Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Пришел дядя Егор — маленький, некрасивый, прыщавый мужичонка-плюгавка. Ну почему так бывает в жизни? Ну как же его можно любить?. А жена-красавица смотрит на него, носится вокруг, «як квочка».

Она повернулась к нему, но ее взгляд, похоже, двигался сам по себе, то и дело стопорясь. Словно под ЛСД, как ей показалось. Сама она кислоту никогда не пробовала.

Дедушка тихо говорил о войне, об оккупации, о партизанах, о том, как погиб папин брат Михаил.

– Джо Мендоза, – представился тот, что сказал, что дело не в Генри. Он протянул ей руку, и она вроде бы ее пожала. – Детектив Мендоза. Извините. Мы могли бы переговорить пару минут?

Эту историю я знала от папы. Дядя Миша был связным партизанского отряда, а в деревне, для немцев, был старостой. Перед самым отступлением немцев дядю Мишу кто-то выдал. Немцы повесили его на глазах у всей деревни. Впереди поставили мать, отца и Егора. «Сожгли хату. Мать твоя, Федора Ивановна, через три дня померла, хай земля ей будить пухум. Усе терпела. И бив я ее здорово, и обижав — усе терпела, а етого не снесла. Вот тут, на етом поле, вокурат шагах у десяти от хаты и повесилили Мишку. Вот, сынок».

Не Генри. Что-то с Джонатаном? Авиакатастрофа? Но вылет у него не сегодня. Сегодня он на конференции. А в Кливленде преступники есть? Конечно же, в Кливленде есть преступники. Они есть везде. Потом она подумала: «Что-то с папой?»

Они пили самогон. Дедушка все время пыхтел трубкой и кашлял. Папа бил себя в грудь, клялся найти предателя, говорил, что обыщет и Палым и Сморкачевку, а «его» зарежет и добровольно сядет в допр, но за Мишку отомстит. Потом говорили про какую-то Феклу — ей дедушка с Егором тоже выстроили новую пятистенку. А Володька уже в армии. Он красивый, здоровый, служит во флоте... Папа опять плакал, говорил, что ему всех жалко, жалко, что так все в жизни получилось.

– Прошу вас, не молчите, – обратилась она к обоим. Она видела, как новый консьерж таращится на нее. Мелькнула мысль: «Психопатка из шесть-В. Да и ладно. А теперь проваливай».

– Вы, вероятно, слышали, что убили женщину, сын которой ходит в ту же школу, что и ваш, – сказал Мендоза. – По-моему, школа устроила циркулярную рассылку? А имени не назвали.

И еще дедушка жаловался на большие налоги. Говорил, что плохой урожай. И даже в Ипоти рыба перевелась, а раньше сколько ее ловили...

«Ой!» Она почувствовала облегчение, будто над ее головой разбилось яйцо, бесконечное яйцо, отчего у нее словно камень с души свалился. Она могла бы их обоих обнять и отчитать: «Я из-за вас так распереживалась! Больше так не делайте!»

ФЕКЛА

– Да, конечно. Мне так жаль. Просто… ну, любой родитель пришел бы в ужас.

Они оба кивнули, но один чуть любезнее, чем другой.

Когда я проснулась на следующее утро, папы уже не было. Он исчез. Я попила молока, вышла на крыльцо и встретилась со своим дедушкой Гаврилой Семеновичем. Он курил трубку и смотрел на поле, где стаями летали и громко каркали огромные серые вороны. Жена Егора копала землю, дети бегали около нее. О «туалете» не могло быть и речи... На мой вопрос, где папа, дедушка, не глядя на меня, ответил: \"А кто его знает». Та-ак, приехали к «родичам»...

– Верно. У меня своих двое, – произнес классический полицейский-ирландец. Тот, с серьгой и в дешевой куртке. Может, не такой уж он и классический. – Не извиняйтесь. Не возражаете, если мы где-нибудь поговорим? Не на улице?

Уже вся деревня знала, что приехал «Марка з городскою дочкую». Женщины ходили посмотреть на меня. Зайдут к жене Егора, якобы по делу, говорят с ней, а сами откровенно меня рассматривают.

Она кивнула. Это ее спаситель, и ей хотелось его отблагодарить. Как она могла теперь ему отказать? И все же какой-то новый голос пытался привлечь ее внимание, идя наперекор охватившему ее облегчению. Он говорил: «Не пускай их наверх». И она послушалась его.

|]од вечер шумно появился папа. Сильно навеселе, с целой группой «кровенных». В центре внимания, счастливый и, как говорят, «стоя на хвосте».

– Там внутри можно присесть, – ответила она. В большинстве вестибюлей нью-йоркских жилых домов стояли стулья, диванчики или и то, и другое, и их дом не был исключением. Ими, похоже, никто никогда не пользовался. У консьержей были свои стулья или столы. Коммивояжеры ждали в вестибюле, пока их пустят наверх, курьеры из доставки тоже ожидали, пока им заплатят те, кто спустится в лифте. Эти стулья или диванчики было своего рода пережитком прежних времен как нечто лишнее и неуместное. За всю свою жизнь – детскую в этом здании, а теперь взрослую, когда она растила здесь ребенка, – Грейс не припоминала ни одного случая, чтобы в этих креслах (несколько лет назад обитых какой-то гостиничной цветастой тканью) кто-то действительно сидел и разговаривал. Она провела детективов в вестибюль, присела и поставила рядом сумочку и пластиковый пакет из «Гристедс».

Не было мамы, и папа летел по ветру на всех парусах! Разливали самогон «за честь, за дружбу», пели деревенские частушки — и папа ярче всех! Он был в своей родной стихии. Правду он говорил, что городская жизнь не для него. Он был такой счастливый, каким я не видела его в городе никогда. Здесь, в деревне, он был первым человеком. И говорил грамотно, и повидал мир больше всех: «Я, братва, родився, можна сказать, на грани двух веков... Да что там говорить! Пешком, считай, прошел три государства — и Россию, и Польшу, и усю Германию. Да-а, братва, Германия тебе не Россия. Усе дома под черепицу узяты, усе одного роста, улицы длинные, ровные, як стрела, чистота... У хозяйстви усе есть — и свинни, и гуси, и лошади... ув одном баронськом замке в озере лебеди плавають — белые, черные. Во красота! А бабы не то, наши лучий. Усе носатые, рыжие, но аккуратные — что да, то да. Идеть—и платтика на ней сидить, и беллё шелковое с бархамотками (кружевом). Что ты смотришь? Ты что? Я??? Да божа меня упаси! Чтоб я, благородный человек?! Не-е... Да вот крест святой! Э, голова ты, вот послушай, что я тебе говорю: идеть немка, а ветер платтика подымить — ну я и увидев. Ты что? Я — не-е». — И тут же подмаргивал. Громко смеялись: «Ну, Марка, ну, мужик, вот ето наш смоленский...» 

\" А на мою дочурку Людмилку не смотрите, что она сухарек, эта соплюшка ще вам такой концертик устругнеть! Все чисто вмеить, она в меня: и поеть, и играить, чечеточку, и акробатику. Усе!»

– Я недавно узнала о случившемся с миссис Альвес, – начала она, как только все расселись. – Прочтя письмо, я понятия не имела, о чем была речь. Письмо из школы, – уточнила она. – Я не поняла, о чем оно. Потом мне кто-то позвонил и сказал, что погибла миссис Альвес. Ужас какой.

– А кто вам об этом рассказал? – спросил О’Рурк, доставая блокнот из кармана своей мешковатой куртки.

