Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Маме очень хотелось такую мебель, но папа был против. Мама говорила: «Смотри, как у них красиво!» – а папа говорил: «Кошмар и мрак! Эти темные шкафы нагоняют на меня траурные мысли, чувство несчастья или грядущей беды», – и говорил на полном серьезе. Папа был вообще такой, по-научному выражаясь, «синэстетический». Его мысли были переплетены и слиты с чувственностью, с ощущением цвета, света, звука, а часто – с какими-то совсем далекими ассоциациями. Как-то во время воскресного завтрака я достал из холодильника кусок торта, от вчерашних гостей, а он воскликнул: «Торт – с утра? Какая гадость!» – «Почему, папа?» – «Торт с утра едят проститутки!» – «Папа, почему?» – изумился я. «Витя, почему?» – мама тоже удивилась. «Ну как вы не понимаете! – засмеялся он. – Утро в публичном доме. Неумытые, нечесаные, не опохмелившиеся девицы с трудом просыпаются к полудню и доедают вчерашние торты…» Отрывок из какого-то романа, наверное, или из фильма.



Короче говоря, папа ненавидел мебель красного дерева. И наоборот – глядя на современные тонконогие стульчики и шкафчики светло-бежевого, а то и просто желтого цвета, говорил: «О! Посмотришь на такой шкаф – и на душе праздник». Только один раз мама все-таки уговорила его купить большое зеркало-псише, очень высокое и красивое, из светлого красного дерева. Продавщица жила где-то на окраине Москвы в маленьком, как говорят в провинции, частном доме. В 1960-е годы в Москве и такие тоже оставались. Помню этот дом с крашеными дощатыми полами, с тюлевыми занавесками, палисадником, с собакой на цепи. Это зеркало мы долго, потому что медленно, везли на грузовике с какими-то моими приятелями. Придерживали его руками, положив на бок, но не плашмя. Потом долго поднимали его в квартиру – по лестнице на одиннадцатый этаж. Это зеркало было, пожалуй, единственным, что грело мамину душу в антикварном смысле.

А когда папа умер, мама решила наконец исполнить свое давнее желание. И вообще немножко развлечься перестановкой мебели. Я ее понимаю. Она очень намучилась с папой, особенно в последний год его жизни, когда он болел совсем уж тяжко.

В Ленинграде она купила прелестный дамский туалетный стол середины XIX века. И еще какие-то милые предметы, столики и шкаф-монашку. Реставраторы работали прямо тут же, на нашей лестничной площадке, благо она была вполне просторной, а живущие рядом соседи не возражали. Очаровательный столик получился. Потом сестра моя Ксения подарила его моей дочке Ире, у которой он и стоит до сих пор.

Квартира наша была на последнем этаже и последняя в подъезде. У нас был очень красивый адрес: Каретный Ряд, дом 5/10, квартира 205. Было что-то было такое ритмичное и элегантное в этих словах.

А особенно – в названии нашей улицы.

Мой друг Саша Жуков жил на Котельнической. Однажды я был в Иностранке, а потом зашел к нему. Попили чаю и решили поехать ко мне. Добираться было не очень удобно – до метро далеко, а автобус № 18 ходил редко. Вышли из дому, смотрим – такси. Садимся. Таксист спрашивает, куда ехать. Саша Жуков достает папиросы – именно так, мы тогда курили старомодные дорогие папиросы в плоских твердых глянцевых пачках. Мы оба закуриваем. Мой друг выпускает облачко дыма, разгоняет его ладонью и говорит: «В Каретный Ряд. Бульварами». Потом он сказал мне: «Должен тебе признаться, что именно ради этой фразы, ради удовольствия ее произнести, я часто трачу рубль на такси, к тебе едучи. Хотя автобус стоит рядом. Послушай, как звучит. «В Каретный Ряд. Бульварами»…» Яузским бульваром, потом Покровским, Чистопрудным, Сретенским, Рождественским вниз, потом Петровским наверх, и перед Страстным – направо, к саду «Эрмитаж». И вправду – звучало красиво и нездешне. Вы, наверное, думаете, что мы были какими-то ужасными пижонами и выпендрежниками? Правильно думаете!



На этаже были четыре квартиры. Я забыл, кто жил в предыдущей, в двести четвертой – кажется, это была эстрадная гимнастка или акробатка. В двести третьей – чтица по имени Тамара Ковалева. А в двести второй квартире жил старый конферансье Роман Осипович Юрьев-Лунц, популярный в узких эстрадных кругах. Папа рассказывал, что у него были хорошие номера еще в 1930-е годы, тогда он был эстрадным партнером Татьяны Пельтцер и Марии Мироновой. И еще – он был родственник печально знаменитого Даниила Лунца (психиатры и исследователи диссидентства вздрагивают, услышав это имя). Это был аккуратный старичок с очень выразительным, вот именно что эстрадным лицом. Актерские лица – это такие, которые легко рассмотреть из заднего ряда, из амфитеатра и с балкона: с большими глазами, большим носом, круглым ртом и выразительными ушами. У Юрьева была жена Галина Васильевна, которая на дому расписывала платки, и падчерица Наташа, чуть младше меня, и мы с ней немножко дружили. Вот и весь наш одиннадцатый этаж.

Под нами жили артисты Зерновы – Лёва, Нора и их дочка Алла, и еще бабушка. Высохшая старушка, совершенно седая, в платочке, повязанном так, что уши торчали наружу. Волос совершенно не видно, а уши торчат. Алла объяснила мне, что это «по-еврейски». Бабушка громко ссорилась со своей внучкой, ругала ее, я много раз слышал, как она кричала Алле: «Чтоб ты умерла при моих глазах!» Хотя случилось, разумеется, наоборот.

Алла была девочка необычайно добрая, милая и веселая. Не могу забыть крохотную сценку. Нам было по двенадцать лет, наверное. Она зашла в гости, а я как раз рисовал акварелью какую-то картинку, и передо мной стояла банка коричневой воды, в которой я мыл кисточки. Алла покачала головой, вздохнула, взяла эту банку, вылила грязную воду в раковину, сполоснула банку, наполнила ее чистой водой и поставила передо мной на стол. Неведомое чувство охватило меня. Алла была хорошая и даже красивая, но она никогда мне не нравилась «как девочка». Но тут я понял – то есть ощутил, – что вот это оно и есть. Что – оно? Счастье, радость, близость? Женская заботливая любовь? Не знаю. Но это было какое-то могучее «оно». Правда, всего на полминуты.

Однажды Алла пришла ко мне и сказала – она училась в балетной школе при Большом театре: «Меня перевели из классического в характерные танцы». – «Почему?» – спросил я. Я видел, что она огорчилась, я даже погладил ее по плечу. «Таз тяжелый», – сказала она. «Что? – я не понял. – Какой таз?» – я вообще не знал этого слова, то есть этого значения. «Жопа толстая», – объяснила Алка, вздохнув. Ну и пускай. Она много лет прекрасно работала как эстрадная танцовщица.



Еще в нашем подъезде жил чтец по фамилии Веревкин, Михаил Михайлович. У него на двери была красивая медная табличка. Однажды мы с ним встретились в угловом магазине в очереди за водкой. Я покупал не для себя, а для папы. Мне уже было лет четырнадцать к тому времени, и водку мне отпускали без звука. Поздоровались. «Вы, наверное, берете «Московскую»?» – спросил Веревкин. «Конечно», – сказал я. «А я предпочитаю «Кубанскую», – сказал он и показал в витрине на бутылку, где на этикетке гарцевал казачок в папахе и бурке. – На пятнадцать копеек дешевле, а результат, уверяю вас, совершенно тот же». У него была жена, которую звали Электра Борисовна. Высокая, черноволосая, наверное, и в самом деле гречанка. Конечно, дети ее звали «Электроборисовна». Она жаловалась моей маме: «Вся жизнь у плиты. У меня муж и два кота. И все трое едят разное».

Жил с нами в подъезде актер-китаец по фамилии Ван-Зо-Ли. Мы его звали Мавзолей, это понятно. Хотя на самом деле у него было имя-отчество – Владимир Валентинович: то есть китайское имя-отчество-фамилию он превратил просто в фамилию. Еще девочка чуть помладше меня, Наташка Бланк, которая потом стала певицей Натальей Троицкой. Про Утесова я уже говорил. Какое-то время жил Слободской Морис Романович, соавтор Дыховичного (повторяю, это были три знаменитые соавторские пары: Дыховичный – Слободской, Масс – Червинский и Бахнов – Костюковский).

Слободской иногда носил в петлице живую гвоздику – папа говорил мне: «Обрати внимание! Джентльмен!» Мне это нравилось, и я, представьте себе, иной раз и сам так делал. В петлице не всегда был прорез – и я прикалывал цветок английской булавкой. Однажды ко мне на улице подошли парни довольно хулиганистого вида, постарше меня, и один спросил, тыча пальцем в красную гвоздику: «У тебя что, день рождения?» Я на всякий случай сказал: «Да!» – «Тогда ладно», – и они пошли своей дорогой.

Жену Слободского мои родители не очень любили. Мама говорила, что та похвалялась: «Я деньги гребу лопатой!» – вот такими словами. Однажды мадам Слободская при мне рассказывала моему папе, как была в гостях у каких-то общих знакомых. Она говорила, захлебываясь странным гневом: «Витя, это было ужасно! Бокалы разные, тарелки разные, приличного чайного сервиза тоже нет, стулья тоже разные и скрипят, это же бедность! Витя, ты понимаешь, бедность!! Бедность!!!» Она громко и возмущенно произносила это слово. Наверное, очень страшное для нее. Чеканила, припечатывала, ставила клеймо. «Ты говоришь «бедность!» как люди говорят «подлость!»» – сказал мой папа. Что она ответила, я не помню. Но помню, что замолчала.



Иконечно, любимым соседом – на седьмом этаже – был знаменитый Боря Сичкин, он же Буба Касторский из «Неуловимых мстителей». Чудесный артист, яркий, шумный весельчак, хлебосол. Он работал с моим папой еще в эстрадном ансамбле-театре-капустнике «Синяя птичка». Бедный Сичкин делал «чёсы», но не просто чёсы, чем занимается подавляющее большинство эстрадников, но левые, нелегальные чёсы. Его на этом поймали, он несколько лет отсидел. Потом уехал вместе со всей семьей – с женой Галей и сыном Емелей (на самом деле он был Эмиль).

Потом в нашем подъезде снимал квартиру Высоцкий. «В этом доме большом раньше пьянка была… как в Каретном Ряду первый дом от угла» – это про наш дом.



Телефонов в нашем подъезде сначала вообще не было – с год, наверное. Потом поставили два. Один на первом этаже у лифтера, а другой – на нашем, на последнем, на одиннадцатом, на лестничной площадке у окна. Тот же коммуналочный телефон – только на дюжину отдельных квартир. Почему на дюжину? Потому что с восьмого этажа звонить уже не приходили. Ну, разве что очень редко. Телефон предназначался для исходящих звонков. Хотя позвонить на этот номер тоже можно было. Номер был К–5–30–00, до сих пор помню. Кстати, буквы в телефонных номерах отменили только в 1968 году, а потом все номера стали семизначными.

Да. Позвонить-то можно, но кто ж услышит? Я, однако, слышал. Моя комната стенкой выходила на лестничную клетку. Иногда я выбегал к настырно звонящему телефону. Бывало, что звонили вообще человеку с шестого этажа. Времена были вежливые. Звонивший говорил, что дело очень важное и срочное, и даже объяснял какое (внезапная болезнь, роды, встреча на вокзале), извинялся и просил сделать одолжение, позвать такого-то из квартиры номер такой-то. Я спускался на шестой этаж, в квартиру номер такой-то. Человек, бывало, за сердце хватался: «Мне? Звонят? Ох, не дай бог…» Звонок по телефону воспринимался как нечто внезапное, тревожное, даже опасное. Как срочная телеграмма. Оно и понятно: в 1930-е годы в квартиру опальной знаменитости сначала приходил монтер и устанавливал телефон. Потом раздавался звонок от товарища Сталина. А уж потом – либо грудь в крестах (то есть в орденах и Сталинских премиях), либо голова в кустах (то есть на Лубянке). Внезапный телефонный звонок – поворот всего сюжета жизни. Сейчас так тоже бывает, но реже и не так драматично.

Потом нам поставили телефон в квартире. К–5–30–00, добавочный 713. Его надо было вслух сказать телефонистке. Были смешные случаи. Однажды мы с мамой звонили папе в Москву с дачи, из общепоселковой телефонной будки. Звонили-звонили, никого дома нет, мама громко сказала: «Куда же он пропал?» – и вдруг голос телефонистки: «Не переживайте, абонент уехал в гости к абоненту…» – и продиктовала номер телефона. Не подумайте худого! Это был папин старший друг Семен Гушанский. Так что – подслушивали, и, боюсь, не по заданию «органов», а просто из интереса.

Иногда можно было, подняв трубку, нечаянно влезть в чужой разговор. Вот так моя мама в октябре 1964 года нечаянно услышала разговор двух номенклатурных дамочек. Они обсуждали снятие Хрущева, о чем газеты сообщили только назавтра.



Как ни странно, в Каретном Ряду у меня почти не было дворовых друзей. Но был один знаменательный случай.

Рядом с нашим домом, можно сказать почти что во дворе его, стоял старый деревянный двухэтажный дом. Не то чтобы барак, но что-то вроде этого. В один из первых дней после переезда я вышел погулять, просто осмотреться. Несколько ребят из нашего дома, мало знакомых мне, но кажется, когда-то мельком виденных, тоже прохаживались по двору, оглядываясь. Наверное, мы были похожи на зверьков, которых вытряхнули из клетки посреди леса, и они ходят, удивленно и нерешительно обнюхиваясь. Зверьки из другого леса, а может быть, и вообще зоопарковские. Тут ко мне подошел какой-то паренек и спросил: «А ты кто?» Я спросил: «А тебе что?» – «Из этого, что ли, дома?» – паренек мотнул головой в сторону моего подъезда (наш подъезд был на две стороны – на улицу и во двор). «Ну, – сказал я. – Да». – «Принц, значит?» – спросил он. И довольно зло на меня посмотрел.

Ах ты, господи! Вот оно что, вот ведь как бывает. Еще какой-то месяц назад я был дворник, а на верхних этажах жили принцы. А теперь все поменялось, теперь я принц, а он дворник, и в этом домике живут дворники, а мы, ребята из нового одиннадцатиэтажного дома, теперь, значит, принцы. Все это промелькнуло у меня в голове буквально за полсекунды. И я этаким мерзким вальяжным тоном сказал: «Ну, допустим, принц. А ты кто? Дворник, что ли?» Паренек без разговоров тут же влепил мне в челюсть. То есть он все прекрасно понял, но я умел драться, меня папа учил. И я резко двинул ему в нос, до крови. Он с криком бросился на меня, но тут подбежали ребята из нашего дома. Самый длинный из них сказал: «Ну-ну. Наших бьют, что ли?» – «Это я его бью! – сказал я. – Это наши ихних бьют». – «Правильно», – сказал долговязый парень и встал рядом со мной. Тот, с разбитым носом, выругался и убежал. Странное дело, но я совершенно не боялся, что этот паренек будет меня выслеживать и бить. Тем более что довольно скоро, может через полгода, этот ветхий деревянный домик снесли, а его жильцы, в том числе и этот парень, куда-то делись. Полагаю, получили отдельные квартиры где-нибудь в новом районе. Так что все кончилось хорошо.

24. Школа № 175

Внашей округе было несколько школ, куда меня можно было отдать. Но мама меня записала в сто семьдесят пятую. Это было роскошное здание в Старопименовском переулке. Наверное, еще с год переулок назывался так. Потом его переименовали в улицу Медведева в честь партизанского командира, который жил в одном из домов в этом переулке. А уже потом, в перестроечные годы, вернулось старое название.

Идти было не так уж близко: из нашего подъезда налево на Садово-Каретную, перейти улицу Чехова и налево до Старопименовского (или Медведева) – в переулок направо, потом перейти через Воротниковский и еще полквартала. Минут пятнадцать хорошим шагом.



