли. Водопровод разрушен. Воду брали прямо из проруби в нашей речке Лопань. Принести воду была моя задача. А мама доставала топливо. Она шла в сад Шевченко, рубила сучья, ветки, сухие корни. Корней было много от вырванных взрывами деревьев. Корни горели хорошо. После бомбежки мама ходила по развалинам в поисках «деревянного». Из разрушенных домов люди выносили все, что горит. Никому не нужными оставались на земле причудливые бронзовые люстры, мраморные головки, большие фарфоровые вазы... За полбуханки черного хлеба на базаре можно было выменять золотые часы. Такие вещи за бесценок отдавали люди, не сумевшие приспособиться к жестокому времени. Когда уже нечего было продавать, они тихо умирали в нетопленых квартирах.

У нас в доме, на втором этаже, жила старенькая женщина с дочкой или внучкой, не знаю. Девушку немцы угнали в Германию. Ей было лет восемнадцать. (Я помню,что мама долгое время боялась выходить на улицу. Всех молодых женщин угоняли в Германию. Когда она выходила, то надвигала платок на лоб и лицо пачкала сажей). Эта старушка заболела и умерла. Мама говорила, что она ее часто видела на базаре.Та продавала дорогие вещи. Когда старушку похоронили, ее квартира оказалась совсем пустой. Даже книги все вынесли — на растопку. Висела люстра с бусинами, сто­ял железный остов кровати, и в углу бронзовый человек держал факел.

Процветали грубые и крепкие. Они приняли железную логику — или ты, или тебя.. Эти люди как будто вынырнули из-под земли. Одни работали у немцев. Другие открывали лавочки, кафе. А самые страшные стали полицаями. Их боялись больше, чем немцев. Если полицай кого-то невзлюбит... Все! Полицаю достаточно намекнуть немцам, что ты связан с партизанами... И тогда — конец!

Люди боялись друг друга. Разговаривали шепотом, с оглядкой. О делах на фронте — единственном, что волновало всех, — боялись заикнуться.

Когда я спускалась со своими ведрами по нашему переулку на Клочковскую, уже издали видела огромную черную очередь за водой. Черной она казалась на белом снегу.

Уже в наше, мирное время в Москве, по телевизору я часто вижу репортажи о рыболовах. Все они сидят нелепо близко друг к другу. И у каждого своя личная лунка. А в 1942 году у нас, в Харькове, была одна на сотни людей. Я забываю, что рассуждаю так уже в то время, когда все здоровы, сыты и даже в метре друг от друга ставят рекорды по ловле рыбы! Как все это — и зима, и рекорды, и прорубь, и люди — не похоже на ту зиму, страшную, голодную зиму сорок второго! Люди еле-еле двигались, экономили силы... А лед в Лопани был такой толстый, зловещий. Его не пробьешь...

Стою в очереди, закутанная с ног до головы. Торчит один нос. Руки и ноги за­мерзают, едва только выходишь из дома... А еще идти до проруби. А еще стоять...

А люди в очереди серые, мрачные. И ни одного слова. Прямо гробовое молчание. И дети сурово смотрят. И тоже молчат...

И так хочется с кем-нибудь поговорить! Чтобы не хотелось есть, чтобы не хотелось спать...

У каждого палка или кочерга, чтобы отталкивать трупы. Немцы зимой трупы сбрасывали в Лопань. Течением их доносило сюда. Иногда они застревали около проруби. Воду обязательно кипятили. И попробуй забудь эту кочергу! Никто не даст. Все набрасывались на такого несчастного, как будто он — причина всех бед.

Сначала я всегда набирала два полных ведра. Так хотелось порадовать маму! Сделаю десять шагов и понимаю — не смогу, не донесу. Начинаю потихоньку отливать. Иду — отолью. Еще иду — еще отолью. Несу окоченевшими руками проклятые ведра, считаю шаги: «Папа на фронте, ему трудно... всем трудно... маме трудно... Я донесу, я должна донести! Немного, но донесу».

МЕНКА

Мама разложила на кровати папин габардиновый серый макинтош и свое темно-синее шевиотовое зимнее пальто с большим котиковым воротником.

Вот мама! Я думала, что она все уже продала. Сама ходит мерзнет, а пальто лежит. Ей всего жалко... Всегда она так.

—   Вот, Валя, купили перед самой войной... Марк говорил: «Зимой будешь ходить в самом модном».

Папа всегда заставлял нас примерять обновки. Он так любовался нами, особенно мною, своей дочуркой. В тот жаркий день даже в нашей подвальной комнатке было душно. Но мама «подчинилась» и надела новое зимнее пальто.

—   Во, Лялюша! Тебе твой любимый муж, Марк Гаврилович, сделав подарок от чистага серца. Будишь ходить, як пава. Правда, ты етага не стоишь, ну ладно, хай вже так будить...

И чтобы у мамы не упало настроение, он тут же сам надел свой макинтош и фет­ровую шляпу.

—     Лель, глянь! Я як профессор... ну, пока не заговорю... — Папе очень нравились интеллигентные профессии: инженер, доктор, профессор. — А? Я такога ще зроду не носив... Бувало, у диревни батька лапти сплететь, а мать новые штаны пошиить, да но­вые онучи... Та што там! Иду и света божжага не вижу! А щас в меня вже «макинтошш». Э-э-эх! Лялюша! — И сделав вдруг высокий прыжок, изогнувшись, приземлился легко на полусогнутые ноги, положил маме голову на грудь и пошел по комнате турами танго «Я возвращаю вам портрет»...