Дружки поглядывали на меня, как будто в чем-то передо мной были виноваты,— с жалостью, кисло усмехаясь. И опять с ожиданием — на папу.

– Моя подруга Сильвия, – ответила Грейс. И тут же совершенно нелогично пожалела, что назвала это имя. Могла ли Сильвия нажить неприятности из-за сплетен? Потом вспомнила, что на самом деле это была не Сильвия. – Но… Знаете, до этого другая подруга прислала мне на мобильный сообщение. Так что это была не Сильвия.

В какой раз я уже слышала знаменитый папин рассказ, как маршал Рокоссовский ему лично баян подарил.

– Сильвия? – переспросил О’Рурк. – А фамилия ее как?

  — Ну, братва, выступали мы перед самим Рокосовським! Он з маленькую дочкую в первом ряду сидить. Усе выступають — ничего, а як до меня дошло... щас усе по порядку... Да-а, у начале концерта я аккомпанирую своему солисту Чернухе — ну голос, як у попа — агромадина голос! — самогон только, зараза, хлещет здорово. Ну, словом, номер проходил хорошо. А во втором отделении я вже один, як солист, на маленьких гармоньках. Я ще выступлю тут у вас з дочуркую, вы ще увидите,  да! Уси гармоньки до единой сделав вот этими руками. Ты что? Да я усе чисто вмею — я и столяр, я и плотник, я и буровых дел мастер — все, что хошь — и часы починю, и печку... Да-а, ну вот. Як дошло дело до самой маленькой гармоньки, весь зал хОдором. Успех самый больший! Ну, а у конце Рокосовський лично мне у руки вручил баян. Вот етый самый... щас выну з футляру. Во!\" «У-у-у», — загудело за столом. Это был баян итальянских мастеров «Фрателли Грозио». — Вот так, братва.

Все с любопытством рассматривали переливающийся инструмент.

– Стайнмец, – как-то виновато ответила Грейс. – Хотя сообщение пришло от женщины по имени Салли Моррисон-Голден. Она возглавляла наш школьный комитет, куда мы все входили. В том числе и миссис Альвес. – Хотя Малага Альвес вообще-то в комитет не «входила». То есть она ничего не сделала, кроме как поприсутствовала на одном заседании. А в аукционном каталоге ее имя фигурировало среди членов комитета? Грейс не помнила.

Эту историю папа рассказывал до семидесяти пяти лет. И каждый раз импровизировал по-новому, с неожиданными деталями. Мы с мамой иногда выскакивали на кухню, чтобы он не слышал, как мы смеемся. То баян вручал ему лично Рокоссовсий, то из всей бригады выделили его одного, и замполит «при всем народе» передал \"от самого Рокоссовского» личную благодарность, а в подарок от него — баян. Дочка маршала то фигурировала в рассказе и просила папу подарить ей маленькую гармошку, то он вообще о ней не вспоминал. А однажды получилось, что папа выступал перед Рокоссовским, а баян ему вручил сам Жуков. Вот тогда мы с мамой и выскочили в кухню. Когда гости ушли, мама осторожно заметила, что «Жуков и Рокоссовский »воевали, вообще-то, Марк, котик, на разных фронтах».

– И когда все это было?

«А я что сказав, Жукув? Да, перегнул, Лялюша, а никто и не заметив»...

– Не поняла?

В действительности же дело было так. Папа выступал в военно-прифронтовой концертной бригаде. В день они давали по три-четыре концерта. В грузовик с актерским реквизитом попал снаряд. Там находился и папин баян — тот, с которым он ушел на фронт, довоенный. Уцелел только кожаный мягкий футляр с маленькими гармошками, который папа всегда держал при себе. Стало известно, что артисты пострадали. А концерты на передовой были нужны как воздух. Командование фронта распорядилось достать артистам все, чтобы они могли продолжать свою работу. И однажды папе вручили черный «Фрателли Грозио» и грамоту за отличное служение Родине и честное отношение к своему долгу. А друой баян — белый, без камней — «Скандалли\" вручили второму баянисту, дяде Сене, которого папа окрестил «Удавом». А перед Рокоссовским папа действительно выступал и имеет грамоту, подписанную маршалом лично. И если бы папа вокруг этого события не придумал истории — это был бы не он.

Еще пили «за Рокосовськага, за Жукува — это настоящие солдаты... За Мишку, погибшего брата...»

– В котором часу вы узнали о смерти миссис Альвес?

А потом настроение за столом резко изменилось. Папа схватил нож, и все побежали в Сморкачевку, где якобы жил человек, который предал дядю Мишу... Папа с ножом в руке кричал: «За мной, братва! За Мишку, его — в триста богов, в кровину!—разрежу на куски и сам у допр сяду!»

Сколько раз я слышала раньше про допр, но в этот раз было страшно.

Вот это вопросик, с некоторым раздражением подумала Грейс. Если они станут перебирать всех в школьном сообществе и спрашивать, кто и когда это узнал – это станет походить на социологический опрос, а не на полицейское расследование.

На столе остались следы буйного застолья. Егорова жена убиралась и зло бубнила что-то против моего папы. Дедушка курил свою трубку и молчал. Я легла спать. Папы не было всю ночь.

Утром пришла большая некрасивая женщина. Она смотрела на меня очень внимательно, сказала, что видела меня, когда я только родилась, а теперь уже вот какая большая и очень похожа на папку, а на мамку совсем не похожа.

– Ой… – Она задумалась. – Так, подождите, дайте я проверю телефон.

Эта женщина, Фекла, пригласила меня к себе в дом. Она жила в соседней деревне. Наверное, это ей выстроили Егор с дедушкой новую пятистенку. Она почему-то называла дедушку батей. И дедушка, со всеми такой колючий, был к ней как-то особенно ласков. Наверное, она тоже наша родственница... Так почему бы мне к ней не зайти? Дедушка молчит, Ёгорова жена злится, дети ее меня сторонятся. А Фекла такая добрая, внимательная.

Она вытащила из сумочки аппарат и пролистала журнал вызовов. Найти нужное оказалось несложно.

Дома у нее было чисто, уютно. Кругом занавески, вышитые полотенца, все отделано деревенскими самодельными кружевами. На полу много маленьких ковриков — круглых, четырехугольных, треугольных — очень красиво. Я такого больше ни у кого не встречала.

– В двенадцать сорок шесть, – объявила она, испытав странное облегчение, словно что-то этим неопровержимо доказав. – Мы говорили чуть больше восьми минут. Но почему это так важно? В смысле, если можно спросить.

Угощала меня Фекла оладушками из крахмала, молоком и все смотрела на меня и смотрела, аж неловко становилось. «А иде ж твой папка?»

Детектив по имени Мендоза рассмеялся как-то на редкость мелодично.

«Да пошел еще вчера в Сморкачевку кого-то резать за дядю Мишу и до сих пор нет...» 

„Ай-ай-ай! Чаво ты молчала? Чтоб табе припадки забили. Марка — он же бешеный, ай-ай-ай», — и пулей выскочила из хаты.

– Я больше не думаю, что важно, а что нет, – ответил он, слегка улыбнувшись. – Когда-то я спрашивал лишь то, что казалось мне важным. Вот почему у меня ушло так много времени, чтобы выбиться в детективы. Теперь я спрашиваю все подряд, а потом отсеиваю ненужное. А вы мозгоправ, да? Вы спрашиваете только то, что важно?