Назад идти было приятнее. На углу Садовой-Каретной и улицы Чехова (то есть Малой Дмитровки), где сейчас стоит огромный дом с магазинами и офисами, был деревянный павильон. Там стояли автоматы с соками, и еще продавались молочные коктейли – недорогая услада 1960-х. В большой алюминиевый стакан продавщица наливала молоко, клала кусок мороженого и капала сверху сироп. Потом этот стакан ставился в шейкер. Маленький пропеллер погружался в белое месиво, раздавалось гудение, пена грозила перелиться через край, у ожидающих захватывало дух – но продавщица в последний момент нажимала кнопку и выдергивала стакан из шейкера. С пропеллера стекали сладкие капли. А она – немолодая дама в застиранном белом халате – разливала коктейль по стаканам. Десять копеек всё удовольствие. Но главное удовольствие было в том, что сначала надо было заплатить, а потом ждать минуту или две, пока этот коктейль сготовят. В этом было что-то роскошное, ресторанное, честное слово! Не то что бросить гривенник в автомат.

А сбоку, слева от входной двери, было окошко на улицу с маленькой вывеской «Бублики горячие 5 коп». Там стояла бубличная машина. Из окошка был виден вертящийся стальной круг с веретеном посредине. Туда из кастрюли падало тесто и превращалось в бублики, которые тут же въезжали в печку и через несколько минут выскакивали оттуда в корзину. У продавца – это был мужчина, потому что он был на самом деле пекарь, – были заранее настрижены веревочки. «Четыре штуки!» – говорили ему. Или пять и даже шесть. «Поподжаристей, пожалуйста!» – или наоборот: «Посветлее, если можно!» Он продевал сквозь бублики веревку и просовывал эту обжигающую гирлянду в окошко. Я почти всегда покупал бублики на обратном пути из школы. Чтоб они не остыли, я прятал их на груди, закутывал в шарф.



Школа – это было пятиэтажное старое здание в обширном дворе. Большое крыльцо с колоннами. С первого этажа на второй вела внутренняя парадная лестница. Третий этаж был особенно просторный. Там была учительская, куда надо было подняться еще по одной двукрылой лестнице с полированными пузатыми балясинами. Своего рода трибуна. Перед нею – квадратный зал; в этом зале стояла мраморная плита с именами выпускников, погибших на войне, а по стенам висели их фотографии с фамилиями. Каждый пионерский отряд был имени кого-то из них. Наш – имени Михаила Сырнева. К нам на отрядные сборы приходили старик и старушка – его родители. Старик был похож на своего сына, это было сразу видно. С ума сойти можно.

Потом я узнал, что это едва ли не самая знаменитая и самая старая школа Москвы, начиная аж с 1857 года, Креймановская гимназия, где учились дети разных либерально настроенных господ. Потому что директор Крейман в своих воспитательных принципах сочетал вольномыслие и духовное развитие с едва ли не монастырской строгостью нравов. Там учился знаменитый филолог академик Шахматов, архитектор Клейн, поэт Брюсов и, самое главное, Марк Лазаревич Леви, он же загадочный М.Агеев, автор «Романа с кокаином». Наша школьная боковая лестница, с подвала до чердака – та, по которой герой романа Вадим Масленников бежал за своим соучеником Буркевицем.

До 1937 года наша школа называлась 25-я Образцовая, потом – 175-я. Там учились дети всей советской верхушки, начиная с Василия и Светланы Сталиных. Плюс Марфа Пешкова и вообще кто хотите. Но когда я туда пришел, школа уже много лет была самая обыкновенная, даже не английская.

В школьной библиотеке на дне шкафа я нашел неожиданно роскошный том «Истории русского искусства» Бенуа дореволюционного издания. На форзаце было выведено: «Дорогой Светлане в день окончания школы…» – и пожелания счастья и успехов. Светлана не забрала этот подарок – видимо, из семейной скромности.

Осколком прошлых лет была директриса – забыл, как ее звали. Высокая, худая, с рыжими поседевшими волосами, в кружевной шали. Говорила гулким педагогическим голосом. Однажды она заменяла у нас какую-то заболевшую учительницу и беседовала с нами о славной советской истории. Спросила: «Кто была Надежда Константиновна Крупская?» Я быстрее всех сказал: «Жена Ленина!» – «У дяди твоего жена! – возмутилась она и задекламировала: – Товарищ Крупская была выдающимся деятелем революции, основателем советской системы образования, другом и соратником вождя трудящихся всего мира товарища Ленина!»

До пятого класса у нас была учительница Лидия Сергеевна.

«Лида с плоскими ногами», – говорил мой одноклассник Володя Белов. Ноги у нее в самом деле были не то чтобы тонкие, а именно какие-то плоские. Она всегда была в длинном синем платье сарафанного фасона, а под него поддета либо белая, либо в мелкий цветочек шелковая блузка. Она была высокая, стройная, абстрактно-красивая, если можно так выразиться: с правильным сухим лицом и большими, умными глазами, с темными, слегка вьющимися волосами. Мне она казалась злой если не старухой, то злой тетенькой. Хотя на самом деле ей, наверное, было едва-едва тридцать лет, а может быть, и меньше. Лет через двенадцать, когда мне было уже двадцать два, я пришел совсем в другую школу забирать свою сестру-первоклассницу Ксюшу. Вдруг в коридоре меня окликнули: «Драгунский, ты ли это? Узнаешь?» Я обернулся и действительно узнал – это была Лидия Сергеевна. Стройная, миловидная сорокалетняя дама. У меня на минутку в уме сварганился полуприличный сюжет на эту тему. Но как сварганился, так и растворился. Хотя и в самом деле – мне двадцать два, ей сорок, почему бы и нет?

А тогда она была нашей классной руководительницей, и не только. Я пришел в эту школу в третий класс, а в те годы начальная школа длилась четыре года, и поэтому третий и четвертый классы Лидия Сергеевна была нашей единственной учительницей. Она тоже говорила с нами гулким педагогическим голосом. Любила объяснять то, что в школьную программу, в общем-то, не входит. Например, читает девочка из Некрасова про Деда Мороза. Знаменитые строчки – «Богат я, казны не считаю, а все не скудеет добро». Лидия Сергеевна тут же перебивает: «А вот скажи, сколько твои мама с папой зарабатывают в месяц? А твои? А ваши?» – оборачивается ко всем нам. Мы что-то начинаем вспоминать. И дальше она заводит длинный разговор о том, сколько денег в семье уходит на еду, на одежду и даже на квартирную плату, хотя в то время квартплата была совсем маленькой и для большинства практически незаметной. «Вот видите! – говорит Лидия Сергеевна. – Это только в сказках Дед Мороз казны не считает. А в жизни приходится считать очень внимательно». Наверное, это было очень полезно в смысле подготовки к сложностям будущей жизни – но ужасно скучно и как-то обидно. Сказка куда-то улетучивалась.

Или, например, в каком-то рассказе из хрестоматии написано: «Ел так, что за ушами трещало». Лидия Сергеевна тут же говорила, что если у кого-то из нас при еде вдруг затрещит за ушами, надо срочно идти к врачу. Еще рассказывала разные вещи про пищеварение и даже про жевание. «Мы измельчаем пищу зубами, – говорила она, – смачиваем слюной, а потом глотаем». У нас в классе была девочка Лида, тезка учительницы, прямо скажем, невеликого ума, чем-то похожая на Женю Сморчкова из прежней моей школы. Услышав этот рассказ, Лида воскликнула: «А я не смачиваю! Я прямо так глотаю!» А когда Лидия Сергеевна объясняла роль печени в пищеварении, что, дескать, если печень плохо работает, то пища не переваривается, Лида спросила: «Значит, если яблоко съешь, прямо целиком его выкакаешь?» Но мы не смеялись над Лидой. Мы, наоборот, были ей очень благодарны, что она заставляет Лидию Сергеевну долго объяснять, что прожеванное яблоко уже никак не выкакается целиком.

Но такие веселые эпизоды случались редко. Лидия Сергеевна, несмотря на всю «педагогичность» своего облика, могла и хлопнуть книжкой по столу, и покричать. Не так, как Раиса Ивановна, но все-таки. Например, мы выискивали однокоренные слова. «Работать – рабочий, работа, заработок». Кто-то сказал: «раб». «Это плохое слово! – возмутилась Лидия Сергеевна. – У нас в СССР нет рабов!» А когда Вова Белов на слово «висеть» предложил «виселица», гневу ее не было предела. Тем более что Вова недавно побывал в Польше, отец у него был дипломат. «По заграницам наездился! – кричала Лидия Сергеевна. – Насмотрелся!» На перемене мы обступили Вову: «А ты правда за границей видел, как на виселице вешают?» – «Дура она!» – мрачно сказал он.



А со мной была ужасная история.

Мы, конечно, все были октябрятами, носили красные звездочки с Лениным в виде кудрявого мальчика. Но Лидии Сергеевне этого, очевидно, показалось мало, и поэтому она ввела дополнительные октябрятские отличия. За хорошие отметки, за дежурство в классе, за поведение и за что-то там еще октябренку, то есть школьнику третьего класса, вручался специальный значок. Он был похож на уменьшенную копию значка лауреата Ленинской премии – маленькая красная колодочка и небольшой кружочек с профилем вождя. У меня было целых три таких медали. Но однажды во время какого-то сбора, когда мы несколькими классами стояли в актовом зале, наша компания расхулиганилась. Мы хихикали, шептались, а под конец и вовсе стали стреляться жеваной промокашкой из трубочек от шариковых авторучек. Лидия Сергеевна ни слова не сказала во время сбора, потому что там что-то вещала директриса, кого-то в очередной раз принимали в почетные пионеры, шла какая-то советская детская официальщина. Но зато когда мы вернулись в класс, вот тут Лидия Сергеевна дала себе волю. Она вытащила нас, пятерых главных хулиганов, и меня в том числе, к своему столу и стала на нас орать. Я не помню, что именно она нам вменяла в вину, но она обозвала нас антипартийной группой. Антипартийную группу, дорогие читатели, публично разоблачили и заклеймили в советской печати всего лишь в 1957 году, то есть каких-то три года назад, поэтому в памяти это было еще свежо. Надо сказать, что среди всей этой нашей группы отличник и паинька был всего один – я, остальные – среднего поведения и успехов. Лидия Сергеевна, размахивая перед нашими носами своей красивой и изящной, как я сейчас понимаю, рукой, сказала: «А вот вы – настоящие (и дальше ее палец утыкался по очереди в каждого из нас) Молотов, Маленков, Каганович, Булганин (честное слово, не помню, кому выпало стать Кагановичем в этой компании). А ты (ее палец уткнулся мне в грудь), а ты – настоящий примкнувший к ним Шепилов. И за это вы исключены из октябрят. А ты, Шепилов, то есть Драгунский, лишаешься своих медалей». И Лидия Сергеевна собственноручно сорвала со всех нас октябрятские звездочки, а с меня еще три ленинские медальки. Они с тонким латунным звоном падали на обклеенный дерматином учительский стол. Скажу честно, я плакал. Но не в классе, конечно. Мне хватило сил закусить губу и стерпеть это унижение без слез и рыданий. Но уж когда я вышел из школы – слава богу, это было на самом последнем уроке и поэтому слова Лидии Сергеевны «можете идти» означало «идите домой», – я свернул на Воротниковский и дальше пошел по Садовому кольцу. Я боялся, что меня, плачущего, встретят знакомые ребята из других классов, и поэтому решил затеряться в толпе. Я шел и горько плакал. Пришел домой весь в слезах и соплях, и мама спросила: «Что с тобой, Денисочка?» – и крикнула папе: «Витя, иди сюда!» Папа вышел из комнаты, из кабинета-гостиной. Может быть, как раз в тот момент он писал очередной Денискин рассказ, а тут я со своим ревом. Они бросились ко мне и принялись спрашивать: «Что случилось? Тебя кто-то обидел? Тебя побили мальчишки?» Я сквозь рыдания объяснил, что меня Лидия Сергеевна обозвала «примкнувшим к ним Шепиловым», а нас всех, Юрку, Сережку и Мишку и еще одного – «антипартийной группировкой». И вдруг мама и папа, вместо того чтобы меня обнять, приласкать, пожалеть, вытереть слезы и напоить чаем с конфетами, на что я очень сильно рассчитывал, стали в голос хохотать и всплескивать руками. А мама даже стала спрашивать: «Кто ж из вас Молотов, а кто ж Каганович?» И вот тут я как-то тихонько успокоился. Тем более что дня через два Лидия Сергеевна спокойно сунула мне в руку мои значки и сказала: «Можешь надеть и носить». То есть я был реабилитирован. Она сама сказала это слово! «Спасибо, что не посмертно, – сказал папа, когда я ему рассказал эту историю. – Но я бы на твоем месте, – добавил он, – не брал эти значки у нее из рук. С тебя же их срывали перед всем классом. Вот пускай перед всем классом и вернут, снова наденут в торжественной обстановке». «Витя, Витя, – закричала мама. – чему ты учишь ребенка? Не слушай папу. Нацепил – и носи». Я отметил это неуважительное «нацепил» и поставил в уме некоторую галочку.



После этой истории Лидия Сергеевна даже как-то полюбила меня. Особенно после того, как в мае месяце уже следующего года, то есть на исходе третьего класса, меня принимали в пионеры. А у меня, как назло, жутко заболел живот, желудок, прямо вот под ложечкой. Наверное, от переживаний. Правда, потом какой-то профессор сказал, что у меня юношеский гастрит. Но я еще не был настоящим юношей, мне даже одиннадцати лет не исполнилось. Живот, однако, болел так дьявольски, что я сидел на стуле согнувшись, в отглаженных школьных брюках и белой, так называемой пионерской рубашке. (Пионерская рубашка, милостивые государи, это не просто белая сорочка. Пионерскую рубашку не положено заправлять в брюки. У нее понизу идет специальная довольно широкая планка.) Я сидел, кусая губы и громко ойкая совершенно непритворно, рядом со мной на соседнем стуле лежал новенький отглаженный пионерский галстук. А вокруг меня бегали Лидия Сергеевна, школьная пионервожатая Валя и еще какие-то старшие девчонки, и все они уговаривали меня пойти домой. А какая-то совсем большая девочка, класса из шестого, сказала: «Давай я тебя провожу, мы с Таней тебя проводим, не бойся». Но я безумно хотел в пионеры, причем именно сейчас. Хотя мне говорили, что это можно перенести на осень следующего года или вообще всего на две недели. Но нет. Я был не согласен. И поэтому, когда пришла моя очередь повязывать галстук и произносить торжественное обещание, я из последних сил встал со стула и приковылял к этому амвону или как он там называется в пионерском ритуале. Одной рукой держался за живот, глаза у меня были полуприкрыты от боли – причем боль была самая настоящая, честное слово, я не вру, – а другой рукой отдавал пионерский салют. И вот наконец свершилось. У меня даже фотография есть, где я стою, полусогнувшись, с зажмуренными глазами, а рядом со мной стоит, тоже подняв руку в салюте, самая главная отличница нашего класса по имени Алла Гутчина. В 1995 году мы случайно встретились в Вашингтоне. К тому времени она жила там уже давно.

Видя мой героизм, Лидия Сергеевна поняла, что я никакой не примкнувший Шепилов, а отважный пионер. Почти что Мальчиш-Кибальчиш.

Иногда даже слишком Кибальчиш. Вот позорный и стыдный случай.



Я учился уже в шестом, наверное, классе, и на общешкольном пионерском сборе одного мальчика исключали из пионеров. За что – не помню. Вряд ли за двойки. Он учился нормально. За прогулы – тоже нет. Может быть, наша пионерская организация специально к нему придралась, потому что что ж это за пионерия, из которой никого не исключают. Чтоб служба не казалась медом, а пионеры страшились пионерского наказания, надо было кого-то демонстративно исключить. Кто-то из комсомольцев сказал нам, что исключение – это штука поинтереснее приема. «Представляете себе, – сказал он, и глаза его недобро блеснули, – исключенного выводят на середину класса. Читают решение собрания совета дружины, а потом под барабанный бой с него снимают пионерский галстук». – «Ого!» – подумали мы. Но мальчик Саша, над которым мы вознамерились произвести эту экзекуцию, в самый торжественный момент, когда уже забили барабаны и какие-то девчонки протянули к галстуку свои хищные пальцы, вдруг закричал: «Не дамся, сволочи!» – и убежал. Мы слышали, как он бежит по лестнице. И тут кто-то из старшеклассников-комсомольцев закричал нам: «Догнать и отобрать галстук!» И мы побежали следом. Если бы дело было летом, Саша давно успел бы скрыться где-то во дворах. Но была то ли осень, то ли ранняя весна, и ему сначала надо было забежать в раздевалку и взять куртку. И вот тут-то мы его и словили. Но он все равно вырвался и побежал. Но мы уже были в азарте. Не одеваясь, мы помчались за ним следом. Нас было человек пять, а может быть, восемь. Почти все мальчики. Но и девчонки тоже, две кажется.