Это танго в то время он разучивал на баяне. Когда папа разучивал «новую вещь», мы с мамой сидели на кухне. Мы боялись попасться ему на глаза. Разучивать «новую вещь» было для него пыткой. Ноты папа читал плохо. Шевелил беспомощно ртом, вид у него был растерянный и жалкий. Я слушала и мучилась: «Ну что он так долго не может запомнить... тут ведь так просто\". В часы работы над «новой вещью» он пере­сыпал эти ноты таким отборным многоэтажным матом, какого я больше и не слышала нигде...

Папа мой как-то умел сочетать самые несовместимые элементы русского мата в одной длинной нескончаемой фразе... Да так, что после этого в компании наступала пауза. Даже самые искушенные дружки сидели некоторое время озадаченные, гадали — как такое можно придумать? Постепенно глаза у них начинали блестеть: «Н-ну... н-ну... Марк Гаврилович!.. Ну ты... ну ты... это ж... прямо...» Но слов не находили. Только немой восторг! «Ну, так что ж, братва, за честь, за дружбу?» — и папа моргал нам с мамой, мол: а? как я их... озадачил...

Я страдала, когда он с кем-то разговаривал, а человек на него внимательно смотрел:

—    Простите, вы родом откуда?

—    Я буду родом из Смоленський губернии з диревни Дунаевщина. Там вокурат брянские леса начинаются... А што, я неправильно выговариваю?

—    Нет, нет, что вы! Вы удивительно образно доносите свою мысль. Очень инди­видуально, что ли...

У меня на сердце становилось легче. Так же я страдала, когда папа играл на баяне. Иногда он на басах не менял гармоний, а четко отбивал ритм на одном месте. Но преклонялся перед талантливыми коллегами, восхищался ими.

Это было уже после войны. Папа и мама работали во Дворце пионеров, который находился тогда на Сумской улице. А сейчас в этом здании со львами у входа Дворец бракосочетания.

Массовика, баяниста и детей из самодеятельных кружков Дворца пионеров пригласили на харьковское радио. Нужно было сделать запись под рубрикой \"Разучивание на массовке во время праздника новой песни\".

Мама меня поставила перед самым микрофоном.  Как только папа заиграл, а мы запели,  режиссер передачи и звукорежиссер стали о чем-то шушукаться... Через десять минут пришел другой баянист. Выяснил у папы тональность... Заиграл чисто, профессионально...

Я глубоко дышала, чтобы скрыть слезы... Щипало в носу... Мама смотрела на меня жалко и растерянно...  А папа, вместо того чтобы тут же исчезнуть, сидел и восхищенно смотрел на баяниста: «Ну, брат... куда мне!! Ты настоящий талант... Играешь прямо як зверь!.. Быян у тебя слабоват... Можа, возьмешь мой? Мой лучий...»

У папы был лучший инструмент в городе. Баяно-аккордеон итальянских мастеров — братьев Грозио, «Фрателли Грозио», — с удовольствием читал папа на баяне незнакомые иностранные слова. Баян переливался белыми и красными камнями. На солнце и при ярком свете так горел, что собирал вокруг себя народ. «Я если не игрою, так быянум беру, — и тут же демонстрировал четыре регистра, четыре звучания эаграничного инструмента: — Хочишь — баян, а хочишь — аккордионум з рОзливом будить, вОйна и флейта и концертина». К нам домой приходили делегации, чтобы «инструмент» посмотреть. Папа был счастлив!

Но разве тогда, на радиозаписи, в баяне было дело? Ну зачем, зачем он его предлагал баянисту? А тот еще играл на нем и хвалил баян. Почему, почему ты, папочка, сразу не ушел?

Я первая выскочила из радиокомитета, добежала до сада Шевченко... И там, в ку­стах, горько плакала... Как мне было больно и горько за моего папу! Но чем я могла ему помочь? Сказать ему: «Папа, здесь надо менять бас, здесь уже другая гармония... Нельзя, папочка милый, играть на двух парах басов.. Папа, так уже сейчас играть нель­зя...»

И неизвестно, чем все это могло кончиться. Он мог и баян «об землю вдарить, и пустить в тебя что «под руку попало». Или мог заплакать: «Дочурочка, дорогенькая! Ето правда, баян — ето не мое дело... Мне бы земельку, садик. Не нада, дочурочка, над папусиком, не нада. Он тебя «на двух парах басов» выкормив, вывчив, дав образова­ние. А мы з Лелею и так свой век доживем... на двух парах...»

...— Лёля! За пальто и этОт рОскошный макинтош на базаре тебе дадут кОпейки. ЭтО же нЕ люди! НастОящеё шакалье! У тебя жё доця! Новое делО! Чего ты бОишся? Все ходят! Да, этО риск! Да сейчас вся наша жизнь — риск! ПОйдешь, а доцю Оставишь со мной... РассчитаЕмся пОтом...

Речь шла о «менке». Так назывались походы женщин в деревни. Небольшими группами они пешком шли в деревни. За хлеб, сало, муку отдавали вещи, которых не было в деревне.

У меня до войны были санки со спинкой, как стульчик. Мама взяла их с собой. (Вот и саночки «дочурочкины» пригодились. Меня в них катала нянька Маруся. Папа всегда хвастал, что «мы до войны жили як буржуи... У Люси до садика была нянька». Маруся была из деревни. Прожила у нас недолго. Теперь я понимаю, что она просто влюбилась в папу. Ну, и с ней пришлось расстаться... У мамы потом часто вырывалось: «А Маруся?» «Э-э, кума, куда поехала. Что успомнила...» — На этом моменте па­па не любил долго останавливаться. Важно, что нянька была, а «што там и як - ето усе не важно. Корочий, жисть есь жисть»).

Рано утром, когда я еще спала, мама с двумя женщинами из нашего дома ушли не менку.