 Я осталась одна. Доела, все очень вкусно. И что-то захотелось мне домой, к маме. Я никогда не скучала без мамы, если со мной был папа. Но вот папе не до меня и впервые мне не хватает мамы...

Грейс поглядела на него. Потом на напарника. Они не улыбались.

 Вечерело. Я сидела у окна, смотрела на поле, на Брянский лес и ждала папу. Он заявился только к ночи—совершенно трезвый, с синяком под глазом, с оборванным рукавом и очень бледный. Рядом с ним шла Фекла и один «кровенный» друг. Фекла рассказывала дедушке, что папу еле отвели от греха — кто-то предупредил того человека и его не оказалось дома...

– Откуда вы узнали, что я мозгоправ? – спросила она. – То есть я не мозгоправ, а психоаналитик.

«Ну, а Марка говорит: я его дождуся, а не придеть, хату спалю. Насилу, батя, усе уместе сладили с ним... вы ж, батя, Марку знаете...»

– Разве это тайна? – поинтересовался он. – Вы же книгу выпустили, верно?

\"Умная ты баба, Пекла».— И дедушка, и папа Феклу называли почему-то Пеклой...

– Она не была моей пациенткой, – ответила Грейс, перейдя к совершенно нелогичному выводу. – Миссис Альвес? Я не была ее психоаналитиком. Я вместе с ней входила в школьный комитет. По-настоящему мы с ней никогда и не разговаривали. Так, знаете, просто болтали.

Я засыпала и опять сквозь сон слышала папины угрозы, но уже не такие страшные, как днем. А дядя Егор говорил, что это все не доказано, только так думают, что именно «он» выдал Мишку, а кто это знает наверняка?

– О чем болтали? – спросил Мендоза.

— Ну ладно, хай живеть,— сказал наконец папа.— Бог, он шельму метить... Не я, другие доберутся, жисть есь жисть... Ну, дочурка вже спить, пойду-ка я Андреевне карася загоню...»

Грейс внезапно заметила шедшую через вестибюль соседку, жившую прямо над ней. На поводке она вела тучного тибетского терьера, а в руке несла пакет с продуктами. Соседка изумленно смотрела на сидевших в вестибюле троих людей, похоже, о чем-то разговаривавших. «Она знает, что мужчины из полиции?» – машинально подумала Грейс. Эта женщина жила этажом выше почти десять лет одна, лишь с собакой, а чуть раньше – с другой собакой. Ее звали Вилли или Джозефина – собаку, а не женщину. Фамилия женщины была Браун, имени ее Грейс не знала. «Вот тебе кондоминиум на Манхэттене», – подумала она.

Странные они все-таки, эти деревенские, и папа тоже. Сами же говорили, что в Ипоти рыба перевелась, а тут караси... И кто такая эта Андреевна?..

– Я не… Ой, – вдруг вспомнила она. – Ее дочка. Маленькая. Мы все восхищались ее ресничками. Это я помню. Я же вам говорила – ничего особенного.

КОНЦЕРТ В ДЕРЕВНЕ

– Она обсуждала ресницы дочери? – нахмурившись, спросил Мендоза. – Вам это странным не кажется?

Утром, очень рано, меня как будто сильно толкнуло внутри. Мне не надо было искать папу. Я точно знала, где он.

Когда я открыла дверь, Фекла возилась у плиты. На столе лежал папин заштопанный пиджак и чистая рубашка. Фекла так меня испугалась, что стала быстро шепотом, неразборчиво что-то говорить, из чего я поняла только: «папка увесь больной\"... Я все поняла.

– Мы просто восхищались малышкой. Ну, знаете… – Хотя, возможно, они и не знали. Наверное, они никогда не восхищались ребенком из вежливости. – «Какая славная девочка. Какие длинные реснички». Встреча особо не запомнилась.

Я выскочила из хаты, сильно хлопнув дверью. Я никого не хотела видеть. Целый день бродила по лесу, сильно замерзла, было страшно одной в темном лесу. Меня искали, кричали совсем близко...

О’Рурк кивал, записывая эту чрезвычайно важную подробность.

– И все это происходило на заседании комитета в прошлый четверг, пятого декабря.

Больше папа меня одну не оставлял. Он водил меня по своей родине, показывал разрушенное имение пана, и поле, где ребенком пас панских лошадей. Показал большое нарядное кладбище, где похоронен был дядя Миша и бабушка Федора Ивановна. «Она тебя нянчила, когда ты ще тока родилася, до нас у Харьков приезжала, просила в Лели: «Дай мне ету девычку, ты ще молодая». А в нее ж одни сыны. Она думала тебя у Лели забрать, а я чтоб до Феклы з Володькою назад вернувсь... Меня за Феклу насильно отдали. Я ее и не любив... время пришло, я вже здорово погуляв... А она здоровая была — одна воз поднимала — во, зараза якая была.  У деревне вокурат такая у хозяйстве и годится. Батьки з маткую она понравилась. А мне нравилася Феня...»

«А я сказала „пятого декабря“?» – отстраненно подумала Грейс. Похоже, они тасовали набор бесполезных фактов.

А в конце нашего пребывания в деревне мы дали двухчасовой наш с папой знаменитый «концерт».

– Ну, вроде бы да. Я тогда единственный раз с ней говорила.

Так вот для чего он брал с собой фрак! Эх, мама, прозорливая-прозорливая, а и не сообразила...

Для меня этот концерт был очень важным. Если раньше я в одном выступлении только пела или пела и танцевала, или пела и показывала акробатический этюд, то в этом концерте в деревне я впервые должна была все это совместить и еще аккомпанировать папе на баяне во время его соло на маленьких гармошках. Только успевай! Лишь бы хватило духу! Я замирала от предвкушения радости этого вечера...

– Кроме благотворительного аукциона в субботу вечером, – добавил Мендоза.

Папа вышел в черном фраке, в узких черных брюках из дорогого кастора, в белой манишке с черной бабочкой, в черных лаковых туфлях.  Красавец!  Все на нем выглядело удивительно импозантно. Очень сильно похожий на заграничного короля, папа никак не вписывался ни в публику, ни в стены деревенской колхозной конторы, но он ничего этого не замечал, от него так и шли к людям тепло, любовь и добро.

И тут Грейс все поняла. Конечно же, они успели поговорить с Салли. «Салли, наверное, сама им позвонила, – раздраженно подумала она. – И наверняка сказала: „Я ее знала! Я возглавляла комитет! Грейс Сакс это подтвердит!“ Чтоб ее, эту Салли».

—   Дорогие мои земляки! Щас перед вами выступить знакомый усем вам Марк Гаврилович Гурченко з своею дочуркою Людмилою Гурченко! Первым номером нашей программы вы услышите у моем исполнении соло на баяне!

– В субботу я видела миссис Альвес на вечеринке, – поправила его Грейс. – Но я с ней не разговаривала.

Папа уселся на край табурета, прямой, красивый. Я за простыней готовилась к своему ответственному выступлению, раскладывала реквизит и слушала до боли родные звуки марша «Привет музыкантам».

– А почему нет?

—    Почему, дорогие мои земляки, не слышу аплодисмента? Артиста надо приветствовать! Ето ему приливаить силу!

«Почему нет?» Нескладный какой-то вопрос. Если бы она на аукционе поговорила с Малагой, то вопрос звучал бы «Почему?», а не «Почему нет?».

Послышались робкие аплодисменты. Аплодировала молодежь. Они в кино бывают, читают — знают, что значит «аплодисменты». За ними уже и бабы с мужиками, смущаясь и радуясь по-детски, начали хлопать в ладоши...