Мальчик Саша побежал по нашему переулку, свернул в соседний, нырнул в какую-то подворотню, мы за ним. Зря он побежал именно в эту подворотню, потому что двор не был сквозным. Он был перегорожен кирпичной стеной, и мы приперли Сашу к этой стенке и стали силком стаскивать с него галстук. Вдруг он негромко и спокойно сказал: «А вы – фашисты. Я пионер, а фашисты-то – вы». Нам вдруг стало и страшно, и не то чтобы стыдно, но как-то глупо на душе. И мы, не сказав ни единого слова, отвернулись и быстрым шагом, потому что было холодно, – так-то мы бежали, а сейчас остановились, – и этот то ли позднеосенний, то ли ранневесенний холод схватил нас за потные шеи, и мы трусцой-рысцой двинулись к школе. А Саша пошел своей дорогой. Когда я это вспоминаю, мне до сих пор стыдно. Но самое интересное, что, когда через много-много лет я встречался с ним на сборах одноклассников, он ни разу не вспомнил об этом кошмарном случае. Дай бог, и вправду забыл.

Года через три-четыре после этого – то есть классе в девятом, наверное – я шел домой к себе в Каретный, почему-то дворами; чтобы разнообразить дорогу, я иногда шел через какие-то непонятные задворки, через какие-то безымянные проулки, которых было много внутри квартала. Вдруг в одном таком проулке я увидел этого Сашу. Я не знал, что он живет именно здесь. Я знал, что где-то рядом, но не знал точно. Я увидел обыкновенный грузовик с брезентовым фургоном, и туда несколько человек затаскивали в кузов желтый бедный гроб (точно такой же, как потом был у моего папы). Саша стоял в двух шагах. У него было заплаканное лицо, а во рту дымилась сигарета. Наутро в школе мне сказали, что у него мама умерла.

А потом, совсем через много лет, я прочитал знаменитую запись у Розанова: «Когда умерла мама, я только то понял, что мне можно закурить. Я и закурил». И вспомнил про Сашу.



Когда я пошел в четвертый класс (а было это осенью 1962 года), нам задали написать сочинение: «Книга, которую я прочел этим летом». Тем летом я прочел несколько книг, но более всего мне понравилась «Голова профессора Доуэля» советского фантаста Александра Беляева. Она была в толстом иллюстрированном двухтомнике зеленого цвета. Недолго думая, я написал краткое сочинение по схеме, которая висела на доске: автор, название, герои, содержание и общий вывод. Так сказать, чему эта книга нас учит. Мне показалось, что эта книга учит нас, во-первых, честности, а во-вторых, ответственности ученого за свои открытия. «А также, – совершенно искренне для своих одиннадцати лет приписал я, – книга показывает, какая жестокая и несправедливая жизнь при капитализме».

Лидия Сергеевна велела мне остаться после уроков. «Что ты понаписал?» – тихо, но возмущенно сказала она. «А что, Лидь Сергевн? – удивился я. – Хорошая книга!» – «Она не могла тебе понравиться! Такие книги в таком возрасте не могут нравиться советскому школьнику». В том, что она сказала «советскому школьнику», я почувствовал какую-то опасность и твердо сказал: «Это советская книга. Советского писателя Беляева». – «Я сказала «в таком возрасте», – уточнила Лидия Сергеевна. – Ты в ней ничего не понял». – «Я всё понял! – уперся я. – Это книга про науку на службе у капиталистов. И что очень плохо, когда ученые служат капиталистам!» – «В восьмом классе будешь об этом рассуждать! – засмеялась Лидия Сергеевна. – Садись. Вот листок. Пиши про книгу «Тимур и его команда»». – «Я ее не читал», – сказал я. Лидия Сергеевна села на мою парту, сверху, прямо рядом с выемкой для ручки. Она нависла надо мной. У нее были стройные сухие ноги. Сквозь юбку были выпукло видны подвязки для чулок. От нее сильно пахло духами. «Ничего-ничего, – сказала она. – Я тебе продиктую. Пиши: «Этим летом я прочитал много хороших книг. Но больше всех мне понравилась одна. Автор – Аркадий Гайдар. Название – «Тимур и его команда»… – Она вдруг погладила меня по голове и негромко сказала: – Ты же умный парень… У нас у всех, понимаешь, у! нас! у! всех! будут неприятности из-за твоего, ах, профессора Доуэля. Давай, Денис, не задерживай, мама ждет к обеду. Пиши: «Список героев: Тимур, Женя, Квакин…»» Ну, я и написал. Но так до сих пор и не понял, в чем там было дело.



Конечно, в школе меня немножко дразнили за фамилию. Когда читали «Бородино» Лермонтова: «Уланы с пестрыми значками, Драгуны с конскими хвостами», – все смеялись и на меня смотрели. Еще меня звали Гусарским и даже Лейб-гренадерским. Но это уже позже было, классе в седьмом. А вот что было в четвертом классе.

Пионеры тогда были трех ступеней – первой, второй и третьей. Значки были – пламя, звезда, а между ножек у звезды римская цифра. Пионер первой ступени – новичок, а третьей – уже готов вступить в комсомол. Чтобы перейти на следующую ступень, надо что-то знать и уметь. Например, разводить костер и скворечник вешать. А также помогать родителям по дому. Знать про пионеров-героев, кто что совершил. Но такие значки продавались в любом киоске. Покупай и носи.

И вот, чтобы пресечь самозванство, изобретена была «Личная книжка пионера». Маленький продолговатый альбомчик, как студенческая зачетка, красного цвета. С фотографией, с именем-фамилией. Надо было ее постепенно заполнять. Почистил снег перед школой – туда вожатый тебе записал «общественно полезный труд».

Нас собрали в зале на торжественное вручение личных книжек. Вручал их нам представитель шефов, ударник-печатник из комбината «Известия».

«Денис!» – выкликает он и фамилию говорит как-то неразборчиво. Ну и что, я все равно один Денис на всю школу. Подхожу. Он сличает меня с фотографией, дает мне книжку, жмет руку и говорит: «Какая у тебя фамилия грозная! Ух!» – «Спасибо!» Приходим в класс. Сажусь за парту, раскрываю свою личную книжку пионера. Там написано: «Денис Драконский».

Я чуть не заплакал. Я тогда не знал, что слово «драгун» и означает дракон. И не понял, что все это на самом деле очень смешно. На следующей перемене побежал в пионерскую комнату к вожатой Вале. Сдал эту чертову книжку и через два дня получил новую, с правильной фамилией. Теперь жалею. Надо было ту сохранить.

25. Школьные друзья

Когда я в первый день только вошел в класс, ко мне тут же подошел парень с короткой стрижкой и круглыми щеками. Это был первый человек, с кем я познакомился в новой школе. Потом мы дружили довольно долго. Последний раз я с ним встречался в 1982 году на съемках фильма по своему сценарию. Он работал на киностудии заместителем директора картины, но не нашей картины, а какой-то другой. То есть он был в продюсерской группе. Это был здоровенный красивый мужик скандинавского вида, с желто-пшеничной круглой бородой а-ля Хемингуэй и выше меня, наверное, на голову, по имени Андрей Чернышев. А тогда он был чуть меньше меня ростом и казался толстым. Прозвище его было Пончик. Он жил в доме с красивыми мозаичными колоннами вокруг подъезда, немного не доходя до Лихова переулка – то есть чуточку дальше от школы, чем я. Он почти каждый день заходил за мной по дороге в школу. «Кто там?» – всякий раз спрашивала мама в ответ на звонок. Он из-за двери отвечал: «Пон». Значит, он принял свое прозвище, правда в облагороженном и мужественном виде.

Сначала мы ходили просто так, разговаривая, а иногда молча, когда торопились. А потом, лет с тринадцати, когда начали как следует курить, мы, конечно, использовали это время для того, чтобы перед школой накуриться вдоволь. Курили тогда почти все и почти всегда. У нас в школе были два старшеклассника, Тырин и Климов, они курили трубки. Им подражали многие, я в том числе: купил себе трубку, потом раздобыл другую, получил в подарок третью. Михеев из параллельного класса продал мне за три рубля роскошную итальянскую «Савинелли», старую, с роговым мундштуком, большую. Однажды я, сойдя с троллейбуса, тут же вытащил из кармана потухшую трубку, стал раскуривать, локтем прижимая к себе портфель. «Господи! – услышал я рядом женский голос. – Это что ж такое! Дети трубку курят!» Наверное, я и вправду выглядел смешно.



Курили мы и в школе, прямо в туалете. Дым шел в коридор, а дело было на третьем этаже, как раз где была учительская. На туалетах не было табличек «Туалет» и тем более никаких картинок, а просто было написано «Для мальчиков» и «Для девочек». Рядом, стенка в стенку. А еще рядом была отдельная комнатка для учителей, правда, на ней никакой надписи не было, и ключей специальных у учителей тоже не было, всем было понятно, что туда нельзя.

Новая директриса Марья Иванна врывалась в мальчиковый сортир с криком «Совсем обнаглели!» – но мальчики тут же, не выпуская сигарет из губ, становились вокруг толчков и расстегивали ширинки, делая вид, что мочатся. И кричали: «Ай-яй-яй, Марья Иванна, как вам не стыдно, как вам не стыдно! Это же комната для мальчиков!» Она громко кричала: «Тьфу на вас!» – и выбегала вон. Это я к тому, что никаких наказаний за курение в школе не было.

Три толчка (то есть три унитаза) было в нашем туалете. В «нашем» я говорю потому, что речь идет о сортире на третьем этаже, который был как раз напротив нашего класса. Хотя сортиры, конечно, были и на всех других этажах. Три толчка было, в два из них мы писали. Сбоку, правда, было еще два писсуара, но мы их как-то не очень жаловали. А третий был неприкосновенный – в него можно было только пепел стряхивать. Он назывался «толчок имени папы Шульца». А папа Шульц был наш завуч, учитель географии. Звали его Анатолий Иванович Старых. Очевидно, прозвание «папа Шульц» он получил после фильма «Бабетта идет на войну», там есть такой персонаж. Ох эти бесконечные дурацкие и чуточку жестокие шутки, связанные с сортиром. Обычно все писали, как говорится, в свое удовольствие. Но бывало и такое – все курят, а кто-то один вдруг вбегает и пристраивается. И тут же все остальные становятся вокруг него в кружок и начинают скандировать: «Не поссышь, не поссышь, не поссышь». И ведь действовало! Или забежит в наш сортир какой-нибудь второклассник и только пристроится, как какой-нибудь обалдуй из девятого класса как гаркнет на него: «Ты что, сюда ссать пришел? Здесь школа, здесь храм науки! Дома поссышь!» И второклассник смущенно убегал, бедняжка. А мы, конечно, дураки.



Прекрасно помню наших ребят.

Юра Назаров по прозвищу Киса, который мечтал стать летчиком, как его папа, полковник авиации, поступил в летное училище и разбился насмерть в один из первых полетов.

Сын высокопоставленного работника ЦК Миша Яблоков, который сердечно дружил с Леней Сорокиным, сыном водопроводчика. Миша был красавец: рослый, сероглазый, пепельно-русый, а Лёня – маленький, черненький, узкоплечий, с красными пятнышками на лбу и щеках. Миша жил в роскошной квартире, в доме с гранитным цоколем и колоннами вокруг окон, а Леня – в коммуналке, в ветхом домике: во двор через третью арку, вторая дверь налево, третий этаж без лифта, четыре звонка. В одной комнате с папой-мамой. Кружевная салфетка на телевизоре, коврик с оленями, никелированная кровать. Герань, кошка, абажур. Правда, Лёня к Мише в гости не заходил: уж больно там было торжественно и чудно́. А вот Миша к Лёне часто забегал. Я тоже был там пару раз, запомнил на стене портрет Лёни в красном пионерском галстуке – большая раскрашенная фотография. Комната хоть и одна, но взрослых не было – все на работе. А еще у Лёни была тетя в деревне, и она привозила самогон. Большая, литров на пять, бутылка стояла между шкафом и окном. Самогон был мутный и крепкий, от него шел упоительный запах дрожжей: я пробовал, мне понравилось.

Володя Белов – человек выдающегося самообладания и великодушия, как я теперь понимаю. Он был значительно выше меня ростом и гораздо сильнее, а я был очень горяч и падок на драку. Но всякий раз, когда я, уж не помню, по какому поводу – может быть, за какое-то не так услышанное мною слово – набрасывался с кулаками на Володю Белова, он своими длинными и сильными руками держал меня на отлете и говорил: «Прошу тебя, успокойся». Я кричал ему: «Ну давай стыкнемся! Давай стыкнемся!» – то есть подеремся как следует. А он отвечал: «Я слишком высоко ценю наши хорошие отношения, чтобы принимать твой непродуманный вызов». Вот так! Недаром его папа был каким-то крупным дипломатом.

Веселый парень Вовка Израилов, сын нашей классной руководительницы в последних классах. У нее была другая фамилия. Смешно было слушать, как она говорит: «Израилов, к доске» – и никогда не ставит ему выше четверки.



Очень дружил я с Ваней Лактионовым, сыном знаменитого советского художника, автора «Письма с фронта» и многих других картин, которые несправедливо ругали за прописулечность – то есть за неимоверно тщательную и гладкую выписанность каждой детали. Я очень часто бывал в этом доме на улице Горького рядом с Залом Чайковского, там, где висит мемориальная доска Фадеева.

Мы с Ваней увлекались рыбками. У нас – да и у многих ребят из класса – были аквариумы, и в них плавали всякие барбусы, скалярии, данио-рерио. Ваня в седьмом классе был уже профессионал: споро ловил и пересаживал рыбок, научил меня варить «менделеевскую замазку», выбирать правильный корм, сажать водяные растения. Но у меня рыбки в конце концов не прижились, постепенно передохли все до одной. У папы есть рассказ «Живой уголок» – как Дениска просил маму купить ему аквариумных рыбок, но мама отказалась – рыбки были слишком дорогие. «Пойдем-ка, и вместо одной такой малявки купим огромного судака или зеркального карпа, приготовим его в сметане, позовем Мишу и будем пировать», – сказала мама. Не в жизни, а в рассказе. Хотя вполне могла сказать такое и на самом деле.

А про Ваню мне потом говорили, что в трудные годы у него был киоск на Птичьем рынке. Хотя он был почти профессиональным музыкантом (учился у знаменитого классического гитариста Иванова-Крамского). Основал группу «Атланты», у которой в 1966–1967 годах был почти что шумный успех. Но в 1968-м все поступили в разные институты (Ваня – в медицинский), и все кончилось. Правда, потом Ваня ушел из института, снова вернулся к гитаре, но все уже стало не так громко и интересно. Он рано умер.

У Лактионовых была огромная квартира, в которой кроме главы семьи Александра Ивановича и его жены Ольги Николаевны, красивой, темноволосой, большеглазой, чуть-чуть похожей на цыганку женщины, жили еще их дети. Совсем уже взрослые Сережа и Алеша, Маша со своим мужем Митей и маленьким сыном Алешей, Ваней, моим одноклассником, и Ваниной младшей сестрой Олей – вот компания какая. Девять человек.

Мастерская у Александра Ивановича Лактионова была тут же. Большая комната за стеклянной дверью, из прихожей налево. Сам он был добрый, милый и доступный человек. Не было в нем академической спеси. Он писал пиджак дольше, чем лицо, потому что (это он говорил мне) для него равно драгоценен каждый квадратный сантиметр холста. У него в мастерской на специальной стойке висели пиджаки с орденами и лауреатскими медалями разных советских важных персон, ударников труда или старых большевиков. Он надевал их на манекен, усаженный в позу портретируемого. Однажды там побывал и пиджак Брежнева, настоящий, синий, с геройскими звездочками. Его осторожно надевал на себя наш с Ваней одноклассник, высокий и крупный Сережа Зазуля (через «а»), и стоял у окна – прямо вылитый Брежнев. А Александр Иваныч, оперев запястье о муштабель, как старый голландец, выписывал ворсинки и обметку петель.

Один из старших Ваниных братьев, Алексей, был художник-абстракционист. Александр Иванович очень огорчался и говорил мне: «Пойми же, это не искусство!» Маша тоже была художница. Студентка Суриковского института. Она была поразительно красива. Я смотрел на нее, боясь мечтать.