Она пожала плечами.

—   Другое дело, земляки! Чуковней, чуковней — не стесняйсь!.. Мелодекламация— исполняить актриса Людмила Гурченко! Аккомпанируить на баяне Марк Гаврилович! Не слышу аплодисмента... А-а! Во ето другое дело! — и шепотом мне: -  Побольше драматизму, дочурка, ну, давай, вжарь, як следуить... 3 богум.

– Особого повода не было. На вечеринке я практически ни с кем не разговаривала. Я очень долго пробыла внизу, раздавала листочки и бирки с именами. Когда я поднялась наверх, там уже собралась большая толпа. А потом начался аукцион. Мне со многими не удалось поговорить.

И я, окрыленная папой и аплодисментами, начала драматическую мелодекламацию на мотив «Крутится, вертится шар голубой».



Лесом, полями, дорогой прямой
Парень идет на побывку домой.
Парень подходит... нигде ничего,
Горькое горе встречает его...
Все поразграбили, хату сожгли,
А Настю, невесту, с собой увели...



– А вы, случайно, не заметили кого-нибудь, с кем миссис Альвес точно разговаривала? Даже если сами с ней не говорили. Кто-нибудь особенно привлек ваше внимание?

Слушатели всхлипывали, громко сморкались. Все, о чем я читала, было для них понятным, знакомым, прожитым...

—    А сейчас моя дочурка исполнить танцы республик! Гопак! Танец Украины!

Я быстро забежала за простыню, надела на голову венок из бумажных цветов.

«Ага», – подумала Грейс. Она поглядела на них, разрываясь между своим феминистским и дофеминистским «я», не говоря о желании помочь и о злобе на Салли. Она не Салли, у которой разливалась желчь при появлении более симпатичной женщины, обладавшей более сильным феромоном и способной отбить потенциального кавалера. Если мужчины, подобные тем, кто оказался на благотворительном аукционе для Рирдена, хотели роиться вокруг Малаги Альвес, позабыв своих жен ради такой аппетитной «новенькой», ей это было безразлично, особенно потому, что ее мужа среди них не оказалось. Малагу нельзя винить за ее очевидную чувственность, которую она, похоже, напротив, не выставляла напоказ даже при таких благоприятных обстоятельствах. А вившимся вокруг нее мужчинам отвечать лишь перед своей совестью и, разумеется, перед своими женами.

Потом папа объявил «танец Грузии — лезгинку» (я надевала на голову косынку, завязывала узлом сбоку, чтоб болтались концы). Ударным, последним танцем был танец Татарии «чок якши». Зрители должны повторять хором: «чок якши!» Но папа сказал: «Тута бабы етага не потянуть... Давай без народу — одна». И я в маминой дововоенной тюбетейке с удовольствием танцевала комичный танец «чок якши».

И опять ей нечего было показывать пальцем.

Бабы и мужики аплодировали уже без напоминаний. Им понравилось. В хате было весело, все раскрепостились...

– Полагаю, вы спрашиваете, заметила ли я увивавшихся за ней мужчин, – сказала она, принимая подачу, но на своих условиях. – Конечно, заметила. Это трудно было не заметить. Она… была… привлекательной женщиной. Но из того немногого, что я видела, могу заключить, что вела она себя достойно.

—    А сейчас Марк Гаврилович исполнить «папури на тему советских песен». И не на баяне, земляки, а... щас узнаете. Такого вы ще не видели! Аккомпанируить на баяне уже знакомая усем моя дочурка Людмилка.

Она подождала, пока Мендоза все это запишет, размышляя: «Даже если бы и вела себя не так, надеюсь, вы не подумаете, что она заслуживала смерти. Мне казалось, что подобные взгляды давно в прошлом», – едва не вырвалось у нее, но она сдержалась.

Это был папин коронный номер. Я только скромно играла на басах: умпа-умпа-умпа или вальс: умпапа-умпапа, умпапа-умпапа. Мне нужно было подыгрывать папе — делать вид, будто я все вижу в первый раз, и удивляться, смеяться, следить, затаив дыхание... А следить было за чем! Папа играл на семи гармошках! Он постепенно вынимал все меньшие и меньшие. Футляр пустел и пустел. На каждой гармошке шел короткий музыкальный номер. Самая маленькая была с тремя клавишами, со спичечный коробок. Растянешь гармошку — «до», сдвинешь мехи — «ре». Три клавиши—шесть нот. К этой гармошке публика уже накалена. Нетерпеливое ожидание — неужели еще одна? Куда ж меньше? Папа смотрел на стол, где выстроились уже шесть отработанных инструментов, потом в «кулисы», потом искал на полу, потом вопросительно смотрел на меня — я растерянно поднимала плечи. Зал проделывал то же самое. Все ворочали головами, переговаривались громким шепотом. А папа, что-то наконец вспомнив, смотрел в один боковой карман... Нет! Во второй карман — нет... «Что же делать?» — говорило его растерянное лицо. И вдруг, сообразив, хлопнув себя по нагрудному карману фрака, подморгнув залу,— под общий одобрительный рев вынимал малютку-гармошку вместе с носовым платком. Успех! \" Та что там говорить...\"

\"Лирические и патриотические песни наших композиторов. Поеть Людмила Гурченко!»

– Вы сказали, что не говорили с ней. В субботу, – закончив, произнес Мендоза.

Песни принимали с душой, а особенно «Давай закурим!». В задних рядах даже закурили.

Завершающей я спела «Два Максима»: «Так-так-так,— говорит пулеметчик, дак-дак-дак,— говорит пулемет». А в конце, вместо слов «дак-дак-дак,— говорит пулемет, — выбивала звук пулемета — чечеткой. И тут же следовал мой ударный номер.

– Нет, не говорила, – согласилась Грейс. Она вдруг подумала, что в любую минуту вернется Генри. Ей не хотелось, чтобы он видел эту сцену в вестибюле.

— Акробатический этюд! В том же самом исполнении! Мастер на усе руки — моя дочурка Людмилка! Ну, бабы, держитеся...

– Но вы наверняка с ней поздоровались, когда она вошла.

В это время я за простыней надела прямо на платье полосатые шаровары и вальсом выпорхнула на акробатический номер. Что творилось в зале! Когда я сделала мостик, женщины вскочили, выкрикивая: «Марка, угомони дочку, она ж в тебя луснить напапалам...» А папа играл вальс «Дунайские волны» и подмигивал — еще не то, мол, будет. Папа сиял!

В этот вечер папа был необыкновенно обаятельным. Я понимала маму, понимала, за что она его всегда прощала. Я вот — все время старалась не забывать про обиду за папу, но у меня ничего не получалось. Я смотрела на него, и мое лицо, помимо желания, расплывалось в улыбке. А как же после этого сердиться? Это ж совсем глупо.

Кто это сказал? Она оглядела их, словно могла прочесть ответ на их шейных мышцах. Но у одного, О’Рурка, шею закрывала щетина, а у другого, Мендозы, складки жира. Жирная шея всегда вызывала у нее отвращение. Она никогда всерьез не задумывалась о пластической операции, но если когда-нибудь ее нижняя челюсть скроется под шейным жиром, она уж точно не сможет жить в своем теле. «Мое жизненное мерило, – вдруг подумалось ей, – это линия подбородка».

После концерта были танцы. Папа играл, а я с видом взрослой, опытной актрисы — одна бровь вверх, другая вниз — устало улыбалась публике...

– Да? – нахмурилась Грейс.

Когда я буду актрисой, я обязательно буду и петь, и танцевать, и играть; и чечетку , и акробатику... Как сегодня. Ах, какое необыкновенное счастье быть актрисой!



– Вы сказали, что были внизу, в вестибюле. На вечеринке.

Моя мечта все сыграть в одной роли осуществилась через тридцать лет, в 1978 году в телевизионной программе «Бенефис». Здесь все мои героини поют, танцуют, и, как и каждая женщина, мечтают о любви! Готовая, в гриме, я входила в павильон, включали фонограмму... разливалась музыка, блаженство! И я неслась на крыльях навстречу своей осуществившейся мечте! Кто назвал этот жанр легким? Почему он унижаем и к нему нет должного внимания? После «Карнавальной ночи» я долгие годы была актрисой несерьезной — «актрисулькой» легкого жанра. Я на себе испытала эту второсортность... Но какой же он легкий, если актеров этого жанра можно пересчитать по пальцам, а режиссеров и того меньше?!

– На благотворительном аукционе, – поправил другой, Мендоза, тот, что без линии подбородка.

В легком жанре нужно обладать всем, здесь нужны и музыкальность и пластичность, и ощущение тончайших нюансов в ритме, тональностях, в оркестровках. Этими свойствами актер и режиссер легкого жанра должны обладать плюс к тому, чем обладают режиссеры и актеры, работающие в «трудном» жанре.

– Да. Вы наверняка с ней говорили. По вашим словам, вы раздавали людям бирки.

Если это такой легкий жанр, то почему драматические актеры так редко бывают интересны в нем? Сейчас этот жанр в моде. Нет ни одного театра, где бы не ставили мюзикла. Почему же так мало интересных открытий? Потому что для легкого жанра надо родиться! Если актер под чужую фонограмму открывает рот, то он только синхронно артикулирует, а поет и рвется наружу чья-то другая талантливая и эмоционапьная душа. Если танец навязан актеру, то сразу заметно, что он не танцует, а работает. А работы в легком жанре не должно быть видно. Вот в этом смысле он действительно «легкий».

– И каталоги, – добавил Мендоза. – Так ведь?

Теперь мне вроде простили старые грехи — принадлежность к легкому жанру. Недавно в одной статье, где разбирались мои последние драматические роли, про­скользнула мысль: теперь, мол, она имеет право повалять дурака и побалагурить в \"Бенефисе». Рядом с такими серьезными ролями это можно себе позволить... Нет. Для меня это не так. Мой любимый легкий жанр меня всегда обновлял и делал счастливой, несмотря на результаты.

И тогда, в деревне, после концерта мы с папой были так счастливы — мы два часа «держали» зал!

– Ой. Конечно. Может быть. Не помню. Сразу столько людей приехало.

По Дунаевщине мой папа прошел могучим ураганом. Его никто и ничто не сдерживало, и он «выступил» во всю свою мощь! Было все: и радость, и слезы, и безудержное загульное застолье, и тяжкое похмелье, и концерт во фраке, и воспоминания, и «кровенные», и батька, и поминки, и Фекла, и нож, и драки. Деревня словно бы вздрогнула, всколыхнулась, словно обновилась...

Она почувствовала сильнейшее раздражение. Какое вообще имеет значение, дала ли она Малаге Альвес дурацкий каталог и бирку? Бирки с ее именем вообще не было! Малага даже не ответила на приглашение!

Нас провожали всей Дунаевщиной. Все несли гостинцы «для Марки и его дочкИ от городской бабы...»

– Значит, вы хотите вернуться к прежнему заявлению? – спросил Мендоза, пусть и дружелюбно.

Но больше всех хлопотала Фекла: «Для Люськи, для Лели».— А потом увидит меня, покраснеет: — «Для твоей мамки»... Провожала нас до самого поезда. Десять километров пешком несла на себе самое тяжелое. Папе не дала: «У папки твоего живот весь рваный...»

Всю жизнь папа втайне страдал за Феклу и за сына Володю. Всю жизнь им помогал...

У нее в голове вертелось слово. Последние… как долго? Пять минут – самое большее. Но пять минут – время немалое. Это слово – «адвокат». Слов вообще-то было больше. В дополнение к адвокату она думала: «Не так». Точнее: «Тут что-то не так». А еще по какой-то необъяснимой, смешной и, между прочим, выводившей ее из себя причине: «Вот идиоты».

Когда я была с папой в деревне, Володя служил во флоте — он на восемь лет старше меня. Я его увидела позже... Он похож на папу, только нос с горбинкой, как у Феклы. После армии Володя стал шахтером в Дзержинске. Он и сейчас там живет.

– Миссис Сакс? – произнес О’Рурк.

– Послушайте, – ответила она, – я, конечно же, хочу вам помочь. Но не пойму, что смогу добавить такого, что может оказаться важным. Об этой женщине я ничего не знаю. Я всего лишь раз с ней говорила, да и то о каких-то пустяках. Случившееся с ней – ужасно, что бы то ни было. Я даже не знаю, что именно произошло! – повысила голос Грейс. – Но в любом случае я уверена, что к школе это никакого отношения не имеет. И знаю, что это не имеет никакого отношения ко мне.

Когда папа умер, Володя приехал на похороны со своим старшим сыном. Они стояли рядом, такие разные, но очень родные. Я все время смотрела на Володины руки — большие, сильные, точно как у папы, и точно, как у папы, на них были черные точки от угля...

Они смотрели на нее какими-то странно довольными взглядами, словно ждали, когда же она выкажет некое негодование или возмущение, и вот она соизволила это сделать и укрепила их мнение о себе. Она уже пожалела о своей несдержанности. Но ей хотелось, чтобы они ушли. Сейчас же – до того, как Генри вернется и увидит их. А они всё сидели.

Став взрослым, он все понял, простил отца. Ну разве можно его было не простить? Ведь это же был папа... Он был таким. Вот и все.

– Миссис Сакс, – наконец проговорил О’Рурк, – мы приносим извинения, что побеспокоили вас. Не смею вас больше задерживать. Однако мне бы очень хотелось переговорить с вашим мужем. Он наверху?

Фекла так никогда больше и не вышла замуж, все ждала своего «Марку»...

Она пристально посмотрела на них. Затем, без всякого перехода, ее мысли молнией перенеслись в некую вселенную 1950-х годов, в которой эти люди – эти мужчины – должны были обрести стойкое изменение Y-хромосом, прежде чем оставить ее в покое, что сводило с ума. Но она смогла лишь спросить:

– Зачем?

Мы стояли последний раз вокруг «Марки»: я, Володя, мама... и молчали...

– А разве это проблематично?

«Спи спокойно, дорогой папа,— сказал наконец Володя.— Хай земля тебе будить пухум...» Первый раз в моей жизни папу при мне еще кто-то назвал папой.

– Ну, дело в том, что он отсутствует. Он на медицинской конференции. Но даже будь он дома, он бы понятия не имел, о ком вы ведете речь. Он даже не был знаком с этой женщиной.

– Правда? – спросил первый, ирландец. – Не по школьным делам, как вы?



– Нет. Только я отвожу сына в школу и забираю его оттуда.

Они оба, нахмурившись, глядели на нее.

А в 1946 году, когда мы возвращались домой в Харьков, папа меня попросил: «Не надо, дочурка, не говори Лели... Ты же ее знаешь, не пойметь, начнеть вырабатывать себе разное...» — и заплакал. Я опять его сильно любила, даже еще сильнее.