Когда я крепко сдружился с Ваней (в седьмом классе), Маша была еще беременна. Или уже беременна? Не знаю, как сказать. Ей было едва восемнадцать лет.

Покуда я продолжал ходить в гости к Ване, она родила, а потом развелась. Муж ее Митя был веселый парень. Всякий раз, когда я засиживался у Лактионовых и собирался домой – около восьми вечера, – Митя тут же хватал куртку и говорил: «Я пойду Дениску провожу». – «Вот еще! – кричала Маша. – Он уже большой, сам дойдет». – «Не могу я парня одного отпустить! – настаивал Митя. – Уже темно, кругом хулиганы». Маша махала рукой и уходила в глубь квартиры, а мы с Митей спускались вниз. В первый раз я был удивлен таким разворотом событий, но на всякий случай не стал возражать. Мы вышли из подъезда, и Митя, весело взмахнув бумажным рублем, который он достал откуда-то из-под подкладки, сказал: «Ну ты давай иди, а я пойду стаканчик сухенького опрокину», – потому что в этом же доме был магазин «Грузия», где продавалось вино в розлив. Таким манером Митя на полчасика вырывался из-под зоркого присмотра жены и тещи и отправлялся выпить винца. Поэтому в следующие разы я говорил ему: «Да-да. Да-да, спасибо. Проводите, пожалуйста, а то действительно как-то боязно». И он тайком подмигивал мне из-под опущенной брови. Но мне кажется, что все всё понимали.

И вообще, чем дольше живу, тем яснее вижу, что все всё понимают. И тот, кто обманывает, понимает, что его обман понятен, и тот, кого обманывают, тоже ни на грош не верит никаким объяснениям и уговорам.

А когда я учился на втором курсе, у нас с Машей была короткая и прекрасная любовь.



В пятом классе к нам пришел новый мальчик Володя Зимоненко. С ним мы очень подружились. Мы часами гуляли по Москве вечерами. Тогда у меня почему-то была бессонница. Поэтому я гулял не просто, а чтобы устать, утомиться, свалиться в постель и заснуть. Мы, бывало, прохаживали грандиозные круги. Володя жил на Маяковской – точнее говоря, на углу Старопименовского (тогда уже улицы Медведева) и улицы Горького. Вечером я заходил за ним, и мы с ним шли вниз до Кремля. Потом обходили Кремль пешком. Но возвращались назад не по улице Горького, а по Петровке, то есть мимо Большого театра, Петровского пассажа, Столешникова, Петровских Ворот и до моего дома в Каретном Ряду. А там уже он шел домой один. Или наоборот – он заходил за мной, и мы делали тот же круг, только спускались к Кремлю по Петровке, а возвращались по Горького. Боже, о чем мы только не разговаривали! Обсуждали все на свете – и друзей, и девочек, и книги, и даже какие-то большие вопросы бытия. Справедливо ли устроен мир и что делать, если понимаешь, что он устроен несправедливо, но поделать с этим ничего не можешь.

Однажды я между делом сказал: «…потому что я очень добрый человек…» или что-то в этом роде. Зимоненко непритворно засмеялся и всплеснул руками. «А что?» – тоже искренне удивился я. «Ты правда думаешь, что ты добрый?» – «Ну да. А что?» – «Ты что, правда не понимаешь, какой ты на самом деле злобный тип? Но это я любя, любя, по дружбе!» – и он крепко обнял меня за плечи. И все, кто стоял рядом, – разговор шел на перемене – громко засмеялись.

Я долго думал, почему ребята считают меня злым. Может быть, потому, что в шестом и седьмом классе я дрался больнее всех? Это правда. Я не пихался локтями в грудь, как большинство мальчишек, а норовил до крови, по носу или по зубам.

Драться меня учил папа.



Чуточку отвлекусь. Папа любил бокс. Он был знаком со знаменитым Николаем Королёвым, тяжеловесом, абсолютным чемпионом СССР и героем-партизаном: воевал в отряде Медведева, в честь которого переименовали Старопименовский переулок, где была наша школа. Папа рассказывал, что у Королёва были невероятно сильные руки. Однажды они с папой были в ресторане, и там какой-то дебошир устроил скандал. Королёв подошел к нему и просто взял за руку. Тот зашипел, присел на корточки и попросил прощения.

В папиной повести «Он упал на траву…» есть такой эпизод: «…Байсеитов остановил Лёшку и вежливо взял Каторгу за руку. Каторга мгновенно позеленел, руки у Байсеитова были страшней волчьего капкана». В журнальной редакции повести «Сегодня и ежедневно» – тоже; главный герой утихомиривает неприятного человека своим железным рукопожатием. Мечта о волшебном торжестве доброй силы.

Мы с папой ходили на чемпионат Европы по боксу. Лужники, 2 июня 1963 года, финалы, потрясающее зрелище, какие имена! Виктор Быстров, наилегчайший вес! Невероятный Валерий Попенченко – он уложил румына Йона Моню в нокдаун на пятой секунде, а в нокаут – на двадцатой! Ричардас Тамулис! Борис Лагутин! Нашему Дану Поздняку не повезло против Збигнева Петшиковского, тот ему в первом раунде рассек бровь. Это был триумф нашего бокса, мы взяли шесть золотых и четыре серебряных медали из десяти. Там был Василий Аксенов, папа с ним разговаривал, и я тут же вертелся. Мне было двенадцать с половиной лет, но я читал «Звездный билет» и смотрел фильм «Коллеги» – его все смотрели, самый популярный фильм года.

Папа со смехом рассказывал мне, как пожилой актер Кара-Дмитриев впервые в жизни попал на состязание боксеров – тогда это проходило в цирке – и увидел, как они молотят друг друга, и вдруг встал и закричал: «Люди! Вы что делаете? Перестаньте! Остановитесь!» Странное дело: папа был очень добрый человек, но смеялся над старым идеалистом и учил меня драться по-настоящему.

Но потом – кстати, упомянув этот чемпионат – он написал рассказ «Друг детства», про доброго Дениску, который не захотел лупить кулаками своего старого плюшевого мишку (которого, повторю еще раз, на самом деле у меня не было).

А может быть, тут нет никакого противоречия.



Был у нас с Зимоненко один очень странный разговор. Осень 1967 года. То есть мы с ним уже в десятом классе. Тогда отмечалось 50-летие Октября. Огромный государственный юбилей. Об этом кричали все газеты, радио и телевизор. Вся Москва (наверное, и вся страна) была в плакатах. Присловье: «Вы что, совсем опятидесятилели?» Анекдот: «Почему у тебя брюки мятые? – Потому что у меня утюг электрический. – А при чем тут? – А боюсь, включу утюг, а там что-нибудь про юбилей скажут». С тех пор, кстати, появилось это выражение – «из каждого утюга».

И вот однажды, когда мы прощались у моего подъезда, Зимоненко вдруг сказал: «А давай пообещаем друг другу, что мы с тобой обязательно отметим столетие Октября». – «Думаешь, доживем?» – спросил я. «Должны. Шестьдесят семь лет – не возраст». – «Ну давай», – сказал я. «Нет, ты погоди, – Володя хитро на меня посмотрел. – Давай его отметим в любом случае». – «В каком это – в любом случае?» – «А вот так, – сказал он. – Советской власти не будет, а мы все равно отметим, а? Тайком. Соберемся и шепотом скажем: ну, за столетие Октября. И выпьем». – «Подожди, – сказал я. – С ума сошел? Как это – советской власти не будет?» – «Да так, – сказал он. – Кто ж его знает как. Но все равно – раз, и не будет. Такое же в истории много раз бывало». Я, само собой, сказал: «Да, да», – и ответил: «Обещаю». Но потом понял, что в этом разговоре было что-то непростое, что-то закрытое для меня. Конечно, Зимоненко вовсе не хотел признаться в своей бесконечной любви к советской власти и революции, дескать, он готов даже под оккупацией, даже в подполье все равно справлять юбилей Октября. Именно что наоборот – он просто хотел вытащить меня на разговор о том, что все это рано или поздно кончится. Но мне эти мысли тогда были страшноваты. Умом я понимал, что все на свете кончается. Кончился царизм, во Франции свергли короля и даже голову ему отрубили, потом все переменилось, потом опять переменилось. Почему же мы должны стать исключением? Но какое-то странное чувство могучего постоянства всего, что происходит вокруг, мешало мне спокойно рассуждать на темы революции и смены режима применительно к нашей стране. Тем более что через год случился ввод советских войск в Чехословакию. Я к тому времени уже окончил школу и только-только сдал вступительные экзамены на филфак. «События в Чехословакии» стали еще одним подтверждением неизменности режима. Когда я говорил об этом с папой, он сказал: «Мы всего лишь старые беззубые псы, мы можем только ворчать» (ему было неполных пятьдесят пять, он недавно ездил в Прагу и радостно рассказывал о каком-то небывалом единении рабочих и интеллигентов в общем порыве к честной свободной жизни). И вот бабах! Мизерные, крохотные реформочки, которые захотели провести бедные чешские коммунисты в своей сто раз коммунистической партии ради улучшения своей социалистической страны, – и те были раздавлены танками. «Ибо нехер!» – как сказал мне мой товарищ Саша Жуков на даче. «В каком смысле нехер?» – спросил я. «В прямом, – сказал он. – Ишь, понимаешь, свободы захотели!»

Больше он к этому ничего не прибавил, но прибавлю я: Саша Жуков оказался человеком большой душевной честности. Потому что лет через пятнадцать – еще в 1980-е, то есть в советские годы, – когда мы обсуждали с ним чехословацкие события и наше тогдашнее восприятие и я напомнил его фразу дословно, Саша не стал финтить, не стал говорить, что «это я в ироническом смысле», а сказал прямо: «Я очень жалею и раскаиваюсь, что тогда так думал и говорил». За это я полюбил его еще сильнее. Хотя наше общение постепенно угасло, когда нам было, самое большее, по сорок лет.



Что-то я ничего про девочек не рассказываю. Хотя девчонки в нашем классе были разные. Были отличницы, которых отправляли на место тогда, когда они на четверку отвечали, чтобы не портить их дневника. Были просто девочки, ни то ни се. Были две-три красотки, в том числе главная красотка Катя Московская, о которой я уже рассказывал и дружба с которой, повторяю, составляла отдельный предмет моей гордости. У нее, кстати говоря, был роман с Ваней Лактионовым. Роман самый настоящий. Так сказать, по-взрослому, начиная, кажется, с девятого класса. Катя все время переходила из класса в класс, из «А» в «Б» и обратно.

Я учился в классе «Б». Обычно в школах, даже в самых советских, комсомольско-пионерских, где идеологическая работа на высоте, все равно классы делятся на классы. Чаще всего самым классным классом бывает класс «А» – так было в моей прежней школе № 92 и в школе, где потом училась моя дочь Ира. Но в нашей школе это как раз был «Б». Уже значительно позже, на встрече одноклассников, я узнал, в чем состоял критерий классности. «У нас в «А» классе было только две отдельных квартиры, а у вас – то ли восемь, то ли десять», – сказала мне одна девочка, вернее, немолодая дама из параллельного класса.

Были у нас красивые девочки Таня и Света, отличницы Маша и Оксана, очень бойкая девочка Ира. Остальные были просто девчонки, и я с ними просто общался. Но странное дело – в нашем классе были девочки, с которыми я за почти восемь лет ни разу не разговаривал. Не обратился к ним с какой-нибудь просьбой или вопросом и от них не получил ни слова. Хотя они на самом деле ничем не отличались от остальных девчонок. Почему так вышло – не знаю.



Татьяна Гавриловна, наша учительница литературы в старших классах, была непростая женщина и очень непростая учительница. Немолодая – лет сорока, не меньше, когда мы были в восьмом классе. Небольшого роста, коренастая, скорее некрасивая, курносая, черноволосая, с химической завивкой. Белая кофточка, темный пиджак, темная юбка. Туфли на толстой подошве с тупыми носами.

Она читала нам вслух разные стихи.

Вдруг, без предупреждения. Однажды прочла «Елену Сергеевну» Вознесенского. Если кто забыл – стихи про любовь учительницы и ученика. «И стоит она возле окон – чернокосая, синеокая, закусивши свой красный рот, белый табель его берет». Это был некоторый шок.

Однажды нас – наши два класса, «А» и «Б» – повели в театр. Это было, кажется, в 1966 году. То есть мы были в восьмом классе. Там, конечно, были не только мы. Там были школьники со всей Москвы – какое-то общегородское мероприятие. Не могу точно вспомнить, что это был за спектакль. Кажется, «Вишневый сад» в Театре имени Ленинского комсомола. Или что-то другое. Но тоже очень классическое. Ну, неважно.

Важно другое: юные зрители – в том числе и наши ребята – вели себя просто ужасно. Самые паиньки зевали и перешептывались. Остальные громко смеялись, кидались бумажками, делали из программок бумажных голубей и пускали их с балкона в зал. А в партере их кто-то ловил и бросал дальше. Бедные актеры едва дотянули спектакль до финала. Хлопали, впрочем, громко и искренне: ребята радовались, что все кончилось, можно встать, размяться и пойти домой. Тут к рампе вышел старый актер в гриме – кажется, Фирс? – и объяснил нам, какие мы невоспитанные и грубые люди. «Нехорошо! – гневно и скорбно сказал он. – Стыдно!»

В общем, встреча с искусством не состоялась. Но мало этого! Через несколько дней в «Комсомолке» появилась статья, в которой все это было подробно описано – с указанием номеров школ, где учатся такие, можно сказать, дикари. Номер нашей школы тоже был. Стыд, позор, скандал.

И вот однажды утром в класс вошла наша Татьяна Гавриловна, учительница литературы. Она вообще была строгая дама, но тут она держалась особенно прямо, шагала особенно громко и смотрела особенно сурово. «Состоялся педсовет, – сказала она. – Мы разбирали этот возмутительный случай. Я сама не могу понять, что произошло. Разве мы не воспитывали вас в духе интереса к театру, к искусству? Да и просто в духе уважения к труду! Ведь актеры – тоже труженики! Позор на всю страну. Вы знаете, какой тираж у «Комсомольской правды»? Двадцать миллионов экземпляров! Вы знаете, что каждую газету читают как минимум три человека? Шестьдесят миллионов советских людей теперь знают, какие дикие люди учатся в 175-й школе. Вам не стыдно?»

Нам было стыдно. Мы молчали. Она тоже замолчала. А потом добавила: «Хотя играли они очень плохо…»



В десятом классе я написал в сочинении две вещи. Первое – что я верю в Бога, но главное – народу нужна Церковь. Второе – что немного сухого вина за ужином – ничего, кроме пользы.

Татьяна Гавриловна остановила меня в коридоре. Мы присели на банкетку. Был конец уроков, уже никого не было. Она сказала: «Я показала твое сочинение своим коллегам-словесникам из других школ. Они спросили, знаю ли я, куда ты собираешься поступать. Я сказала, что да, знаю. (Я собирался на филфак МГУ и всем об этом рассказывал.) Тогда мои коллеги-словесники сказали, – продолжала Татьяна Гавриловна, – что я должна пойти в приемную комиссию этого вуза и показать им твое сочинение, чтобы тебя ни в коем случае не приняли, потому что ты враждебен и циничен». – «И что теперь?» – спросил я. «Ничего, – сказала она. – Никуда я не пойду, конечно же. Я не доносчица».

Отдала мне сочинение. Там были волнисто подчеркнуты некоторые, с ее точки зрения, стилистические шероховатости. Вместо отметки стояло: «./.» (точка – слэш – точка, то есть «без оценки»).

Насчет вина. Страшно признаться, но мы иногда баловались на переменке сухеньким. У нас все перемены были по пять минут, а большая – сорок. И мы успевали слетать в магазин – рядом с рестораном «Баку» (совсем недавно этот дом – Тверская, 24 – снесли). Вот так, дорогие товарищи. Однажды я отвечал урок по литературе – по поэме Твардовского «За далью – даль» – и был при этом в очень хорошем настроении. Я этак непринужденно держался за спинку учительского стула. Но все окончилось хорошо. До сих пор не могу понять – это я так железно держался или Татьяна Гавриловна была бесконечно доброй и мудрой.

Однажды Татьяна Гавриловна сказала: «Я, как дисциплинированный коммунист, подчиняюсь решениям двадцатого и двадцать второго съездов. Но я считаю, что разоблачение культа Сталина было большой ошибкой партии и государства. Но не потому, что я сталинистка, нет, что вы! Просто я уверена – народу эти разоблачения не нужны. Народу это вредно». Непростая учительница, я же говорю.

26. Отдых и иностранцы

Осенью, встретившись в школе, ребята спрашивали друг друга: «А ты куда ездил отдыхать?» Конечно, спрашивали об этом ребята, скажем так, верхнего социального слоя. Тут разговоры о летнем отдыхе велись постоянно: дома отдыха, санатории, дачи, отдых «дикарями». Другая половина ездила «к родным в деревню». Поскольку мы каждое лето ездили на дачу, а с моих восьми лет начали снимать дачу уже постоянно в одном и том же поселке, где потом и купили дом, – для меня разговоры о летнем отдыхе были не совсем понятны. Ясно было, что летом поедем на дачу. И в этом смысле ребята, которые ездили к тетке или к бабушке в деревню, как ни странно, понимали меня скорее, чем «братья по классу». У большинства этих самых братьев своих дач не было, и они ездили в какие-то дома отдыха.

Я помню два таких места, где я все-таки очутился. Не на все лето, а на пару недель. Это был писательский Дом творчества в Переделкине и такой же в Малеевке. Переделкино я запомнил плохо. Помню только широкие коридоры, в которых висели большие белые фонари-шары, а на шарах черными буквами было написано «Тише! Шум мешает работать». Меня эта надпись почему-то смешила. Потому что туда писатели приезжали все-таки отдыхать и веселиться.

Наверное, когда-то это был действительно дом творчества. Место, где писатель мог посвятить месяц-другой сочинению или чаще, как мне говорили, дописыванию книги. Отдельная комната с письменным столом, тишина и покой, да еще тебе раз в неделю меняют белье, а три раза в день приглашают в столовую. А может, даже пять раз. Между обедом и ужином бывал чай, а перед сном кефир.

Ах этот чай! Стаканы, куда надо было наливать теплую светло-коричневую водицу из чайника, подвозимого на каталке, и непременные четыре, по количеству сидящих за столом, влажные теплые плюшки, густо засыпанные сахарной пудрой и сверху прикрытые салфеткой. Когда салфетку поднимаешь, пудра сыплется на скатерть. У белой скатерти и белой салфетки – так же как у белых простынок, наволочек и пододеяльников – одинаковый сероватый цвет, как бывает у белья, которому уже лет десять и которое стирают в больших общих чанах, экономя на порошке.

Слова об экономии – не пустая подозрительность барчука, который сам еще ни копейки не заработал, но боится, что его обкрадывают слуги.



Я бывал и в другом Доме творчества под названием «Малеевка», гораздо дальше, чем Переделкино (Переделкино – это совсем рядом, какой-то двадцатый, наверное, километр, а до Малеевки надо было ехать до станции Дорохово и оттуда еще автобус. Если не сто километров, то восемьдесят самое маленькое).

В Малеевке было несколько корпусов, а на другой стороне узенькой речушки (зимой она замерзала, летом переходили через низкий удобный мостик) стояла деревня, где жили если не все, то многие работники этого Дома творчества. Поварихи, уборщицы, дворники, мастера мелкого ремонта и так далее. Когда ни подойдешь к небольшому пологому спуску, что вел к речке, за которой была эта деревня, непременно увидишь людей, идущих из Дома творчества к деревне с полными кошелками. Обратно люди тоже шли, но всегда налегке. «Такое совпадение!» – как говорил двоечник Такаджиев из «Романа с кокаином». Почти уверен, что в этих кошелках были не только банки со сметаной и пакеты с сахаром и крупами, но и стиральный порошок тоже.

Стиральный порошок, кстати, в Советском Союзе в давние времена был, назывался «Новость». Помню, позже, было мне лет двадцать, одна моя совершенно случайная знакомая, раздевшись и побросав свое белье прямо в ванну, заткнула пробкой слив, пустила воду и спросила меня: «У тебя новость есть?» Я был несколько ошарашен разворотом ситуации и не сразу понял, что новость – это стиральный порошок, превратившийся в имя нарицательное.

Малеевка была интереснее Переделкина. Начнем с архитектуры. Переделкино, если я ничего не путаю, было в 1930-е годы специально построено как писательский приют. А Малеевка – это была какая-то старая усадьба. Нет, конечно, туда тоже были пристроены крылья с номерами, и отдельные домики были уже нарочно построены для Дома творчества. Но все равно там был роскошный холл, большая столовая, какие-то гостиные и, главное, бильярдная на два стола. Но детям, то есть нам, хотя нам было уже по пятнадцать лет, разрешалось играть только на одном столе, старом, с раздолбанными лузами, и шары брать тоже старые, щербатые. А большой, аккуратный, безупречный бильярдный стол и новенькие, целехонькие шары предназначались для мастеров. Мастеров там было немало. Почему-то я запомнил Николая Асанова. Кто помнит такого писателя? Только я. Это был элегантный старик. У него был перстень с плоским камнем. Играл он великолепно. Мог закончить партию с разбоя пирамидки. Кажется, от него я услышал фразу «шесть шаров» – в смысле всё отлично. Но это я про свои четырнадцать-пятнадцать лет. А до этого я был в Малеевке, когда мне было лет семь. Там со мной было смешное и отчасти стыдное происшествие. Стыдное не в смысле я что-то нехорошее сделал, а в смысле глупость сказал.



Но как же мой папа мог тогда попасть в Дом творчества писателей, если мне было семь лет? Он же в Союз писателей вступил только в 1961 году, когда мне было уже десять. Наверное, он получил путевку как член Литературного фонда, потому что он – как автор эстрады – состоял в нем уже давно.



Итак, мама попросила меня сходить в столовую – принести чайные плюшки, чтобы мы могли пополдничать в своем номере. Но я резко отказался, сказав: «Никуда не пойду. И вообще я приехал сюда отдохнуть!» Мама расхохоталась: «От чего же ты так устал? Ты же даже еще в школу не ходишь!» Но я топнул ногой и повторил: «Я отдохнуть сюда приехал!»

И вот я думаю, откуда это взялось. Как и кошмарная фраза по поводу поцарапанного стула бабушки Ани: «Я пришлю ей двадцать пять рублей на краснодеревщика». Вот эти комически-барские фразочки. Откуда они, с какого потолка упали? Не мог же я сам их выдумать. Сейчас я думаю, что это было слеплено из каких-то обломков, даже не из обломков – из каких-то атомов папиных фраз и папиных манер.

Папа иногда любил покрасоваться, изобразить этакого денди. Но вообще он был очень добрый, ласковый и нежный человек. Романтичный и лиричный. И слезы у него всегда были близко, безо всяких «сосудистых заболеваний». Когда в его рассказах «Друг детства» и «Он живой и светится» Дениска преисполняется чувств, то и у него начинают капать слезы. Ну, или так: вот-вот закапают.

Сейчас мне кажется, что у детей тоже бывают близко слезы, но по другому поводу. Я сам был ужасный плакса в детстве, но плакал не от лирических переживаний или жалости к кому-то, а тогда, когда у меня что-нибудь отнимали, когда мне что-нибудь не давали, запрещали, обижали, били или когда я чего-то очень сильно боялся. Боялся так, что не мог справиться со своим страхом и, бывало, ревел в голос.

Я страшно боялся зубного врача. Боялся настолько, что меня невозможно было усадить в кресло – я верещал, рыдал и не давался. Однажды меня привели к зубному врачу, а потом мы должны были идти в «Детский мир» покупать мне водяной пистолет. О, водяной пистолет! Предмет вожделения тогдашних ребят восьми – двенадцатилетнего возраста. Большой пластмассовый парабеллум – там в толстой рукоятке прятался плотный резиновый резервуар с водой, который надо было заправлять через носик, то есть через дуло, сильно нажимая на курок (там был даже не курок, а целый рычаг размером чуть не с рукоятку), потом опускать дуло в стакан с водой, отпускать этот рычаг и смотреть, как он – вжих! – всасывает воду в себя. А потом, когда пистолет становится от этой воды тяжелый, ну прямо как настоящий парабеллум, коротко жамкать на этот курок, и из дула вырывалась тонкая струйка, которая била метра на три самое маленькое. Говорили, что особо вредные и злые ребята наполняли водяные пистолеты чернилами. Но только очень злые ребята. Потому что мы, в общем-то, послевоенные дети, прекрасно знали, сколько стоит рубашка или куртка, как ее трудно достать, – и поэтому мы, что называется, знали край и никогда бы не стали прыскаться чернилами в своих ровесников, ну и вообще в людей. Так что насчет чернил это были легенды, конечно. А побрызгаться водичкой – отчего бы и нет.

Водяной пистолет стоил не так уж дешево. Может быть, рубль, а может быть, даже рубль пятьдесят. Он давно был мне обещан, и наконец мы пошли его покупать – но перед этим мама привела меня к зубному врачу. Наверное, это было условием покупки водяного пистолета. Я согласился. Но в последний момент, увидев кресло, бормашину и разложенные на стеклянном столике инструменты, жутко перепугался, закричал, заверещал, стал вырываться и убегать, меня ловили, пытались усадить в кресло. Но ничего не вышло. Врач сказал: «Ну и ладно». Мама сказала: «Ну и пусть». И я вроде бы победителем вышел из врачебного кабинета. Мы вышли на улицу, но пошли не в «Детский мир», а совсем в другую сторону, и мама объяснила: «Раз ты себя так ужасно вел, то не будет тебе водяного пистолета». Странное дело, тут я не разревелся и не развопился. Потому что подумал, что это справедливое решение. Но вот что смешно. Страх перед зубным врачом, как говорят психологи, отражает исконный «мальчиковый» страх кастрации. Но ведь водяной-то пистолет тоже символизирует сами понимаете что. Так что, убоясь кастрации на бессознательном уровне, я в реальности лишил себя роскошного фаллического символа. Бывает.



Точно так же страшно я испугался, когда мама решила подбрить мне височки папиной безопасной бритвой. Мне было лет семь или восемь, и мама сказала, что меня очень хорошо постригли, но некрасиво, когда с висков какой-то пух спускается вниз. «Дай я тебе подбрею пейсики!» – сказала мама. Кстати, виски именно так в нашем доме и назывались. От слова «пейсы», то есть локоны, которые правоверные евреи отращивают на висках. А тут «пейсики». Нет бы сказать «височки». И вот мама вдруг, безо всякого предупреждения подступила ко мне, держа в руках намыленный помазок – папин помазок с толстой ручкой из настоящего янтаря двух цветов, желтого и темно-коричневого, – взяла меня за затылок и – раз! раз! – ловко мазнула мне мыльной пеной около правого и левого уха. «Ты что?» – спросил я. «Сейчас я тебе немножечко подбрею пейсики, чтобы было красиво». И она взяла папину безопасную бритву, станочек, который назывался «Аполлон». Я брился потом ею много лет после папиной смерти, заправляя в нее лезвия «Нева», «Спутник», а когда повезет купить, то импортный «Матадор». Увидев в маминой руке папину бритву, я просто обмер от страха и стал кричать: «Нет, нет, нет!» Но мама держала меня крепко. Я стал вырываться, отбиваться и даже брякнулся на пол, чтоб она меня не смогла достать. «Трусишка! – закричала мама. – Все нормальные мужчины… – она помолчала и сказала: – И юноши. И взрослые мальчики бреются. И ничего страшного. Что с тобой?» Но я все равно верещал: «Не надо, не надо, не надо!» Конечно, если по Фрейду, это был типичный страх кастрации. Хотя если по Фрейду, то кастрирующим персонажем должен быть именно отец. Но здесь это была как раз мама. Папа, кстати говоря, когда я ему пожаловался, пожал плечами и сказал маме, что это совершенно не нужно. «Вот вырастет большой, пойдет у него борода, вот и пусть тогда бреется сам. Что ты, честное слово, придумала». То есть получается, что папа меня защитил. Вот как все непросто.



Поздним вечером в Малеевке мама со смехом показала мне одно окошко во втором этаже флигеля. Там сидел какой-то пожилой мужчина. Было хорошо видно, потому что письменный стол был пододвинут к подоконнику. Человек сидел, освещенный настольной зеленой лампой, подперев левой рукой седую голову, а правой рукой что-то быстро писал. Мы отошли на десяток шагов в сторону, и мама сказала: «Знаешь, кто это? Думаешь, это писатель? Это замдиректора Дома литераторов по хозяйственной части. Он пишет мемуары. Уже несколько лет. И всякий раз приезжает в Малеевку и вот так садится, чтобы все видели, какой он писатель». И она захохотала. У нее был очень красивый, немножечко театральный смех. «Ну и что?» – я пожал плечами. «Но ведь это же смешно, так напоказ», – стала мне объяснять мама. «Да какая разница?» – сказал я. «Неужели ты не понимаешь? – стала объяснять мама. Она, наверное, решила, что у меня вдруг отшибло чувство юмора. – Настоящие писатели никогда вот так не выставляют в окно свое писательство». Но тут проблема была не в чувстве юмора, а в моем всегдашнем протесте против справедливых маминых утверждений. «Какая разница? – повторил я. – Писатель – не писатель, настоящий – не настоящий. Писатель от слова «писать», раз пишет, значит, писатель». Мама пожала плечами, но не стала добиваться моего согласия. Да и в самом деле, что может быть смешнее, чем заставлять человека смеяться, когда ему не смешно.



Однажды мы с мамой поехали отдыхать в Сухуми. Вдвоем, без папы. Это было летом 1961 года, я это почти точно помню, и вот почему. «Папа нам дал много денег, – сказала мама. – Целых двести рублей». – «По-старому?» – спросил я. «Ну что ты! – ответила мама. – Конечно, по-новому». Денежная реформа случилась 1 января 1961 года, старые деньги принимались еще три месяца, и люди постоянно пересчитывали цены и все время спрашивали сами себя и друг друга – «по-старому или по-новому?» Но через год все уже окончательно привыкли. Кстати, двести рублей по-новому – тогда это была серьезная сумма. Средняя зарплата была, кажется, рублей семьдесят. Но мы с мамой особенно не разгуливались в смысле трат и покупок. Отдых был, как тогда говорилось, «дикарский» – то есть мы просто сняли комнату в большом-пребольшом доме, одноэтажном, который весь состоял из маленьких клетушек; эти клетушки хозяйка и сдавала отдыхающим.

Это было очень интересное место. Участок нашей хозяйки, пожилой седой дамы, хотя на самом деле было ей лет пятьдесят, по фамилии Мартынова, был около старинной крепостной стены, в углу между самой стеной, которая, постепенно разрушаясь, уходила вверх в горы на много километров, и настоящей крепостной башней, которая выходила уже прямо к морю. Там была дощечка привинчена – «Келасурская башня Большой Абхазской стены»; рядом протекала, впадая в море, река Келасури. Это была роскошная стена и совершенно великолепная крепостная башня, построенная из дикого камня в VI веке нашей эры. В башню вели полуразбитые ступени, загородок никаких не было. Конечно, в первый же день я побежал смотреть на эту башню, взбежал на лестницу, потом на вторую – и тут же повернул назад и с ужасом спрыгнул на песок. Потому что внутреннее пространство башни было засрано во много слоев. Все пляжники просто ходили туда как в сортир, постепенно загадив маленькие каморки, казематы, залы – не знаю, как это там все называлось в ранней средневековой фортификации. Надеюсь, что сейчас там всё вычистили, а может быть, даже организовали музей.

Каждый день мы с мамой проходили полкилометра по шпалам. Дорога была одноколейная и круто изогнутая. Товарные составы шли медленно и неслышно из-за прибоя. Надо было все время вертеть головой, чтобы вовремя спрыгнуть с насыпи в колючие заросли ежевики. Но идти пляжем было еще неудобнее.

Мы шли обедать в частную столовую. Это был дом известного в сухумских местах русского краеведа по фамилии Орёлкин. Обеды готовила его домработница. Ели мы за столом на террасе под виноградными лозами. Обед был очень обильный: котлета размером с ладонь землекопа, как сказала мама.