– Каждый день? Ваш муж никогда его не отводит? – спросил Мендоза.



Она едва не рассмеялась. Ей почему-то вспомнилась пара, из ее пациентов: у мужа и жены был бизнес, который они создали и вместе им управляли, успешно и в согласии. И все же, когда дело доходило до дома и воспитания двоих детей, женщина оказывалась в полном одиночестве, следя за тем, чтобы за обучение было заплачено, а в туалете не кончалась бумага. Она следила за календарем прививок, уплатой налогов и обновлением паспортов, приходя домой, готовила ужины, следила за успеваемостью детей и вытирала со столов, пока муж расслаблялся после тяжелого трудового дня. Раздражение жены достигло неослабной точки кипения. Во время сеансов она беспрестанно кружила вокруг этой сводившей их с ума ситуации, намеками ссылаясь на семейные установки мужа, породившие его представления о том, какой должна быть супружеская жизнь, и потрясшую ее саму раннюю потерю отца. Появились тактично предлагаемые таблицы и списки для коррекции баланса степеней взаимной ответственности. И вот однажды, когда жена объясняла мужу, почему не следовало бы назначать «мальчишник» в день праздника «Снова в школу», он внезапно испытал одно из внутренних озарений, за которые столь справедливо восхваляют психотерапию. В порыве неподдельной ярости мужчина сел на кушетке, повернулся к жене, бизнес-партнеру, матери своих детей, единственной женщине, которую он – по его же словам – когда-либо любил, и заорал: «Ты не будешь счастлива, пока я не возьму на себя хотя бы половину!»

СОВСЕМ БЕЗНАДЕЖНО

Так что, наверное, она чуточку лицемерила. А может, именно так ей и хотелось жить: провожать сына в Рирден, ждать его, водить на уроки музыки, ни секундой драгоценного времени с Генри не делиться с Джонатаном, который, если уж начистоту, никогда и не просил ее делиться. Да как бы там ни было, им-то какое до этого дело? И почему, черт подери, это имело значение?

Вернулся раненый Паштетик, он сильно хромал. Паштетик работал в пивной на базаре, зарабатывал неплохо. Он предложил папе тоже поработать в пивной, чтобы продержаться, но мама об этом и слышать не хотела.

А в доме у нас было совсем безнадежно... Кончилась деревенская картошка, кончилась мука, папа метался по городу, от дружка к дружку, по учреждениям, но работы по специальности все не было. И вскоре папа, провожая меня в школу, шепнул, чтобы я его нашла на базаре в пивной: «Надо, дочурка, мне подсобить. Только маме ни звуку». После школы я прямиком — по Рымарской, через Бурсацкий, на базар — к папе!

– Ну, – ответила она с легким смешком, который даже ей показался наигранным, – наверное, это веяние времени и все такое, однако сомневаюсь, что у ваших детей в школе все по-другому. Что, в родительских комитетах и клубах полно отцов?

...Скоро в пивной появились постоянные клиенты — папины и мои поклонники. Все желали угостить баяниста. Буфетчик наливал клиенту водку, а папе воду. Папа весело чокался, говорил свое «за честь, за дружбу», а вечером получал деньги за водку, которую не пил. Зато холодной воды ему приходилось выпивать больше литра за вечер. «Вот баянист, какой здоровый, черт! Как пьет! И не пьяный»,— удивлялись посетители, и папин авторитет еще больше вырастал.

Они быстро переглянулись. Потом тот, кто заявлял, что у него двое детей, пожал плечами.

Мои походы к папе держались в строгом секрете от мамы. А если бы об этом узнала Матильда Владимировна? Да меня бы с позором выгнали из обеих школ! А я бегу без оглядки к папочке в пивнушку, которую он называл солидно — буфетом. «Да работаю щас, временно, в одном буфете... Скоро вже будить настоящая работа». Настоящей работы еще долго не было, но жить нам стало намного легче.

Я пела, а клиенты, бывшие фронтовики — большей частью израненные, потерявшие родных, — теплели, оттаивали, начинали вспоминать... У буфетчика больше заказов, папа чаще пил холодную воду, а мне сыпались деньжата и очередной заказ:

– Не знаю. Жена этим всем занимается.



...И, когда умолкла ария Надира,
Мы спросили — кто он, этот молодец?
Нам ответил рядом голос пассажира:
Вот он, в гимнастерке, раненый боец.



«Вот именно», – подумала Грейс.

(папа на басах: па-па-па-па)

– Но все же они могли бы встретиться, верно? Ваш муж и эта дама, миссис Альвес?



Обыкновенный русский человек.
Каких у нас в России миллионы.
Обыкновенный русский человек,
Надевший молча каску и погоны.



И тут появился Генри. Он неуклюже ввалился в вестибюль, неся в рюкзачке скрипку, тяжелый кожаный портфель с книгами при каждом шаге бил им по бедру. Потом непривычный вид сидевших на стульях людей заставил его поднять глаза. Сердце у Грейс упало, хотя она сама бы не сказала, почему именно.

У нас в доме появились новые «кровенные» друзья, рьяные папины поклонники. Один без руки, другой был танкистом, горел в танке — половина лица обожженная, а третий, такой красивый, голубоглазый, совсем молодой — на коляске, без ног. Валентин. Подъедет, ни на кого не смотрит, глаза вниз — ни «здрасте», ни «до сви­данья»: «Марк Гаврилович у себя?» Проезжает прямо в комнату — хоп на стул, вместе с коляской,— и смотрит влюбленными глазами на папу. А маме было приказано принимать всех вежливо и быть «поласковей, полегчий з людями, якеи пострадали за Родину». Начиналась любимая песня. Пел ее папа:

Генри был красивым мальчиком, из которого вырастет красивый мужчина, однако он задержался на пороге переходного возраста, над левой губой у него едва пробивались темные волоски. У него были курчавые черные волосы, как у Джонатана, и тонкая фигура и длинная шея, как у Грейс. Как они оба, он думал куда больше, нежели говорил.



Майскими, короткими ночами,
Отгремев, закончились бои.
Где же вы теперь, друзья-однополчане,
Тех боев испутники мои?..
Если ты случайно неженатый...



 Валентин жениться не успел. Танкиста жена бросила... А у того, что без руки, все умерли в оккупацию... 

– Мам? – произнес Генри.



– Привет, дорогой, – машинально ответила она.

Этот день я в жизни никогда не забуду.

Генри стоял, вертя в пальцах ключ, который достал из портфеля. «Отмычка», – подумала она, хотя он вовсе не был безнадзорным ребенком. Возможно, он считал, что она уже дома и ждет его, а оказавшись в квартире один, решил бы, что она уже на подходе, как оно и было бы – вообще-то и было, – прежде чем ей преградили дорогу эти два доставучих типа. Генри по-прежнему ждал.

– Поднимайся, – сказала она. – Я через минуту догоню.

Маме сообщили, что меня видели в пивнушке. Сначала был жестокий скандал: «Какой ужас! Какой позор! Больше так жить невозможно!» Она возьмет меня и уйдет из дома, а папа пусть остается со своими сявками и бродягами — «это то, что тебе надо!» А ей хватит всю жизнь страдать. «И ребенка тянет за собой». Ах, какая она несчастная... Папа стоял, виновато опустив голову.

Чуть задержавшись, давая ей понять, что потребуются объяснения, он повернулся и ушел, чуть покачивая рюкзачком со скрипкой. Детективы молчали, пока за ним не закрылись двери лифта.

И вот в самый разгар скандала появляется вся «кровенная» троица с выпивкой, садятся по своим местам, и пошло: «За честь, за дружбу», «За Марка Гавриловича!», «За Родину!», «За Сталина!», «Где же вы теперь, друзья-однополчане?»... И выпивки не хватило. Водки в доме не было. Деньги лежали в шифоньере под замком, а ключ был у мамы.

– Сколько вашему сыну? – спросил один из них.

—     Лялюша, подкинь деньжат...

– Генри двенадцать.

– Возраст веселья. Это когда они заходят к себе в комнату и не выходят лет десять.

—     У меня денег нет.

—      Лялюша, полегчий, полегчий... ты ж меня знаешь. Прошу по-хорошему: сходи у магазин. У меня у доми мои кровенные друзья.

Это замечание стало для них своего рода сигналом. Оба театрально усмехнулись, а О’Рурк покачал головой, поглядев в пол, словно вспомнив свое отвратительное поведение в двенадцать лет. Грейс разрывалась между желанием защитить сына, который и вправду несколько месяцев назад стал закрываться у себя в комнате (обычно почитать или порепетировать на скрипке), и стремлением просто встать и уйти прочь. Разумеется, ни того, ни другого она не сделала.

—      Нашли себе пристанище! Вон пусть идут на базар, в пивнушку, «кровенные».

– А ваш сын знает сына этой Альвес? – как бы между прочим спросил Мендоза.

Что себе мама думает? Как она отвечает? Разве с папой так можно? Да еще при людях, да когда он в таком состоянии... Что сейчас будет???

—     Значит, не даешь?

Грейс поглядела на него.

—    Нет.

– Как там его звать? – обратился Мендоза к О’Рурку.

— Та-ак. Где мои пять братов, свинцом налиты — смертью пахнуть? — спросил папа, оглядывая свою огромную пятерню.—Я допра не боюсь... Ну, сама напросилася!

– Мигель.

– Мигеля, – доложил он Грейс, будто та не сидела в метре от него.

В маму полетели бутылки, стаканы, тарелки... Мы выскочили в коридор. Но потом, я  не выдержала, опять заглянула в комнату — меня-то папа не тронет. На ходу пере­вернув стол, он подскочил к шкафу, одним ударом пробил фанерную дверцу (она аж запищала, бедная). Папина рука осталась там, внутри шкафа, он с силой рванул ее,  и дверца открылась.

– Нет, конечно, нет.

Папа десять лет был забойщиком в шахте. Уголь тогда рубили вручную, и папины руки были необыкновенно сильны. Один раз он на спор пробил дубовый стол, две недели не мог играть. Очень любил быть победителем в споре.

– А почему «конечно»? – спросил он, нахмурившись. – Школа-то маленькая, верно? В смысле, я это на их веб-сайте прочитал. Вот почему обучение стоит больших денег. Весь этот индивидуальный подход. Сколько там платят за обучение? – спросил он у напарника.

Когда папа вырвал руку, взгляд его упал в зеркало. Белые страшные глаза попали в «волну», стали вдвое больше. Белое лицо. На лбу черные, слипшиеся кольца волос. Даже «кровенные» притихли и перестали подначивать папу: «Ну-ка, покажи ей...»

«Я уже могу идти?» – гадала Грейс. Это вообще разрешается? Или это вроде разговора с монаршей особой, когда беседа заканчивается лишь по желанию их величества?

– Он сказал, тридцать восемь тысяч.

...Мама точно знала, когда пора возвращаться домой. Она шла очень быстро, победоносно напевая, заранее предвкушая наслаждение от того, как папа сейчас будет просить прощения. Я бежала за ней и не знала, как мне быть, кого винить, кого жалеть, на чьей быть стороне...

«Он?» – подумала Грейс.

Папа сидел посередине комнаты на стуле без спинки, вокруг битая посуда, стол перевернут, руки у папы в засохшей крови...

– Вот это да! – крякнул Мендоза.

Как только он нас увидел, обхватил голову руками и зарыдал. Каждый раз у меня сердце разрывалось от жалости, как будто он плачет при мне в первый раз. А мама стояла с неприступным видом и с тайным удовольствием, удовлетворением слушала: «Лялюша, дорогенькая, прости меня, прошу от чистага сердца, бога ради... Я тебя усегда честь по чести прошу — когда я пьяный, будь ласка, не иди против меня, подражай мне, а то будешь бедная. Я ж тогда делаюсь... убить могу. Дочурочка, моя ластушка, скажи хоть ты ей, ты ж меня знаешь. Я ж допра не боюсь».

– Ну, – добавил О’Рурк, – ты же сам видел. С виду чистый особняк.

...Я вижу, что рядом с разбитой посудой лежат папины инструменты: напильник, ножовка, молоток.

Я смотрю на шифоньер. На место безобразной дырки в дверце папа аккуратно выпилил овальную продолговатую рамочку. А с внутренней стороны приклеил фотографию, снятую в Берлине.

Этот особняк, раздраженно подумала она, построен в 1880-х годах для обучения детей рабочих и иммигрантов. Он также стал первой частной школой в Нью-Йорке, куда принимали детей из темнокожих и латиноамериканских семей.

Стоит мой папа на лужайке, на фоне знаменитого «баронськага» замка, в черном фраке, в белой манишке, в руках «Фрателли Грозио», а на лице — лучистая, добрая, «папина» улыбка!

– Как, по вашему мнению, она могла себе это позволить? – спросил ее Мендоза, снова посерьезнев. – Соображения есть?

– Я… – нахмурилась Грейс. – В смысле – миссис Альвес? Мы едва были знакомы, я же говорила. Она вряд ли стала бы со мной откровенничать о финансовых вопросах.

РАБОТА ПО СПЕЦИАЛЬНОСТИ

– Однако хочу сказать, что она не была богатой дамой. Ее муж… Чем он занимается? – Это вопрос О’Рурку.

В 1948 году папа и мама устроились на постоянную работу в харьковский Дворец пионеров. Они как будто помолодели и, счастливые, шли на работу. К детям! Как до войны... Даже не верилось, что все невзгоды, мытарства позади. Папа взваливал баян на плечо, громко, чтобы все во дворе слышали, говорил: «Ну, я пошел у дворец к детям, они меня вже ждуть».

– Полиграфией, – ответил О’Рурк. – У него большая типография в центре. Типа рядом с Уолл-стрит.

Сколько ребят в те радостные и веселые массовки познакомились с «тетей Лелей и дядей Марой». Одно поколение сменялось другим, и бывшие дети потом приводили во дворец своих детей к тете Леле и дяде Маре. И папа каждую массовку играл, как первую в жизни, всегда дольше, чем полагалось по времени,— столько, «сколько дети захотять». Когда мама загадывала загадки, он шепотом подсказывал детям ответы Или, пораженный смекалистым ребенком, выкрикивал: «Во ето парень, во ето голова» или «Якая чуковная девочка, як моя дочурка».

Вопреки самой себе Грейс удивилась, а потом устыдилась своего удивления. А что она себе воображала? Что муж Малаги Альвес раздает на Пятой авеню листовки с рекламой распродажи разорившегося «известного бренда» в его шоу-рум? То, что их сын учился на стипендию, обязательно означает, что его отец – бедняк? Разве семья Альвес не соответствует американской мечте?