В ту же столовую приходили обедать две девочки. Москвички, мои ровесницы или чуть помладше, очень надутые, с косичками бубликом и строгими мамами. Мамы заставляли их есть наперегонки. «Смотри, Лена! Катя уже доедает второе, а ты еще с первым не справилась». Девочек от этой гонки примерно через раз рвало. Сегодня – Лену. Завтра – Катю. Которая обгоняла, та и выдавала всё обогнатое на скатерть. Это было противно. Еще противнее было, что эти мамы говорят «первое – второе». Мы дома всегда называли еду своими именами. Борщ, бульон, рассольник. Котлеты, рыба, курица.

У нашей хозяйки жило много народу. Одинокие девушки, молодые пары и один очень милый молодой человек, который пришел, уже когда мы там поселились, и сказал: «Хозяйка, мне у вас очень понравилось, но у меня совсем нет денег. Но я повар. Могу готовить для вас и для ваших дачников». Дачникам повар был не нужен, а хозяйка его все равно взяла. Он готовил для нее и ее мужа. Я в первый раз в жизни увидел, как настоящий повар режет овощи. Поразительная картина: его нож, не отрываясь от доски, двигался вверх-вниз, вверх-вниз и при этом чуть-чуть взад-вперед. Повар, его звали Сережа, разговаривал со мной, не глядя на стол. Из-под ножа выскакивали одинаковые ровные тонкие ломтики.

Хозяйкин муж был отставной офицер, подполковник Мартынов. Он стирал белье для всех жильцов. Голый до пояса, жилистый, в белесом тропическом шлеме, усиками и очками похожий на Киплинга, он деревянными щипцами вынимал простыни и дамские трусики из огромной старинной стиральной машины, а потом выжимал между резиновыми роликами и складывал в таз. Развешивать не входило в его обязанности.



Мы сидели и играли в карты на пляже. Вдруг одному парню закричали: «Тихо! Не шевелись!» Он как раз поднялся и стоял, потягиваясь. «Что такое?» – спросил он. «Оса. Оса на тебя села». – «Куда?» – спросил он. «Сейчас я ее сгоню», – крикнул второй. «Где она сидит, я тебя спрашиваю?» – «На члене. Сейчас я ее газеткой, чтоб не впилась». Оса улетела, а я впервые в жизни услышал слово «член» применительно к пипиське.



Была еще приятная молодая пара, они однажды взяли меня в горы. В горы – это, конечно, слишком красиво сказано, надо было просто подняться вверх по пересохшему, но еще сыроватому руслу ручья. Кругом росли какие-то кусты – а может быть, травы – с мягкими хрупкими ветками и разлапистыми листьями, но иногда попадалось «держидерево», опасное своими крючковатыми шипами. Мы шли по какой-то глине пополам с песком, под ногами были интересные камни. Они были алого, прямо кровавого цвета снаружи, а когда я их вынимал из земли, оказывалось, что внизу они были блеклые, серо-бежевые.

Вот мы забрались на самый верх – не на самый, конечно, а на верх ближайшего к нам холма. Сверху море было гораздо красивее, чем снизу. На пляже оно не произвело на меня никакого впечатления. В первый день рано утром мама сказала мне: «Денисочка, пойдем к морю, сейчас ты увидишь море» (хотя это было не самое первое море в моей жизни; первый раз я видел море в Одессе года за три-четыре до того – но не запомнил ни моря, ни поездки). И вот я вышел на пляж и был смущен обычностью пейзажа. Полоса песка и сероватая полоса воды. Это и есть ваше хваленое море?

Но сверху, с высоты холма – все было совершенно иначе. Море было громадное, оно занимало половину всего пространства; вдали оно туманно сливалось с небом, где-то на горизонте плыл кораблик, и поэтому оно казалось еще более громадным и прекрасным. А мои провожатые, мои опекуны, мои старшие друзья (кажется, они были молодожены, мне мама говорила), между тем целовались, сидя на поваленном бревне. «Ах ты моя птица», – сказал парень своей девушке, то есть жене. Мне понравилось, что он сказал именно «птица», а не «птичка». «Птичка» было бы как-то пошло; я не знал таких слов, но, наверное, чувствовал. Она правда была немножко птица. У нее были темные блестящие кудри до плеч и большой длинный нос с горбинкой. Она сидела широко расставив ноги, ее юбка задралась, и я увидел, как из-под белой перепонки ее трусов справа и слева торчат черные волоски. Я отвернулся, потому что знал, что подглядывать нехорошо. Но меня это зрелище никак не вдохновило, не смутило, не взбудоражило и вообще ничего.

Меня гораздо сильнее вдохновляла и будоражила другая девушка. Ей было лет двадцать, она была долговязая и некрасивая. Но у нее была очень тонкая талия и маленькая круглая попа. И длиннющие ноги. И потрясающие пальчики на ногах.

Наверное, я с детства был какой-то фут-фетишист.



За год или за два до этого на даче у наших соседей Костюковских – это был не Яков Костюковский, эстрадный автор, соавтор Владлена Бахнова, а просто писатель Борис Костюковский, – вот у него на даче жила какая-то родственница по имени Оля, в которую я был отчаянно влюблен в свои девять или восемь лет.

Она была студенткой медицинского института. «Оля – будущий доктор», – говорили все. Совсем не помню, как она выглядела. Только ситцевый сарафан, голые руки и неописуемый запах. Запах женщины. Нечто выше рассудка. Она обдавала меня этим запахом, проходя мимо и рассеянно-приветливо улыбаясь мне, и у меня кружилась голова. Я не знал, что это такое. Не осознавал и не выговаривал словами. Я просто чувствовал, что от этой Оли пахнет так, что я просто ошалеваю. Вкуснее, чем пенка от только что сваренного варенья. Чем мамины духи. Чем утренний запах первой папиной папиросы на прохладной веранде дачи… И что мне сильнее всего на свете, сильнее, чем прокатиться на мотоцикле, сильнее, чем научиться плавать на тот берег, чем поесть горячего хлеба с розовой колбасой и сладким чаем после целого дня беготни по лесу, – сильнее всего этого мне хочется, чтобы она хоть на секунду скинула свои летние разношенные туфельки.

Мне хотелось рассмотреть поближе ее босые ноги, пальцы в особенности. Мне казалось, что это и есть главное, тайное, сладостное.



Я уже рассказывал, что совсем в раннем детстве, тоже на даче, я смотрел издали на красные босые ноги домработницы, как она поставила их на перила крыльца так, что я видел только круглые красные пальцы и думал, что это «пепочка», то есть пиписька, и что раз она такая красная, значит – больная, и мне хотелось ее полечить. Как, чем – не знаю. Погладить, поцеловать, подуть, как дуют на обожженное место.



Явертелся рядом со студенткой Олей. Я не сводил глаз с ее ног. Она улыбалась мне, поднимая глаза от книги, от толстого медицинского учебника.

Однажды у меня сильно заболел живот. Я прямо весь скрючился. А я как раз был у Костюковских. Какая-то тетенька расспросила меня, погладила по голове, велела прилечь на тахту и кликнула Олю: «Ну-ка, доктор! Посмотри, что с мальчиком».

Оля подошла к тахте, велела мне подвинуться, села рядом и стала расстегивать на мне рубашку – сверху донизу. От ее пальцев невозможно пахло женщиной. Потом она расстегнула мне пуговицу штанов и сказала: «Не стесняйся, я же доктор!» – и стала гладить меня по животу. Нажимать пальцами. А потом низко нагнулась, приблизила лицо и негромко сказала: «Яблок наелся? Или капусты? Это у тебя газы. Понимаешь? То есть пуки в животике скопились. Ты ляг на бочок, ножки подожми, попукай как следует, и все пройдет. Пукай, мой хороший, не стесняйся…» Погладила меня по животу еще раз, подтянула мне штаны кверху, встала и ушла. А в дверях обернулась и повторила: «Пукай, пукай, не стесняйся!»

Трудно, да и незачем описывать отвесные стенки бездонных колодцев стыда и отчаяния, в которые я свалился. Но ничего, выкарабкался.

И поехал с мамой в Сухуми…



А с этой сухумской длинноногой дачницей мы играли в карты, вместе ходили купаться (ну что значит «ходили купаться»? Просто бегали от забора до кромки воды. Это было полсотни шагов). А потом мы поссорились. Она намазала себе свой некрасивый красный прыщавый нос пастой Лассара. Пошли купаться, и я стал брызгаться водой. Она закричала: «Перестань, ты мне смоешь всю пасту Лассара!» Но я брызнул в нее еще раз, неизвестно почему, из-за какой-то детской злючести и непослушности. «Всё! – закричала она. – Я с тобой в ссоре». Я к ней еще несколько раз подходил в этот день, но она говорила: «Я же с тобой в ссоре, я с тобой не разговариваю, ты что, забыл?»

Назавтра к ней приехала целая компания ребят, я тут же с ними познакомился. Они сели играть в карты и позвали меня. Мне некуда было сесть, и один из парней сказал этой девушке: «Подвинься, пускай он рядом с тобой сядет». И вдруг она серьезно сказала: «Я с ним в ссоре, я с ним не разговариваю». Все, кто там был, парни и девушки, захохотали, а кто-то даже меня потрепал по затылку, вполне поощрительно. Я на какую-то секунду обиделся на нее, а на вторую секунду обрадовался и загордился. Взрослая девушка на меня обиделась! Взрослая девушка с такой тонкой талией и с такими длинными ногами со мной не разговаривает! То есть – я не думал такими словами, но чувствовал – она со мной в каких-то особых отношениях! Это же рассказать – не поверят. Беда была в том, что рассказывать о таких делах мне было совершенно некому. Поэтому я об этом довольно скоро забыл.



Как-то мы с мамой пошли гулять по округе, зашли в соседний поселок и вдруг увидели, что у какого-то забора стоит и разговаривает с хозяином самый настоящий иностранец – и не просто иностранец, а негр. Но, повторяю, не просто негр, а иностранец. То есть совершенно по-иностранному одетый: в коротких штанах (тогда взрослые не ходили в шортах), в очень разноцветной рубашке (а тогда разве что ковбойки были едва-едва клетчатые. А вообще-то вся советская одежда была, мягко выражаясь, палевых тонов), с косынкой вокруг шеи и с радиоприемником на ремешке через плечо – на футляре были английские буквы. У нас такие приемники только-только появлялись. Я увидел все это издали, и мы с мамой прошли мимо. Кажется, меня мама даже за руку дернула и шепнула коротко: «Не пялься на человека». Но стоило нам, миновав его, пройти еще шагов пять, как вслед вдруг раздалось – громко и с сильным местным акцентом: «Товарищи, постойте, особенно ты, мальчик! Какой невежливый мальчик! Почему с негром не поздоровался? Идет, понимаешь, по улице, навстречу негр, а он с негром не здоровается. Настоящий иностранный негр из Америки, а он не здоровается. Ну-ка иди сюда скорее, поздоровайся». Пришлось возвращаться. Протянул руку, даже сказал что-то типа «хау ду ю ду». Негр-иностранец пожал мне руку и сказал что-то вроде «мир-дружба-фестиваль», по-русски и безо всякого акцента. Наверное, ему самому все это было довольно смешно.

Вообще-то иностранцы попадались нам тогда довольно редко. Бывало даже, что ребята хвастались знакомыми иностранцами. Или что-то вроде «а я вчера иностранца видел».

У нас дома бывал один настоящий иностранец. Его звали Вилли Карлин, англичанин. Он был сыном английского коммуниста по фамилии Кэмпбелл. Почему у сына была другая фамилии, я не знаю. Этот Джон Кэмпбелл был незаурядный человек: главный редактор английской газеты «Дейли уоркер», которая потом стала называться «Морнинг стар».

Вилли был небольшого роста, рыжеволосый, коренастый, совершенно английского вида. Я точно не помню, чем он занимался в Москве, что он делал, говоря по-английски, «for a living» – то есть как добывал свой хлеб насущный. Кажется, работал где-то в иновещании или в издательстве «Иностранная литература». Зато у него была жена по имени Лена Мордвинова. Она была актрисой кукольного театра Образцова. Актриса кукольного театра – для кого-то, может быть, звучит смешно. Однако великий Зиновий Гердт тоже был актером кукольного театра.

С этим Вилли все время случались какие-то забавные происшествия. Однажды он стоял и пил пиво около пивного ларька, и к нему подошел его приятель и наш общий знакомый – литератор Виктор Горохов. Увидев Вилли, Горохов стал говорить с ним по-английски. Вилли же, напротив, отвечал ему на чистейшем русском языке. Бдительные товарищи тут же позвали милицию и сказали, что на их глазах иностранец пристает, а может быть, пытается завербовать простого советского человека. Милиционер на всякий случай потребовал документы и увидел, что иностранца зовут Виктор Семенович Горохов, а простого советского человека – Вильям Джонович Карлин. Пришлось обоих вести в милицию. Но все кончилось хорошо.

Вилли, надо сказать, Англию любил не очень. Он даже рассказывал, у нас дома на кухне сидя, о своей первой поездке в Лондон – первой после тридцатилетнего, наверное, перерыва. Ведь он уехал из Англии совсем еще юношей. У него там остался родной брат, старший, с которым он провел самые прекрасные молодые годы. Вилли вытаскивал носовой платок и прикладывал его к уголкам глаз. «Самые прекрасные годы! – говорил он. – Когда я приехал, я сразу разыскал его телефон и позвонил. «Питер, – говорю, – это я, это Вилли, твой брат!» А он мне спокойно так говорит: «О, Вильям, привет, ты звонишь из Москвы?» – «Нет, – говорю, – я в Лондоне, я здесь, я хочу тебя видеть». Он говорит: «Да, пожалуй, давай встретимся, ты надолго? Надеюсь, ты уезжаешь не завтра? Потому что завтра я занят. О, на целую неделю? Давай встретимся в четверг». Договорились встретиться в пабе, пожали друг другу руки, выпили по кружке пива. Наверное, я стал совсем русским. Я вернулся в гостиницу и плакал».

Однако еще через несколько лет Вилли с Леной все-таки уехали в Англию. Кто-то из общих друзей был там у них в гостях и рассказал, что в их семье все переменилось. В московской жизни царила Лена. Она была актрисой, красавицей, светской дамой, а Вилли рядом с ней воспринимался как комический персонаж. В Лондоне все стало по-другому. Вилли стал строгим и скуповатым главой семьи. Однажды прямо на глазах этого визитера Лена – именно потому, что приехали гости из Москвы, – попросила у Вилли разрешения не идти на работу, то есть пропустить свой урок. Она преподавала актерское искусство в районном клубе. Но Вилли только глазами сверкнул. Лена проглотила язык и стала собираться. У них в доме не было газовой плиты, только камин и электричество, поэтому Лена всякий раз должна была спрашивать у Вилли разрешения вскипятить чайник. Он, как правило, разрешал.

В Москве же Лена, повторяю, считалась мало того что красавицей. Считалось, что она волшебным образом сохранила молодость и в свои пятьдесят выглядела самое большее на сорок, и все кругом говорили: «Ах, она так выглядит! Ах, как она выглядит!» Она занималась какими-то физкультурными упражнениями (слова «фитнес» тогда не было), ходила к косметичкам и делала себе искусственный загар. В Москве эта процедура называлась «соллюкс».

Однажды мама спросила Ксюшину няню Полю – спросила после ухода гостей, среди которых была Лена: «Поля, помните эту высокую даму в синем платье? Вот как вы думаете, сколько ей лет?» Мама хотела изумить простую провинциальную тетку. Но Поля хмыкнула и сказала: «Сколько лет, сколько лет – старуха и есть старуха! Что шестьдесят, что семьдесят – какая разница?»

27. Ксюша и няни

Няня Поля у нас появилась после рождения моей сестры Ксении. История с рождением Ксюши описана в чудесном рассказе моего папы, который там и называется «Сестра моя Ксения». Хотя на самом деле все было, конечно, совсем не так.



Во-первых, у мамы это была вторая попытка родить еще одного ребенка, кроме меня. Удачная попытка, я имею в виду.

А вот неудачная. Мама моя собралась рожать в возрасте для тех лет – дело было в начале шестидесятых – весьма немолодом. К сорока. Она носила очень тяжело. К нам приходил Борис Эммануилович Шульман, знаменитый акушер-гинеколог, который, как нынче выражаются, вел беременность, – высокий, статный старик с орлиным носом, частный доктор. Говорил, что сердцебиение плода слабое, уходил, а мама в голос рыдала. Рыдала, сидя в «кабинете-гостиной» поперек дивана, опершись спиной о стену, накрыв живот простыней и выставив наружу голые ноги и шевеля некрасивыми толстыми большими пальцами. «Простонародные у меня пальцы на ногах, – говорила мама. – Зато на руках – что надо». Говорила, конечно, в другие часы. А после ухода доктора – выла и заливалась слезами.

Почему-то они с папой хотели еще ребенка. Вырастив меня, дорастив до подросткового возраста, они, уже немолодые люди (маме почти сорок, а папе почти пятьдесят) решили, наверное, снова испытать молодое счастье отцовства-материнства – но окончилось это все печально.

Поздно вечером маму увезли рожать. Папа поехал вместе с ней, то есть повез ее на машине. Утром я проснулся, в квартире было пусто. Я понял, что папа с мамой в роддоме. Было воскресенье, я был не в школе. Потом, часов в одиннадцать, дверь раскрылась, в квартиру вошел папа и, не дав мне задать вопрос (а я-то, естественно, хотел спросить «мальчик или девочка?»), обнял меня и сказал: «Ну вот, не будет у тебя маленького братика». Я чуть не заплакал. Пошел в свою комнату, долго там сидел, потом долго стоял на балконе. В голове у меня было совсем пусто. Потом пришел папа и, не выходя на балкон, из комнаты спросил: «Ты правда огорчаешься, что у тебя не будет братика?» – «Конечно правда», – сказал я.

Огорчался ли я на самом деле – не знаю. Скорее, грустил. Помнил, что мальчика папа с мамой хотели назвать Антоном, а для девочки имени не было – потому что они были уверены, что будет мальчик. Была какая-то сложная система подсчетов, «чья кровь моложе», – и получался мальчик. Мальчик и получился, но неживой. Мне правда было грустно, но – легкой грустью подростка, у которого много дел и впечатлений.

Но когда маму привезли из роддома (мы вместе с папой за ней ехали, на папиной машине, на бело-серой «Волге») – вот тут я начал по-настоящему огорчаться, потому что мама рыдала целыми днями. Выла, как деревенская баба, злобно думал я. Папа ее утешал. На ее рыдания «Чем я Бога прогневила?» он отвечал, что это просто несчастный случай, катастрофа, кирпич, упавший на голову, снаряд, который попал именно в этот блиндаж, а не в тот. «Ну вот и представляешь себе, – в отчаянии говорил он, пытаясь пробиться сквозь мамин вой, заглушить его доводами разума, – ну вот война, фронт. Ну вот затишье, и вдруг один-единственный немецкий снаряд летит и падает, и взрывается, и убивает солдата. Ну разве можно сказать, что этот солдат бедный чем-то Бога прогневил? Несчастный случай, я же тебе говорю!»

Но ведь и в самом деле, думал я. Конечно, все это очень грустно. Но ведь действительно же несчастный случай. Сколько можно выть? Хотя, конечно, маме было особенно тяжело: у нее были десятки подруг, и каждой надо было сказать эту горестную фразу в ответ на телефонный звонок с радостным вопросом «Кто?» – «Леночка (Галочка, Ларочка, Наташенька и т. д.), у меня родился мертвый» – и рыдания.

Но это и вправду ужасная история. Я потом узнал, что несчастный младенец, мой несостоявшийся брат, задохнулся в родовых путях. Когда я прочитал много книжек и наобщался с докторами, я понял, какое это было свинство и скотство, другого слова не найдешь, подлость какая – почти сорокалетнюю женщину, да еще с плодом, у которого слабое сердцебиение, заставлять рожать, а не сделать кесарево. Так и видел перед собой гнусную рожу какой-нибудь докторицы, которая в ответ на предложение своей младшей коллеги складывает губки бантиком и говорит: «Показаний для кесарева нет». Или: «Роды – это физиологично, а кесарево – не физиологично». Или пуще того: «Ничего, здоровая тетка, разродится». Так бы и дал по этой роже тяжелым предметом, тупым орудием, как пишут в полицейских протоколах. А мог бы и острым. Да мысль о кесаревом вообще могла не прийти в голову этим лекарям. «Не надо искать легких путей» и вся подобная мерзость царила в их головах. В общем, я стал жалеть маму сильно позже. А тогда я только думал: «Ну сколько же можно выть?»

А во-вторых, к тому моменту, как родилась Ксюша, мы были уже вполне богаты и благополучны. В папином рассказе новорожденную Ксюшу положили в выдвижной ящик от комода, а горячую воду для купания мы натаскивали из кухни в чайниках и кастрюльках. Ничего подобного. У нас была прекрасная трехкомнатная квартира. Для Ксюши была заранее куплена детская кроватка и коляска тоже. И мыли мы ее, конечно же, в ванной, поставив детскую ванночку в большую ванну и поливая нашу маленькую девочку из гибкого душа.

Когда Ксюша родилась, но еще была с мамой в роддоме, папа мне сказал неожиданно извиняющимся тоном: «Вот, Денисочка, какая история. Только мы стали жить спокойно и обеспеченно, как вдруг – бабах! – маленький ребенок. Все кувырком. Ты уж не сердись». Я подошел к нему, обнял, поцеловал его жесткую, коротко стриженную голову и сказал: «Папочка, при чем тут сердиться? Я так рад, что у меня есть маленькая сестричка, и я буду ее любить. Я ее уже люблю». Он спросил: «Правда?» – «Да, конечно, – сказал я. И для большей убедительности выпучил глаза. – А как же иначе?» Я действительно так думал. Хотя тем же вечером, оставшись один, я спросил сам себя: но если такие сомнения, то действительно – на хера? Живем обеспеченно, богато, удобно. Папа – известный писатель. Мама вот-вот наконец закончит свой вечерний-заочный иняз. На хера? Но потом эти мысли показались мне одновременно и бессмысленными, и какими-то совсем уж нехорошими. И я оставил их.

Ксюша с мамой были еще в роддоме, когда папа вдруг сказал мне: «А давай нашу Ксеньку растить, как мальчишку?» – «Как?» – я поначалу не понял. «А вот так! – развеселился папа. – Одевать, как мальчишку. В брючки и курточки! Учить стрелять из рогатки! И вообще, – увлекся он, – чтобы она не знала, что она девчонка. Чтоб она считала себя мальчишкой». – «Ты с ума сошел?! – неожиданно для самого себя вдруг заорал я в ответ. – Нет! Никогда! Ни за что!» – «Ты что отцу грубишь?» – спросил папа растерянно, потому что не ожидал такого ответа. «Прости, папочка! – я обнял его и поцеловал в макушку. – Не сердись! Но – нет, нет, нет! Ни за что и никогда. Я не допущу». – «Почему? Объясни!»

Мне казалось, что тут и так все ясно, зачем дурдом устраивать, но я сказал первое пришедшее в голову: «Я так мечтал о сестричке!» – «Ну ладно-ладно. Пусть сестричка…» – видно было, что папа просто не хочет ссориться, хотя не совсем понимает, что это я так разъярился.

Несколькими годами позже, когда ему стало уже совсем плохо, он ездил на дачу с желтой папкой на молнии. В папке лежали авторучка и несколько криво исписанных страничек. Он говорил: «Еду на дачу работать!» Он собирался писать повесть о своем детстве. Хорошее название: «Мальчик с настоящей саблей». Но дальше названия и десятка строчек дело не пошло. Я читал, что там было: пригород в провинции, мальчик ссорится с отцом, убегает… Гражданская война, бандиты, красные-белые-зеленые. Но мальчика зовут Ксенька! Какое же полное имя? Авксентий? Или Ксенофонт? Спрашивать у папы я не стал, потому что не хотел признаться, что без спросу заглядывал в его рукопись.

Может быть, папа мечтал о втором сыне?

Но Ксюшу он просто обожал, все время брал на руки, играл с ней, пел ей песенки, которые сочинял тут же. Мечтал, как она будет расти, хорошеть, умнеть, пойдет в школу… Но не сбылось ему это увидеть.

Я тоже любил Ксюшу – и не просто погладить по головке. Я часто отводил ее в детский сад и еще чаще забирал оттуда. Мы ехали на метро, от «Аэропорта» до «Маяковской», и там еще минут пятнадцать пешком до Каретного Ряда. Я шел, держа ее за руку. Ходил с ней гулять в сад «Эрмитаж». Потом, уже после папиной смерти, забирал из школы. Но когда папа заболел, мама разрывалась между ним и работой – с работой, кстати, ей сильно не везло, – а я учился на филфаке, у меня были семинары, попойки, романы, и Ксюша была в некотором забросе. Няня Поля – да, конечно. В душевном забросе, я имею в виду.



Зачем им ребенок?» Эти нехорошие мысли не раз посещали бедную мою сестру Ксению. Она высказывала их не только вслух, но и на бумаге, в своих тяжелых книгах о своей судьбе – судьбе позднего ребенка. «Зачем они это сделали?» – спрашивала она меня, спрашивала маму и папу, уже покойных к тому времени. А может быть, спрашивала небеса.

Да, наверное, у них это было желание помолодеть. Хоть ненадолго. Желание, как считала сама Ксюша, эгоистичное и жестокое – поскольку за ее счет. Она так говорила, повторяю; возможно, она имела право на такой странный гнев. Не могу забыть, как она пятничными вечерами – на даче было дело – ждала маму из Москвы (мама работала). Стояла у калитки, бросалась к ней, обнимала, смеялась от счастья. А мама немножко отдыхала, потом переодевалась и уходила в гости к Нагибиным – там была красивая и богатая, очень даже великосветская жизнь. А Ксюша провожала маму до калитки и долго стояла, смотрела ей вслед, пока та не скроется за поворотом дачной аллеи. Ах, как это, однако, шаблонно, какой прямо-таки литературный штамп! Но клянусь вам, так оно и было.

Папа говорил мне: «Почему мы так не любим банальные истины? Почему они вызывают у нас такую ярость? Почему в самом выражении «банальная истина» слышится злоба? Потому что банальная истина – это всегда правда. А правда бывает обидной». Наверное, штамп – это тоже какая-то до отвращения непреложная реальность. Маленькая заброшенная девочка смотрит вслед своей красивой маме – которая ловит последние деньки своей красоты, своей уходящей привлекательности.

Но при всем при том мама очень любила Ксюшу, ездила с ней отдыхать на Рижское взморье и куда-то еще, покупала наряды… Но Ксюша, наверное, хотела молодых, сильных и бодрых родителей – а тут папа заболел, когда ей было от силы года четыре, и умер, когда ей было шесть с половиной. А мама была замучена хлопотами: пробивала переиздания папиных рассказов, и ходила на работу, и еще ловила свой «последний нонешний денечек» – ей еще не было пятидесяти.



Но вернемся во времена Дениса Кораблёва, потому что сестра Ксения родилась именно у него, а не у немолодого Дениса Викторовича, который обсуждал все эти проблемы с нею – уже не столь юной.

Итак, няня Поля. Очень она была хорошая и Ксюшу просто обожала.

Она была из Чернигова. Всегда была домработницей, с послевоенных лет. Маленького роста, крючконосая, некрасивая, быстрая, ловкая, умелая, все в руках горит.

В воскресенье у нее был выходной. Она шла в кино «Эрмитаж» на утренний сеанс, смотрела какой-нибудь детский фильм. Возвращалась часам к двенадцати, сидела на кухне у окна, смотрела, как машины едут по Садовому кольцу. Мама ей однажды сказала: «Поля, что вы так сидите в свой выходной день? Пойдите погуляйте по Москве!» – «Гулять? – вдруг обиделась Поля. – Может, еще губы накрасить? Да с папиросочкой, как эти, прости господи?!»

Поля не только нянчила мою маленькую сестру, но заодно присматривала за мной. Мама с папой иногда уезжали, и мы оставались втроем – Ксюша, я и Поля. Она была очень добрая. Однажды мой приятель Саша Дурново (я был еще школьником, а он уже студент филфака) напился у меня в гостях до полного безобразия. Поля его водила в ванную умывать, а потом поила чаем на кухне. «Это не няня, это какая-то патология! В смысле – какой-то ангел!» – говорил мне Саша потом.

По утрам она грела мне рубашку. Быстро проглаживала ее утюгом и несла ко мне в комнату. Я вообще про такое никогда не слышал. Что-то райское, что-то барское. Стыдно, странно и приятно. Мне было шестнадцать лет. Если я вечером немного перебирал по части выпить – увы, увы, случалось! – то утром она давала мне стопочку водки, соленый помидор и чашку крепкого бульона. Обычно это было по воскресеньям. Но один раз случилось перед школой. Ничего, обошлось.

Поля рассказывала, что дома, в детстве, когда за столом курицу делили, ей всегда давали шею. Куриное горло. Куриную ножку первый раз в сорок лет попробовала. А когда работницей была, то хозяйка у нее хотела зажилить два выходных шерстяных платья. «А хозяйка говорит: а кто ты такая, в шерстяных платьях ходить? А я говорю: я их на свои деньги пошила!» Главное событие жизни – как она заработала на два платья, как материю выбирала, как шила, на примерки ходила, и потом такая вот подлость от хозяйки. Могла рассказывать об этом часами, в лицах, заново переживая обиду и гнев. Но она все-таки победила, отбила свои шерстяные платья. Я их видел: одно темно-синее, другое бордовое. С рюшами и буфами. С пуговицами, обтянутыми шелком. «Я перед войной замужем была, – сказала как-то няня Поля. – Недолго, три месяца. Война началась. У меня тоже было немножко своего счастья».

Меня сильно проняла эта фраза, про «немножко своего счастья»: три месяца в сорок первом году – апрель-май-июнь счастья, и всё. Как рассказы мамы про войну и голодуху. Как рассказы папы о рытье окопов под Москвой. Я хорошо запомнил ужас этого.

И еще – ужас маминого брата Женьки, который лежал, раненый, прячась за подбитым танком. Ужас мамы, которая пробиралась через подтаявшую мартовскую реку между трупами немцев, стоймя вмерзших в лед, и сырой ветер шевелил их мертвые светлые волосы. Ужас папы, который выбирался из окружения под Можайском. Ужас голодной девочки, которая в 1944 году украла у мамы пайку хлеба.

Поэтому я не сочувствую капризам сытых, одетых и здоровых и не готов «всю кровь свою отдать» принцессе на горошине, как рекомендовал Гумилев. Простите.



Няня Поля ушла от нас как раз тогда, когда Ксюша пошла в школу.

До нее у нас были и другие няни. С Ксюшей поначалу была очень приятная дама по имени Евгения Самойловна, которую внезапно уволил папа. Ему показалось, что она недостаточно внимательна к Ксюше. Непосредственным же поводом было то, что Евгения Самойловна смотрела «Сагу о Форсайтах» по телевизору (был такой английский сериал, безумно популярный), а Ксюша в это время пищала на втором этаже в кровати, очевидно проснувшись от дневного сна, но Евгения Самойловна ее не слышала. А когда папа ей сказал: «Ксюша плачет, пойдите к ней», – она так увлеклась кино, что махнула рукой и сказала: «Ну дайте же досмотреть!» Папа ей сказал: «Раз так, тогда я вас увольняю. Уходите. Прямо сейчас». Мне кажется (вернее, тогда казалось), что я бы никогда на такое не решился – сказать человеку «идите вон». Тем более на даче. Я со стыдом и жалостью представил себе, как немолодая Евгения Самойловна собирает чемоданчик и бредет к автобусу, два километра пешком.

Правда, лет через десять со мной произошел примерно такой же случай. Я точно так же выставил няню за порог, но не потому, что она не услышала писк ребенка (моей Иры), а потому, что она просто-напросто запила. Раз, два, три раза, и мы с женой всё прощали и давали отлежаться с похмелья. Но когда однажды она не пришла ночевать, пропала на два дня, а потом заявилась совсем пьяная, вот тут даже я не стерпел.

Изгнанная Евгения Самойловна не растерялась и примерно через полчаса уже работала у Яковлевых, родителей моего лучшего друга Андрюши.

После этого случая мне целую неделю было неловко заходить к Андрюше, стыдно встречаться с Евгенией Самойловной. Я думал, что она хмыкнет и отвернется, увидев меня. Но потом я все-таки пришел и был удивлен, как она мила и приветлива, даже спрашивает, как дела, как Ксюша, как мама и папа.



Белье мы сдавали в прачечную. «23 347». И еще «31 11 79». Это номерки, которые мы нашивали на белье – до сих пор помню эти цифры. Но несмотря на прачечную, домработницы у нас были и до Ксюшиного рождения. То есть не няни, а просто помощницы по хозяйству.