– Полагаю, весьма возможно, – тактично начала Грейс, – что Мигель учился на стипендию. В нашей школе имеется давняя и традиционная стипендиальная программа. Думаю, я не ошибусь, если скажу, что в Рирдене самый большой процент стипендиатов среди всех независимых школ на Манхэттене.

Папа гордился тем, что их с мамой в городе все знали. «Та что там говорить, як иду з баяном по городу, усе з окон выглядають: «Здрасте, Марк Гаврилович! Здрасте, дядя Мара!» Усе — и дети, и взрослые. Ну, а як же? Хорошага человека видать зразу... А ее — не-е, Лелю не любять, божа храни — боятся, ну и... уважають. Что правда, то правда, работник она неплохой. Что да, то усегда да, я ж не против».

«Господи, – пронеслось в голове, – надеюсь, так оно и есть». Где она это вычитала? Наверное, в «Нью-Йорк таймс», но когда? Может, Далтон и Тринити за это время успели их обойти.

Но работа держалась на маме. Если надо было быстро решать, папа примолкал. А когда все уже было сделано, обдумано, папа говорил свое последнее «решающе\" слово и был собой очень доволен. Он прекрасно понимал, что все сделала мама, но он ведь муж, мужчина... Мы ему подыгрывали и, улыбаясь, переглядывались с мамой...

– В любом случае, говоря о том, что мой сын не знает сына миссис Альвес, я хотела сказать, что семиклассники практически не пересекаются с четвертым классом. Не в моей школе. Он мог столкнуться с этим малышом в коридоре или где-то еще, но он не стал бы с ним знакомиться. И вот что еще, – добавила она, поднявшись со стула и надеясь, что это не правонарушение. – Давайте я его расспрошу. Если я ошибаюсь, то позвоню вам и скажу. У вас есть карточка или что-то вроде того? – протянула она руку.

О’Рурк уставился на нее, но Мендоза поднялся, вытащил бумажник и достал грязноватую визитку. Потом вынул ручку и что-то вычеркнул.

Во дворце мама вела урок бальных танцев. Они были очень модными. Танго, фокстрот и «линда» — были категорически запрещены. Мы разучивали падеграс, миньон, падепатинер. Вначале мы с мамой исполняли показательный танец. А потом девочки и мальчики парами повторяли движения.

– Карточки старые, – сказал он, протягивая ей визитку. – Город Нью-Йорк отказал мне в заказе новых. Это мой мобильный, – добавил он, показывая авторучкой.

В кружке мне очень нравился Вова Серебрийский — высокий, чернявый, и фамилия такая «дорогая» — Серебрийский, а не какая-нибудь Гурченко. Меня он никогда не приглашал танцевать. Вова танцевал с разными девочками, никому не отдавая предпочтения.  Но влюблены в него были все. Мама догадывалась, что Вова мне нравится. Это просто было написано у меня на лице. Иногда она нас с ним насильно соединяла для показательного танца.

«А сейчас Вова и Люся покажут, как нужно вести даму за руку и как правильно держать голову...»

– Ну, спасибо, – машинально произнесла она и так же машинально протянула ему руку. Ей не терпелось сбежать от них, но Мендоза ее задержал.

Я, покраснев, счастливая, с готовностью выскакивала в круг, а Вова шел медленно, с тоскующим выражением на лице. А после танца уходил от меня ускоренным шагом. Хотелось плакать. Ну почему я ему не нравлюсь? Я ведь и пою и танцую, а теперь уже и на аккордеоне научилась играть...

– Слушайте, – сказал он, – я знаю, что вы хотите его защитить.

Жизнь с каждым днем становилась все светлее и интереснее. В ней столько всего нового!

Он поднял голову, задрав вверх подбородок, и возвел глаза к потолку. Грейс машинально посмотрела вверх и все поняла. Он говорил о Генри. Разумеется, она хочет его защитить!

На экранах шел кинофильм «Глинка». Композитора играл Борис Чирков, Анну Керн — Кира Головко, а Пушкина — Петр Алейников. Лучшего Пушкина я не могу се­бе представить. Алейников удивительно тонко, по-своему, в нескольких эпизодах по­казал великого поэта. Таким Пушкин мог быть. Все внутри... только странные, боль­ные, все понимающие, всепрощающие и восхищенные красотой Керн глаза. Глаза Пушкина — Алейникова. Я страдала, когда в зале при его появлении начинался друж­ный смех: «Ваня Курский — Пушкин! Ха-ха-ха...» А я вот не видела тогда еще «Боль­шую жизнь», для меня Алейников был вне всяких сомнений Пушкиным. И когда по­бежала позже на «Большую жизнь», то опять меня поразил Алейников в роли Вани Курского абсолютной несхожестью с Пушкиным. Всегда восхищалась Алейниковым — ни одного шва в роли. Все так естественно и просто, а ведь совсем рядом трещит камера и много посторонних людей в павильоне. Когда после «Карнавальной ночи» я перестраивалась на драматические роли, я еще долго слышала (даже и сейчас слышу) от зрителей: «А вот Леночка Крылова из «Карнавальной ночи»... Как трудно побороть инерцию зрителей, режиссеров...

– Знаю, что хотите, – продолжил он с чересчур дружелюбным выражением лица, – но не надо. Только хуже сделаете.

Потом я влюбилась в американскую актрису Жаннетту Мак-Дональд. На экранах шли фильмы с ее участием: «Роз-Мари», «Таинственный беглец», «Двойная игра» и «Спринг тайм» — что значит «Весенние дни». Этот фильм мне больше всех нравился. Ее неизменный партнер — красавец Эдди Нельсон. Ну, то, что я наизусть знала всю музыку из всех этих картин «от и до» — это «як закон». А Жаннетта Мак-Дональд стала в ту пору моим идеалом — ее голос, внешность, мимика, «игра», ослепительная улыбка — все было для меня неотразимо!

Грейс пристально смотрела на него. Он по-прежнему удерживал ее ладонь в своей лапище, и просто так она уйти не могла. Она подумала: «Может, вырвать руку?» И тут же следом: «Черт, о чем это ты говоришь?»

Перед лентами с ее участием шел титр: «Этот фильм взят в качестве трофея после разгрома немецко-фашистских захватчиков». И после этого грозного известия начиналась такая розовая безоблачная жизнь с музыкой, перьями, пудреными пари­ками, шляпами, кринолинами и кружевами... Все так соскучились по красоте, по му­зыке, что смотрели эти фильмы по десятку раз. А я еще больше.

По сюжету в картине «Спринг тайм» композитор специально для актрисы-певицы, которую играла Мак-Дональд, пишет русскую оперу «Царица». Этот эпизод идет в финале картины. И Жаннетта Мак-Дональд, одетая в русский блестящий сарафан, только с голой спиной, на голове сверкающий кокошник с нитками жемчуга под под­бородком,— поет с героем, Эдди Нельсоном, который изображает русского боярина в собольей шапке. Дуэт! Русская царица и русский боярин. Жаннетта Мак-Дональд и Эдди Нельсон. Ну ничего в них русского нет, ну ни капельки... Но дуэт! Какая не­превзойденная музыка! Какая мелодия... Да, вот же пишут заграничные композиторы... Дуэт очень мощно написан — действует на всех! Такая вдруг в нем Русь, русская ширь. Американцы подметили все удивительно...

«Эту музыку я слыхав. Точно, дочурка, слыхав»,— сказал мой папа. Как же я на него набросилась тогда! Это был как раз тот период, когда мне было стыдно за папу. 

Глава восьмая