С одной из них мама никак не могла договориться, потому что та старалась сэкономить. Нет, не то, что вы, может быть, подумали. Эта помощница хотела как лучше. Она действовала в интересах семьи – нашей семьи, которую она искренне считала своей и поэтому варила огромную кастрюлю макарон, куда добавляла буквально чуточку мясного фарша, просто для запаха. И на все мамины вопросы, протесты и даже строгие указания она говорила: «Но так ведь гораздо экономней». Женщина была очень милая, скромная, внимательная, предупредительная, работящая и еще миллион хвалебных эпитетов, но в этом смысле совершенно непереучиваемая.

Потом была приходящая помощница Любовь Алексеевна. Красивая женщина сорока с небольшим. Похожая на овальный женский портрет французского мастера Ларжильера из музея имени Пушкина. Но всегда смотрела чуточку сбоку, в три четверти. Рассказывала: «У меня папа портной был. Знаменитый. Он на горбатых костюмы шил. На косоруких или у кого плечи разные. А как шил! Сидело как влитое. Папа плясать любил. Один раз так плясал, что у него сердце оторвалось. Когда вскрытие делали, оно прямо в желудке лежало, оторванное». Однажды сказала: «Очень хочется в кино сняться. Конечно, не в главной роли и даже не в эпизоде, это я понимаю, я ведь не артистка. Но в массовке тоже не хочется. А вот, например, так: дама выходит из метро». То есть на три секунды крупным планом. Рассказывала, как работала в семье одного генерала. «Присела на минуточку к роялю, одной рукой подобрала мелодию, а тут генеральша входит и говорит: «А вы еще и на рояле умеете…» – и вздыхает так завистливо. Я тут же уволилась, на всякий случай».



Потом была чудесная девушка, которую звали Нина Жиркова. Черноволосая, широколицая, курносая. Типичная Рязань, как назвал ее какой-то встречный мужик, когда мы с ней однажды вместе ходили в магазин. «Ишь, Рязань какая мордатая!» – засмеялся он. «Наплюнь на дурака, Нина!» – сказал я ей. Мы были на «ты». «Чего ж обижаться, – сказала она. – Я ж и правда из Рязани».

У Нины была подруга. Нина была просто симпатичная, а Маша – очень красивая, синеглазая, с длинной русой косой. Маша иногда заходила к нам, сидела на кухне на табурете, поджав ноги в носочках, спрятав их меж ножек табурета, – сидела и читала. Ждала, пока Нина что-то доделает, чтобы потом вместе пойти погулять.

«Что читаешь, Маша?» – спросила моя мама. «О любви, – сказала Маша. – Я на полочке взяла», – и показала Стендаля, седьмой том «желтого» собрания сочинений. «Нравится?» – спросила мама. «Непонятно», – сказала Маша. «А зачем тогда читать?» – «О любви ведь, Алла Васильевна! – вздохнула Маша. – А у меня как раз кавалера нет». – «Маша! – воскликнула моя мама. – Как это – у тебя, да нет кавалера? Ты ведь красавица!» Маша махнула рукой и сказала: «Вот один позвал в кино. Только свет погасили, а он уже шарит. Шарит и шарит. Я ему говорю: «Чего шаришь-то? Только познакомились, и уже шаришь?»» – «А он что?» – спросила мама. «Больше не позвал в кино», – сказала Маша и снова опустила свои ясные синие глаза в книгу.

Я вертелся рядом, в разговор не вмешался, но сразу понял, о чем речь: кавалер шарил у Маши в сумочке. Или в карманах. То есть был просто воришка, ужас какой, бедная Маша! Гнать такого к черту и не огорчаться, что он больше в кино не зовет.

Этими соображениями я поделился с мамой, когда Маша и Нина ушли. Мама рассмеялась, взяла со стола Стендаля, оставленного Машей, раскрыла книгу на закладке и прочитала вслух: «Мелочные соображения гордости и светских приличий послужили причиной несчастья некоторых женщин». Тут я все понял и даже покраснел, и громко и торопливо заговорил о чем-то другом: так я всегда делал, когда мне было стыдно. С раннего детства. Мама и папа говорили мне: «Что-то ты, Денисочка, слишком говорлив. Ну-ка, не части, а расскажи, что ты натворил!»



Спала Нина в кухне на раскладушке.

Однажды утром она сказала маме, что собирается от нас уходить. Почему? «Меня, Алла Васильевна, домовой выживает. За руку кусает. Вот», – и показала свою руку, где между кистью и локтем был большой свежий синяк. «Боже, – сказала мама. – Как это, откуда?» – «Домовой, Алла Васильевна», – сказала Нина. Но мама была человек упорный и ночью, зажегши свечку, чтобы Нина не проснулась, зашла на кухню и увидела, что та спит, губами посасывая свою руку. То ли как медведь лапу, то ли как не знаю что – короче, у нее возник синяк уже на второй руке. То есть домовой ее всю искусал. Мама ее слегка растолкала и сказала: «Смотри, – и показала ей ее собственную обслюнявленную руку. – Ты сама себя целуешь, Нина, а никакой не домовой. Парень-то у тебя есть?»

Парень у Нинки был. Его звали Лёшка Щеколдин, я запомнил фамилию – красивая, выразительная. Лёшка Щеколдин однажды даже приезжал к Нине, когда она жила с нами на даче в этой самой крохотной ждановской времянке. Утром он спал в саду на раскладушке, потому что ехал целую ночь и не мог уснуть в вагоне, устал. Мама дала Нине выходной, и они с Лёшкой целый день гуляли по лесу. Вечером он уехал. В общем, с домовым разобрались. Но через какое-то время Нина уехала тоже.



А перед самым Ксюшиным рождением у нас была домработница Люся. Лися, как звали ее мама и папа, потому что она именно так произносила свое имя. Если Нина была типичная Рязань, то Лися – чистейший Париж. Худенькая, чуть-чуть скуластая, с красивыми золотыми волосами, большеглазая, изящная и бойкая. Очень похожая на картинку никому не известного художника по фамилии Вентцель, которая висела в нашей квартире на стене. Саша Вентцель – это был какой-то приятель то ли папиной, то ли маминой студенческой юности. У них были разные студенческие юности, – у папы в студии Алексея Дикого, а у мамы в мастерской Герасимова и Макаровой, – но все равно артистические. Лися была просто копия красотки с этой картинки.

Она была довольно лихая девица. Меня она буквально в первый вечер спросила: «Сколько тебе лет?» – «Четырнадцать», – ответил я. «Это хорошо, – сказала она. – Тогда я буду тебя развращать». Я, конечно, уже много чего знал про это дело. Но вот так, впрямую не сталкивался. От испуга я стал очень спокоен и хладнокровен; бывает такая парадоксальная реакция. «Развращать – это как?» – спросил я. «Буду тебе загадки загадывать. Вот, например: висит, болтается, на «х» называется. Увидит «п», хочет «е». Что это такое?» – «Как же, как же, – сказал я. – Хобот у слона. Увидит пищу, хочет есть. Правильно?» Она засмеялась и похлопала меня по плечу: «Молодец. Только главное, маме не жалуйся. Маме нажалуешься, скажу, что ты ко мне приставал». – «А чем докажешь?» – спросил я. «Не бойся, докажу!»

С тех пор я старался обходить ее стороной. А она, долго вертясь у зеркала, говорила моей маме: «Шляпку, Алла Васильевна, тоже надо уметь носить». У нее были кавалеры, которые провожали ее прямо до дверей нашей квартиры, но внутрь, слава богу, ни-ни, даже тогда, когда я в квартире оставался один. И я понимаю почему. Конечно, Лися могла бы что-то быстренько соорудить в одной из свободных комнат. Но тогда ей надо было бы долго-долго меня уговаривать, что она вовсе не домработница, а, скажем, племянница моей мамы. Наверное, она именно так своим кавалерам и представлялась.

Однажды мой дядя Эрик-Валерик заинтересовался ею. На что-то намекал. Лися пофыркивала, но было видно, что принципиального решения еще не приняла. Как-то Эрик зашел к нам, у Лиси как раз был выходной; но она должна была вот-вот прийти. Был вечер. Но вот уже девять часов, Эрик собрался домой и сказал: «Жаль. Я надеялся с ней повстречаться. Хотел даже ее в кафе пригласить». Я захихикал: «А давай я ей так и скажу, что вот, мол, Эрик ждал тебя, чтоб в ресторан повести, а тебя все не было и не было, и он ушел». – «Ты что! – сказал он. – Разве можно так издеваться над человеком?» Я согласился. В самом деле, нельзя.



Когда у нас жила Лися, у меня умерла птичка. Это был певчий щегол, так называемый турлукан, красавец и весельчак, пел великолепно, а я его сгубил от неразумия и странной, жестокой беззаботности.

Дело было так. Вечером в субботу, накормив и напоив его (то есть насыпав в клетку зернышек и поставив воду), я уехал на дачу навестить родителей и вернулся в воскресенье днем. Дома никого не было. Лися была на выходных, уехала то ли к родным, то ли к подруге, чтобы вернуться в понедельник утром.

Я зашел в комнату, увидел, что щегол все склевал и вода кончилась. Щегол застрекотал и запрыгал с жердочки на жердочку. Он, наверное, просил есть. И я сказал себе «сейчас, сейчас» – и вышел в кухню, где был корм и вода. Увидел на столе «Литературку» и стал читать. Потом с газетой плюхнулся на диван в папином кабинете, через стенку от моей комнаты. Я почему-то безумно увлекся чтением. Из-за стенки я слышал, как там скачет и щебечет голодная птица – но все читал, читал, читал, будто нанялся прочитать все, от передовицы до юмора и сатиры на 16-й полосе. Потом щегол – я заметил это сквозь чтение – как-то затих. А я продолжал читать. Потом встал, пошел на кухню, попил чаю с чем-то черствым и с газеткой, уже с другой. Только часа через два или три вспомнил про щегла и пошел в свою комнату. Щегол сидел на полу клетки, втянув голову. Я насыпал ему зернышек и налил воды. Он не стал клевать и вообще не пошевелился. Потом вытянул шею, выпил одну каплю, проглотил ее, запрокинув голову, снова нахохлился и закрыл глаза. Я вышел из комнаты, спать лег в папином кабинете, а когда утром вошел к себе – щегол лежал на спине, выставив кверху холодные лапки.

Скоро приехала Лися, и я сказал ей, что щегол подох. «Умер! – поправила она. – Ты его закопал во дворе?» – «Нет, – сказал я. – Я его завернул в газету и выбросил в мусоропровод». У Лиси глаза налились слезами. «Как же так?» – сказала она. «А что?» – «Это же был турлукан!» – «Да, турлукан», – я слегка вздохнул. Мне было неприятно, но не очень. Я понимал, что виноват, но особенно не угрызался. Скоро я почти забыл о смерти щегла. Но через много лет стал горестно об этом вспоминать, и до сих пор вспоминаю. Когда со мной случается что-то отменно нехорошее, я сам себе говорю: это мне за то, что я птичку погубил. Но это уже старческая сентиментальность.



А тогда я был убежден, что человек – венец творения и главное звено пищевой цепочки: вегетарианцы казались мне предателями самой идеи человека, который должен «покорять природу», охотиться на зверя и птицу и лопать все съедобное и вкусное.

Наверное, поэтому у меня не ладилось с животными. Черепаху я попросил отдать – как-то мне с ней было неинтересно. Рыбки, которыми я увлекся по примеру Вани Лактионова, у меня передохли. Однажды летом был у меня молодой кот Шустрик – но он был не мой, а хозяйки соседней дачи; через месяц ему у меня надоело, и он ушел домой. Потом был сиамский котенок Сингапур, красивый, злой и царапучий. Прожил у нас полгода, наверное, – и его у моей мамы выпросила знакомая портниха Таисия Филипповна, умоляла: «Аллочка, я так мечтала о сайгонской кошечке!» (именно «сайгонской», а не «сиамской», говорила она). Я не особенно сопротивлялся – хотя для порядка похныкал. Собак у нас практически не было. Почему «практически»? Потому что сначала мы хотели завести жесткошерстого фокстерьера – тогда очень модная порода – где они сейчас? – и даже ездили выбирать щенка на дачу к знаменитому летчику Михаилу Громову, командиру второго «трансполярного» экипажа. Это были чудесные щеночки. Мы выбрали одного, запомнили его хорошенько, чтобы приехать и забрать через пару недель. Но мама тогда была беременна Ксюшей. Доктор сказал, что есть вероятность подхватить от собаки какую-то странную болезнь (кажется, токсоплазмоз), от которой ребенок может погибнуть в утробе. Понятно, как среагировали мама и папа после предыдущей драмы. А потом уже, буквально за полгода до смерти, папа купил щенка спаниеля. Для этого папа даже вступил в охотничье общество и получил членский билет. Щенка звали Тото. Он бегал по кухне, когда я сидел там с тогдашней своей женой в ночь папиной смерти, а мама, Ксюша и тетя Муза спали в кабинете. Смешной песик. Мама отдала его в хорошие руки, какому-то настоящему охотнику. Он похвалил щенячьи стати, ну вот и хорошо.

28. Живопись

А ведь когда-то – с двенадцати и до пятнадцати лет – я хотел стать художником. Живопись, а точнее говоря, рисование – это был целый этап моей жизни, хотя я даже не помню, как это начиналось. Вроде бы в детстве я не проявлял не только признаков художественного таланта, но даже интереса к этому делу. В папином рассказе «Куриный бульон» сюжетной рамкой служит картинка, которую рисует Дениска. Точнее говоря, пишет акварелью.

Конечно, различие между «писать» и «рисовать» – свойство профессиональной речи. Какой-нибудь взрослый художник или юный ученик художественной школы мог поправить своего товарища-профана: «Не рисую, а пишу», если речь заходила о краске и кисточке. А так-то мы все, конечно, рисовали.

Вот и в этом рассказе Дениска сначала хочет нарисовать белочку, которая скачет в лесу по деревьям. Но потом, присмотревшись, понимает, что это получился какой-то дядя, а белочкин хвост у него вроде как нос, а ветки дерева вроде как волосы. А папа, которому он показывает картинку и спрашивает: «Посмотри, папа, правда здорово? Что здесь нарисовано?» – папа говорит какие-то странности вроде «пожар» или «футбол». А мама в конце рассказа и вовсе принимает нарисованное за швейную машинку. Маленький Роршах? Да нет, конечно. Просто Дениска не умеет рисовать.

Но тут интересная штука. Денис Кораблёв – очень хороший, веселый, добрый, милый и вообще замечательный мальчик. В него, скажу вам по секрету, до сих пор – то есть до 2023 года – влюбляются третьеклассницы. Много раз мне приходилось надписывать книги Виктора Драгунского от имени Дениса Кораблёва, и на многих этих книгах на форзацах нарисованы розовые сердечки и написано «Дениска».

Но этот Дениска при всей своей симпатичности напрочь лишен художественных талантов. У него совсем нет музыкального слуха, и голоса тоже. Петь он не умеет: рассказ «Слава Ивана Козловского» в основе своей правдив. Вот уж какого таланта я начисто лишен, так это музыкального; когда я пел, мама и папа морщились и объясняли мне, что я не пою, а просто «ору слова». Дениска, как мы видим, не умеет и рисовать. Мазюкает кисточкой, и не только родные мама с папой не могут распознать, но даже он сам не понимает, что там намазюкано. Кроме того, Дениска еще и никудышный артист. Он так и не может вытянуть эстрадный номер, в котором Мишку неожиданно «заело» и он стал повторять «папа у Васи силен в математике» – а Дениска повторяет вслед за ним. В рассказе «Смерть шпиона Гадюкина» он даже не сумел сыграть закулисную в прямом смысле роль: позвенеть велосипедным звонком, а потом хлопнуть доской по стулу. Когда мама сказала папе: «Смотри, как наш сын хорошо ездит на велосипеде», папа хмыкнул: «Сидит довольно обезьяновато» (в рассказе «Мотогонки по отвесной стене»).

Обратите внимание: сам Дениска хвастается своими велосипедными умениями: «А я здорово научился ездить и довольно скоро стал делать на велосипеде разные штуки, как веселые артисты в цирке. Например, я ездил задом наперед или лежа на седле и вертя педали какой угодно рукой – хочешь правой, хочешь левой; ездил боком, растопыря ноги; ездил, сидя на руле, а то зажмурясь и без рук; ездил со стаканом воды в руке. Словом, наловчился по-всякому». А папа его критикует.